Да, много крови и битвы у Лермонтова:
Крик победивших, стон сраженных
Принудят мирных соловьев
Искать в пределах отдаленных
Иных долин, других кустов, -
но "с грустью тайной и сердечной" подумал он, в зрелом периоде своего душевного развития, о бесцельности вражды, пожалел человека, напомнил ему, что "небо ясно", что "под небом много места всем". "Солнце ясно, небо сине - чего бы, кажется, больше? Зачем страсти, желания и сожаления?" И над колыбелью будущего казака, знаменуя одно из вечных противоречий жизни, поет свою тихую песнь, свое материнское баюшки-баю, кроткая и печальная женщина, которая даст воину на его кровавую дорогу образок святой. Противоречие крови и святыни остается, Лермонтов не может его разрешить; но во всяком случае то злое и надменное, что жило в творце и поклоннике "Демона", улеглось, и, как в его стихотворении, - "пал на землю черный конь", т. е. из двух бойцов, из двух разнородных порывов его души, одолел тот, который был облечен в белый серебристый покров. Лермонтов просветленно примирился с миром. Конечно, это совсем не значит, чтобы он понизил и удешевил свои идеальные требования к людям и жизни, - он только освободил себя от презрения к ним и увидел то, что есть в них прекрасного.
Не велика та гордость, которая оказывается в результате сравнения с другими: быть может, наш поэт был горд и надменности уделял такое почетное место в своих произведениях лишь до тех пор, покуда он сравнивал. Тогда он был сатириком и бросал в людей "железный стих, облитый горечью и злостью"; тогда он видел "везде обман, безумство иль страданье"; тогда, как герою его повести, все люди казались ему желтыми. Когда же он остался наедине с собою, когда глубоко вошел в себя, он познал смирение. В течение всей своей короткой жизни Лермонтов тяготел к этой духовной тишине, к "дивной простоте", и много усилий должен был он сделать над собою, чтобы найти красоту и глубину простого. И в конце своей внутренней работы он их нашел. Он мудростью сердца постиг религиозный смысл жизни. И вместе с тем сознал он, что картина жизни производит тем более потрясающее впечатление, чем проще краски, которыми она пишется. Даже стих его сделался тогда более проникновенным и близким душе. Всегда было в этом стихе много колоритного и красочного, много силы и страсти, но была в нем и звучная риторика. В новом фазисе Лермонтова она исчезла, и теплое, человеческое содержание приняло и соответствующую форму. А проза его, в "Герое нашего времени", приобрела не только поэтический, но и какой-то умный, интеллигентный облик; в ней возникли благородство, красота и сдержанное остроумие (лишь иногда - относительное) Он понял, что простое - это не пошлое, что легче красиво пролетать над вершинами Кавказа, чем в долинах жизни скромно и труженически делать ее трудное дело. Он долго просил бури, и знойные бури действительно бушевали в его груди. Но после того как они пронеслись, и со дна его души выбросили было светлые жемчужины, и Лермонтов пришел домой, где его так долго ждала прекрасная простота, - после того он был убит, и не суждено ему было прожить дома. А теперь, через сто с лишком лет после своего рождения, он, как герой его же "Завещания", шлет из своей трагической могилы поклон родному краю, - и родной край любовно отвечает на него своему певцу и сыну.
Заметка о "Герое нашего времени"
Знаменитое название лермонтовского романа само уже говорит о том, что Печорин для автора - явление типическое и характеризующее целую эпоху. Кроме того, из предисловия мы узнаем, что художник написал портрет, составленный из пороков всего данного поколения. Бесспорно, однако, что образ "Героя нашего времени" не отличается такою непосредственной убедительностью, которая подтверждала бы его жизненную типичность; как это нередко бывает, писателю подсказала здесь не столько жизнь, сколько литература - другие писатели. Конечно, в Печорине много Лермонтова, много автобиографии; но последняя не создает еще типа, - объективно же, в русской реальности, "героями нашего времени" были совсем иные лица. Право на обобщающее и обещающее заглавие своего произведения наш поэт должен был бы доказать изнутри - завершенностью и неоспоримостью центральной фигуры; между тем она в своем психологическом облике не только как тип, но даже и как индивидуальность неясна и неотчетлива. Душевное содержание Печорина не есть внутренняя система; концы не сведены с концами, одни качества не примирены с другими, виднеются неправдоподобные противоречия, и в результате нами не овладевает какое-нибудь одно, яркое и цельное, впечатление. Мы, например, хотели бы поверить той изысканной и сложной самохарактеристике, которую дает себе Печорин в беседе с княжной Мери, когда на его слова: "Разве я похож на убийцу?" - она отвечает: "Вы хуже"; но своему монологу он предпосылает слова "Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид...", и, значит, дальнейшая исповедь лицемерна, мы не должны ей верить, хотя в то же время есть в ней немало вероятного; все это создает большую путаницу и лишает нарисованный образ единства. Или Печорин говорит, что живет "из любопытства", "ожидает чего-то нового", - и он же уверяет, что вступил в действительную жизнь, пережив ее уже мысленно, и оттого ему "стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге"; он прав и тогда, и теперь, но необходимы все-таки большие усилия и большая искусственность, чтобы синтезировать его разнородную правоту. Мы принимаем во внимание ту естественную противоречивость и неоднородность, ту незавидную разносторонность, которая свойственна многим вообще и которая особенно должна бы отличать Печорина и ему подобных, - но даже и после этого психика лермонтовского героя остается для нас туманной. По-видимому, объяснять это надо именно тем (если не затрогивать вопроса о свойствах и степени самого таланта), что, с одной стороны, автор опирался на чужие литературные примеры, вспомнил Печору после Онеги, а с другой стороны, имел своей натурой самого себя; при этом еще, осуществляя автопортрет, он одновременно хотел и от себя освободиться, свои недостатки избыть, и себя оправдать. Заранее, как мы видели, он черты Печорина называет пороками и этим сразу как будто определяет свою внешнюю позицию, не ставит себя в ряды его хвалителей, играет роль сатирика; но еще важнее для него, поэта-психолога, - воплотить в своем герое самого себя, наружу вывести свою душу, ее объективировать и этим, как мы только что сказали, от себя, от своих пороков и поз, от своих личин и гримас, в процессе творчества, в его благодатном источнике - навеки исцелиться. Нет сомнения, что он страдал от своей жестокости, от гнетущего состояния скуки, от недостойной игры с женскими сердцами. Нет сомнения, что вместо всего этого он хотел бы для себя той "дивной простоты", которой искала вся его поэзия. Так осколки собственной жизни, собственной несоединенной души соединял в своем романе Лермонтов; к этому самонаблюдению прибавлялось и наблюдение над другими, - и здесь, в этой психологической сложности, он растерялся и не все достаточно мотивировал. В этом смысле так показательно существование двух противоположных вариантов прощального письма Веры: в одном героиня умоляет Печорина не жениться на Мери, в другом - жениться. Правда, в обеих вариациях она хочет уверить себя, что он Мери не любит; но все же какая значительная разница между словами: "ты не женишься на ней? послушай, ты должен мне принести эту жертву" - и словами: "Если что-нибудь доброе проснется в душе твоей, женись на ней, она тебя любит... о, не погуби ее..."! Это - одно из проявлений той неуверенности, какую обнаружил в себе Лермонтов-психолог; и вполне понятно, что особенно должна была она мешать ему там, где приходилось иметь дело, трудное дело, с главным героем. По отношению к нему немотивированность и несвязанность поступков, несогласованность характеристики сказывается на протяжении всего романа. Взять хотя бы еще эффект только что цитированного письма Веры: прочитав его, Печорин, "как безумный", бросился на коня, чтобы "одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ее руку": это, конечно, психологически возможно, но столь же возможно и еще более уместно было бы и прямо противоположное, т. е. равнодушие Печорина, или грусть его, или что-нибудь иное; Лермонтов, к сожалению, дает читателю свободу выбора, не подчиняется закону достаточного психологического основания, не убеждает нас в безусловной необходимости и в единственности изображаемых им событий и душевных порывов. Тот русский литературный прообраз, в который он мог пристально вглядываться, т. е. Евгений Онегин, представляет, несомненно, большую законченность и силу. Онегина видишь в его основных линиях, Печорина - нет. В Онегине есть что-то центральное, человеческое, живое, какое-то зерно, которым от автора не наделен Печорин: этот внутренний огонь - способность к любви, между тем как лермонтовский герой безлюбовен. Только смерть спасла Бэлу от охлаждения Печорина (впрочем, еще при ее жизни он стал ею скучать); Онегин же в период своей петербургской встречи с Татьяной любит ее глубоко, страстно, трагически, и при первой встрече с нею он тоже ее любит любовью брата и, может быть, еще нежней. А Печорин любить не умеет. Хотя он и говорит, что в страсти решает дело "первое прикосновенье", но, когда он сам прикасается к Мери, это не настраивает его на влюбленный и нежный лад, и он про себя глумится над нею в то самое мгновение, когда целует ее. И даже Бэлу завоевывает он системой. И в его боязни женитьбы сказывается не только большая пошлость, но и отсутствие как раз той свободы духа, той непринужденной воли, которых он желал бы себе превыше всего. Безлюбовный, т. е. мертвый и потому своим прикосновением убивающий других, Печорин - не совсем живой и в литературе как художественный образ - не совсем понятный и доказанный в своей разочарованности. Недаром он слишком характеризует самого себя, часто и пространно объясняет свою душу, дает обширные примечания к собственному психологическому тексту: читатели предпочли бы, чтобы сами за себя говорили его поступки, чтобы он в такой степени не помогал самому себе. И дневник он тоже ведет едва ли не больше всего из технических соображений: автору, а не герою нужен этот дневник.
Вообще, "Героя нашего времени" как художественное произведение больше всего спасает не фигура самого Печорина, в целом далеко не удавшаяся, а та обстановка, в которую он помещен, и то человеческое соседство, в котором рисуется его причудливый облик. Оттеняющие моменты здесь сами по себе являют высокую художественную ценность - большую, чем то, применительно к чему они задуманы в качестве факторов служебных. Все описательное, и почти все диалогическое, и все драматическое, то, что свободно от самохарактеристик Печорина, неодолимо приковывает к себе внимание и восхищение читателя. И прежде всего, так уместна структура романа: на первый взгляд перед нами - только эпизоды; но в действительности эти звенья рассказа имеюгсокро-венное органическое единство, потому что к Печорину идут его приключения, и встречи, и трагические анекдоты, и то, что случилось в Тамани, и то, что случилось с Вуличем. Все это не случайно, все это непременно бежит на ловца. Живописная жизненная дорога Печорина с ее авантюрами определяется особенностями его душевного строя. Затем, великое и прекрасное значение имеют здесь картины природы. Не напрасно сообщают нам, что Печорин так исключительно любил природу: пусть эта любовь в общем строе его характера не производит впечатления обязательности (гораздо правдоподобнее равнодушие Онегина ко всем этим "глупым местам" и к "глупой луне на глупом небосклоне"), пусть она преувеличена, - во всяком случае, мы должны поверить ему хоть на слово, что природа свевает с него всякую горесть, и беспокойство, и тревогу ума и что "нет женского взора, которого бы он не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба, или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес". Эти горы и потоки, это чрезмерное южное солнце, весь Кавказ вообще является в романе не просто безразличным фоном, который можно было бы заменить совсем другим: нет, Кавказ Печорину - к лицу, и все это неизбежно и внутренне связано с той человеческой личностью, с той душою, которую задумал (хотя и несовершенно осуществил) наш знаменитый автор.
Отнимите у этого произведения картины природы, специфической природы, и вы разрушите самое произведение. Чернеют мрачные, таинственные пропасти, туманы клубятся и извиваются, как змеи, сползают по морщинам соседних скал, тянутся "серебряные нити" рек, метель-изгнанница плачет о своих широких раздольных степях, где можно развернуть "холодные крылья": это все неуничтожимо и незаменимо, это все кровно срослось с драмой и диалогом лермонтовских героев, особенно Печорина. И не случайно здесь, в этой пламенной стране страстей, где так благородны царственные кони грациозных всадников, - не случайно здесь разыгрывается поэма коня (глаза которого "не хуже, чем у Бэлы"), и Азамат влюблен в эти глаза (влюбленность его еще разжигает Печорин). Это символично, это стильно, это все нужно для Печорина.
Но громкое и грозное, по преимуществу кавказское, высокое, торжествующее, гордые горы, "пирамиды природы", "престолы вечные снегов", эта роскошь стихии перемежается в романе Лермонтова природой тихой, иным аспектом естества, его успокоенной формой, ибо в душе у самого Лермонтова было именно два естества, и горы грозные пред ним и в нем не уничтожали и таких мгновений, когда "тихо все на небе и на земле, как сердце человека в минуту утренней молитвы", той молитвы чудной, которую вообще в минуту жизни трудную Лермонтов твердил наизусть. "Утро свежее и прекрасное. Золотые облака громоздятся на горах как новый ряд воздушных гор. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо сине, - чего бы, кажется, больше? Зачем тут страсти, желания, сожаления?.. Луна тихо смотрит на беспокойную, но покорную ей стихию" (покоряется беспокойное, "смиряется души моей тревога"). Высоко над миром, там, где, "казалось, дорога вела на небо", на вершине Кавказа, душа обновляется, и здесь могут люди последовать евангельскому завету - обратиться и стать как дети; здесь испытываешь "чувство детское - не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми: все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и верно будет когда-нибудь опять". Душа - дитя. Но условия общества, наслоения культуры затуманивают ее прирожденную наивность, обволакивают ее посторонними элементами, и только на лоне природы спадает с нее эта ветхая чешуя и открывается "вечный младенец", "новорожденная душа". В своей глубине, и своей подлинности душа - дитя. И вот есть ей соответствие: природа-дитя. Найти святое детское в себе и стихии - это великая задача для взрослого и культурного человека. Лермонтов, как писатель, среди природы нашел такую простодушную душу - Максима Максимыча. В его лице, в его прекрасном нравственном лице, разглядел автор такие черты, которые не только пригодны для того, чтобы сообщить фон портрету утонченного Печорина, но и независимо от этого обнаруживают самостоятельную красоту.
Чистейшее воплощение "смирного типа", пушкинская фигура, носитель целостного, хотя и невыраженного миросозерцания, спокойный и сердечный, Максим Максимыч не только противоположен Печорину, но и выше его. Этот заурядный штабс-капитан, родной толстовскому капитану Тушину, действеннее и Печорина, и Демона, и всех эффектных и блестящих; он принадлежит к тем скромным героям жизни, которые на первый же зов ее откликаются подвигом, и не требуют награды, и не считают себя заслуживающими ее. Бескорыстный, светлый в своей обыкновенности, он, как отец, любил Бэлу, - а она, умирая, о нем не вспомнила; он, как отец опечаленный, украшал ее гроб: сколько чувства и душевной благости! Большая заслуга Лермонтова, эстетическая и этическая, важный штрих его биографии - то, что на Кавказе около Печорина он заметил и полюбил эту будничную фигуру. И вообще между противоположными категориями Печорина и Максима Максимыча всю свою короткую жизнь выбирала муза Лермонтова. Вот почему "Герой нашего времени" так характерен для его творчества. Поза и простота, гордыня и смирение, отголоски внешнего байронизма и отклики Пушкину - все это воплощается в Печорине и его бедном, обиженном приятеле. Лермонтов искал себя на пути между отрицанием и утверждением человека, т. е. между смертью и жизнью. И вот, Печорин - мертвый, Максим Максимыч - живой.
Уж по меньшей мере одну половину души носит в себе Печорин омертвелой, и он задуман автором именно как сплав из холода и огня ("холодный кипяток" Нарзана). Неживому или живому наполовину скучно, и тем, кто его окружает, от этой скуки - смерть: Бэле, Вере, княжне Мери, Грушницкому, даже коню, которого замучил Печорин, когда мчался на потерянное свидание. Не только "мирный круг честных контрабандистов" потревожил он, точно "камень, брошенный в гладкий источник", но и вообще "как орудие казни" падает он на голову обреченных жертв и всюду несет с собою разрушение и тоску. Порою, впрочем, ему самому хочется плакать растроганными слезами (тем более что "плакать здорово"), но его слеза "на труп безгласный живой росой не упадет", - на его мертвую или полумертвую душу.
В общем, читая о Печорине, испытываешь какую-то нравственную усталость, по тому что у него - праздность души, внутренняя незанятость, чрезмерный досуг, который и позволяет ему до такой степени пестовать себя, с собою носиться. Именно потому, что Печорин не занят, устает читатель. И не верится тому красивому сравнению, по которому лермонтовский герой, "как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига", сроднил свою душу с бурями и битвами и оттого не способен ужиться с тихой долей: нет, на действительные битвы "герой нашего времени", этот негерой, в сущности не способен.
И все же от тяжелых впечатлений, которые навевает Печорин, находишь облегчение - не только в красотах романа, в его пейзажах и персонажах, обрамляющих главную фигуру, но и в той атмосфере идей, живого лермонтовского ума, которая дышит на всех этих страницах. Здесь много мысли (она точит самого автора), много интеллигентности, философии (заметен ее уклон в сторону материализма, в стан доктора Вернера, в пользу такого рода изречений: "после этого говорите, что душа не зависит от тела"). И может быть, самая глубокая мысль "Героя нашего времени", самая проникновенная дума, вдохновившая и лермонтовскую "Думу", выражена в этом удивительно красивом отрывке из "Фаталиста":
"Звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права. И что ж? Эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтоб освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником! Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо, со своими бесчисленными жителями, на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным! А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, - мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастья, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и сильного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или судьбою"... Да, покуда человек верил в связь свою с горними звездами, с природой здесь на земле и там в небесах, до тех пор была у него сила, воля, напряженная заинтересованность жизнью. А теперь, когда небесные лампады в своей мистической значительности для него погасли и когда в природе он берет, любуясь, только ее пейзаж, - его постигли равнодушие, утомленность, гамлетовские сомнения; и поэты героем нашего времени и всех последних времен считают человека, который из "жизненной бури" выносит лишь "несколько идей", который скучает, тоскует, сам не живет и других убивает...
Мережковский о Лермонтове
Мережковский - слишком значительный писатель, а потому и читатель, для того чтобы можно было пройти мимо его интерпретации поэтов. Не может не быть интересен и достоин внимания тот образ, который рождается из соотносительности Мережковского и разбираемого им автора. Для нас, в частности, важно знать, что такое Лермонтов, преломленный через Мережковского.
Но вот первые же строки в этюде нашего критика "Поэт сверхчеловечества" возбуждают недоумение. "Почему, - спрашивает автор, - приблизился к нам Лермонтов? Почему вдруг захотелось о нем говорить?" Позвольте, - к кому же он приблизился? Кому вдруг захотелось о нем говорить? Мережковскому. И только. В русском обществе, с которым ведь последний себя не отожествляет, никакого усиления интереса к Лермонтову не замечается; никто о нем не думает больше, чем когда-либо, больше, чем о ком-либо. "Мы сейчас к нему обернулись невольно". Если Мережковский сам понимает незаконность этого обобщающего мы, то, значит, он идет на нее потому, что это ему нужно для его объяснения лермонтовской поэзии, для занимающей его теперь проповеди прагматизма, для симметричности идей. Вся постройка нашего даровитого комментатора действительно поколеблется, если вынуть из нее камень ложного мы; но в таком случае не лучше ли, не честнее ли совсем не строить? Прагматизм, действенное приятие жизни, не требует ли прежде всего уважительного и осторожного отношения к факту?..
Шопенгауэр говорит, что писать надо архитектонически, а не так, как играют в домино, - приставляя слова к словам. Д. С. Мережковский в известном смысле мог бы служить наглядным опровержением этому правилу: он часто играет в домино, он приставляет слова к словам, цитату к цитате, - и тем не менее как вывод получается у него и красота, и смысл. Слова умны сами по себе, а под рукою Мережковского они сходятся в еще более занятный узор, в еще более красивое сочетание; и порою возникает иллюзия, будто сам играющий в словесное домино здесь ни при чем, будто не он нарочно приладил одно к одному, свел концы с концами, - будто сама собою, органически, выросла истина. А такой мираж и есть то, что желанно, что нужно автору.
И все же Шопенгауэр прав; и все же, несмотря на искусство игрока, ему, тонкому игроку, сопротивляешься - иллюзия рассеивается. Ум слов не делает убедительнее самого Мережковского. И основная мысль его статьи меркнет, не успевши просиять. Без пафоса и внутренней подлинности, его искусная мозаика не переходит в картину.
В самом деле: неправильна уже та коренная антитеза, на которую все время опирается наш критик. Он противопоставляет Пушкина Лермонтову. Это банальное противоположение, достаточно поверхностное, особенно странно в устах Мережковского, обычно таких своеобразных, углубляющих и не зовущих на знакомые плоскости. Пушкин и Лермонтов вовсе не антиподы. Стихия Пушкина неотразимо влекла к себе Лермонтова, и в конце своей короткой жизни творец Максима Максимыча пришел в нее. Лермонтов начал Байроном, но кончил Пушкиным, и себя, истинную обитель своей души, он обрел именно в нем. Вся русская поэзия для Мережковского колеблется между Пушкиным и Лермонтовым, "как между двумя полосами - созерцанием и действием". Но нет большей ошибки против истины, нет большего греха против Пушкина, чем считать его поэзию проникнутой духом безмятежности и созерцания. "Пушкин - дневное, Лермонтов - ночное светило русской поэзии", - говорит Мережковский. Примем это сравнение, но только напомним его автору, что дневное светило не созерцает и его не созерцают: оно действенно, источник всякой действенности; оно, работающее, прагматическое, не позволяет ни себе, ни другим смотреть, только смотреть. Поэзия Пушкина действенна, как ничья другая. Вся порыв, вся благодарное утверждение мира, благословение ему с его трудами и трудностями, она живет и страстно зовет к делу жизни. "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать", - восклицает Пушкин, - а страдает действующий. Созерцатель не страдает. Мережковский в подтверждение своей непростительной ереси, своего лжеучения о созерцательности Пушкина, часто приводит (подобно Писареву) известное стихотворение "Чернь" и корит наше солнце, нашего великого прагматика, его словами:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв:
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Но почему же критик не цитирует "Памятника", где Пушкин говорит уже не о поэте вообще, а о самом себе и вменяет себе в заслугу именно не звуки сладкие и молитвы, а то, что он пробуждал (созерцатель дремлет, а не будит) чувства добрые, что в свой жестокий век он восславил свободу и призывал милость к падшим?
Можно интуитивно, силой субъективного проникновения, воспринять самый дух той или другой поэзии и прямо высказать свои впечатления от него, и тогда нельзя уже спорить, а только остается одному впечатлению противопоставлять другое. Импрессионизм, как и искусство вообще, лежит по ту сторону доказательств. Но ведь Мережковский хочет обосновать свое понимание, не только сказать, но и доказать его, - а в таком случае он не имеет права ограничиваться лишь теми цитатами, которые для него выгодны, и забывать о тех, которые ему противоречат. Уж если цитировать, то цитировать все. И если бы этому следовал Мережковский, то сказал ли бы он, что пушкинская "ясная лазурь" ("одна ты несешься по ясной лазури") "по сравнению с глубокобездонным лермонтовским небом" казалась ему "плоской, как голубая эмаль"? Ведь на плоское сравнение неба и - что еще мертвее - женского взора с голубой эмалью дерзает не Пушкин, а именно Лермонтов. Ведь Мережковский хорошо знает, что именно последний написал эти стихи:
Как небеса, твой взор блистает
Эмалью голубой.
Не Пушкину, а Лермонтову принадлежит вся плоскость эмали... Но это - лишь характерная мелочь.
Главное же - в том, что не отдельные слова и стихи, податливые мишени цитат, а благодатное целое пушкинской поэзии не только не позволяет ославлять ее бесстрастной и созерцательной, но и приводит к совершенно противоположному взгляду. Для Пушкина, как и для Фауста, вначале было Дело.
Мало того: если к кому-нибудь и могут быть применены слова Мережковского: "в начале - буря, а в конце тишь да гладь", то именно к Лермонтову, а не к Пушкину. Мятежный Лермонтов долго искал бури, но кончил покоем. Говорить о несмиренности и несмиримости Лермонтова, хвалить его за это, противопоставлять его в этом отношении всей остальной русской литературе - значит не понимать его и ее.
По своему обыкновению, для того чтобы подтвердить мысль о вечной мятежности Лермонтова, Мережковский, несравненный маэстро цитат, властелин чужого, глубокий начетчик, цитирует много и многих - вплоть до полкового писаря. Но почему-то не удосужился он процитировать тот стих будто бы несмиренного и несмирившегося поэта, который гласит:
...смиряется души моей тревога.
Все время толкует Мережковский о несмиренности, и все время читателю сквозь эти речи явственно слышится: смиряется души моей тревога. "Один-единственный человек в русской литературе, до конца не смирившийся, - Лермонтов" - так говорит Мережковский. "Смиряется души моей тревога" - так говорит Лермонтов. Кому поверит читатель? И кому бы он ни поверил, не явится ли у него мысль, что Мережковский из инстинкта самосохранения, чтобы не разрушить своей симметрии, не привел важного лермонтовского стиха? Почему вообще не говорит критик обо всем этом знаменитом стихотворении, где Лермонтов видит в небесах Бога, а не Демона, своего прежнего двойника и патрона? Правда, если бы Мережковский все это вспомнил и напомнил, его игра в домино была бы не так красива.
Зато выиграла бы истина. И от нее не проиграл бы Лермонтов. Объятый пушкинским духом, вернувшись на родину, которую он любил своей странною и великою любовью, он смирился. Но есть такое смирение, для которого нужна большая действенность, чем для иного бунта. Печорин не деятель, а созерцатель жизни. Максим Максимыч более действен, чем Демон; и Лермонтов, создав образ первого, образ тихой и спокойной силы (о нем тоже упорно не упоминает Мережковский), - Лермонтов еще ярче подтвердил этим, что демонизм и сверхчеловечество далеко не исчерпывают всей его поэзии и даже не составляют ее главного, ее сути. Между маленьким Печориным и большим Максимом Максимычем, как двумя полярными точками, колеблется все творчество нашего поэта. И победил Максим Максимыч. В общем смирении Пушкина и Лермонтова есть та высшая внутренняя действенность, которую прославил Толстой в Платоне Каратаеве и которая в самом деле заслуживает славы, потому что спокойную мощь свою противопоставляет она и дарам, и ударам жизни и поднимается над нею в державной гордости человеческого духа. Именно от нее идет всякое истинное дело, всякий героизм и подвиг земной. Смирение Лермонтова совсем не означает, что он уступил жизни, согласился взять с нее дешевле, понизил свои идеальные требования. Это значит только, что, подавив свой неглубокий, внешний, навеянный бунт, он поднялся до простого, возвысился до обыкновенного.
Впрочем, Мережковский не доводит своей мысли до конца. Он делает одну уступку за другой. Единственный несмирившийся человек - это Лермонтов; но несколькими строками ниже мы читаем: "Источник Лермонтовского бунта был не эмпирический, а метафизический. Если бы продолжить этот бунт в бесконечность, он, может быть, привел бы к иному, более глубокому, истинному смирению, но, во всяком случае, не к тому, которого требовал Достоевский и которое смешивает свободу сынов Божьих с человеческим рабством" (курсивы наши). Итак, иное, более глубокое смирение, "какую-то религиозную святыню", Мережковский признает у Лермонтова возможными (на наш выраженный уже взгляд, это смирение у Лермонтова не возможность, а факт). Но это, мол, не то смирение, которого требовал Достоевский и которое сродни человеческому рабству. Во-первых, неверно и несправедливо, будто великий писатель-каторжник в своем призыве: "Смирись, гордый человек!" - требовал смиренья рабьего; Мережковский оскорбляет память Достоевского. Если даже согласиться с нашим критиком (а согласиться нельзя), что Достоевский "с полной ясностью не сумел определить", чем Христово смирение отличается от рабьего, то все же отожествлять неумелость определения, отсутствие полной ясности с призывом к рабству может позволить себе лишь тот, кто поддается соблазну играть в мысли, играть в словесное домино. Во-вторых, если Лермонтов, "во всяком случае", смирился не рабьим смирением, то для этого скудного и невинного вывода, для этой мелочи, не стоило Мережковскому и статью писать. Что Лермонтов был чужд смирению раба, в этом никто и не сомневался; но здесь нет никакого различия между Лермонтовым и остальной нашей великой литературой, которая не была бы и велика, если бы она была рабья. В этом отношении певец Демона не специфичен. Смиренность не есть смирность. И даже бунта и мятежа гражданственного, действенности эмпирической, слишком эмпирической, мог бы сколько угодно найти в нашей литературе Мережковский - он был бы доволен; и в том элементарном смысле, о котором и говорить не стоит, не смирились у нас не только Лермонтов, но и Скиталец, и Тан, и все те, кто на разные лады поэтически восклицал: "И учредительный да здравствует собор!"...
В конце концов спасительные, но обесцвечивающие "во всяком случае" и "может быть" не дают ясного ответа на вопрос, смирился или не смирился автор "Героя нашего времени", было ли последним словом его кощунство или святыня. Ибо не хочет различать Мережковский самой истины от ее миража, от подделки под нее. Ему нужно, например, показать борьбу несмирившегося (будто бы) Лермонтова с христианством, и оттого он говорит, что Лермонтов, посылая своей Вареньке список "Демона", в посвящении поэмы с негодованием несколько раз перечеркнул букву Б. - Бахметевой - и поставил Л. - Лопухиной. С негодованием зачеркнул "христианский брак", испытал "омерзение к христианскому браку". Но ведь ясно, что рукою поэта водило все, что угодно: ревность, любовь, досада, - но только не принципиальное отрицание христианского брака; и нет никаких оснований делать переход от ревнивых настроений Лермонтова, от его психологии к философии, к метафизическому отталкиванию от христианства: не Христа, а только Бахметева зачеркивал здесь Лермонтов. И напрасно ту пошлую боязнь женитьбы, в которой сознается Печорин, наш комментатор тоже считает одним из проявлений лермонтовского отвращения к таинству христианского брака. При чем здесь христианство и таинство?
Или, по Мережковскому, природу любит Лермонтов кощунственно, но это не примирено с тем, что Бога видит поэт именно тогда, когда волнуется желтеющая нива.
Отметим, что, хотя Мережковский тщательно цитирует все, что ему на потребу, он, однако, делает иногда существенные пропуски. Так, напрасно там, где говорится о действенности Лермонтова, он не привел его доказательных стихов:
Мне нужно действовать: я каждый день
Бессмертным сделать бы желал,
как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать.
Мережковский высказал много красивых и глубоких мыслей, но в общем дал не правду, а правдоподобие и дал не концы, а средину. Лермонтов "что же, наконец, добрый или не добрый?" - спрашивает наш автор и отвечает: "И то и другое. Ни то ни другое". В такой общей форме о ком этого нельзя сказать? Кто - только злой, кто - только добрый? Каждый человек - это два. Нет такого, который был бы один. Мы все, а не только Лермонтов в борьбе Бога с Дьяволом не примкнули ни к той, ни к другой стороне; мы все всегда колеблемся. Здесь опять нет специфичности: только о большей напряженности этого колебания может идти речь по отношению к поэту Печорина и Максима Максимыча. Объяснять вослед Мережковскому такую нерешительность и раздвоенность Лермонтова легендой об ангелах, не сделавших в вечности окончательного выбора между светом и тьмою, между добром и злом, - значит объяснять не Лермонтова, а человечество, всю земную жизнь вообще. Но остается верным и тонким утверждение критика, что Лермонтов как бы помнил свое предсуществованье, свою прошлую вечность, - ему знакомо было ощущение домирного. Мережковский мог бы лишь дополнить свою мысль и еще лучше обосновать ее ссылкой на то, что поэт, "ранний плод, до времени созрелый", страдал от досрочности, от преждевременности своих настроений ("я раньше начал, кончу ране"); этот всей его поэзии сопутствующий мотив досрочности не находится ли в связи с тем, что душа Лермонтова, как указывает Мережковский, начала жить раньше, чем он стал человеком, и припоминала те песни, которые когда-то пел ей ангел в небе полуночи?
Но хотя Лермонтов и помнит свою прошлую вечность, - вернувшись туда, он, однако, можно думать, не успокоился там, а хотел довершить свои земные страсти, дочувствовать свою любовь.
В своей статье Мережковский успешно спорит с Вл. Соловьевым. Но из того, что не прав Соловьев, не следует, что прав Мережковский. Можно принять или не принять его своеобразные идеи о том, что лермонтовская поэзия предчувствует некую высшую святыню плоти, что она примиряет Отца с Сыном в культе вечной Женственности, в культе Матери, что этим она уходит в стихию народную и начинает особое религиозное народничество. Можно это принять или не принять, но только несомненно следующее: ту обработку, которую наш умный критик произвел над
Лермонтовым, он мог бы совершить и над любым поэтом - над Пушкиным или Некрасовым, над Кольцовым или Полонским (пришлось бы только привести другие цитаты). Лермонтов здесь ни при чем. И это несмотря на то что Мережковский, по своему неправильному обыкновению, говорит о Лермонтове не только умопостигаемом (поэте), но и эмпирическом (человеке). Вопреки такому обилию психологического и биографического материала, соотносительность Лермонтова и Мережковского все же нарушена, и первый стал последним; художник растворился в критике. Сочинитель оказался разбойником: он собою заслонил поэта, т. е. убил его. Ясно, что Лермонтов для Мережковского - только предлог или повод. А это - "разрушение эстетики"; Мережковский продолжает дело, или действенность, Писарева...
Такой действенности мы предпочли бы созерцание. На него, правда, жалуется наш истолкователь. Красиво и элегично говорит он: "Кажется иногда, что русская литература истощила до конца русскую действительность: как исполинский единственный цветок Victoria Regia, русская действительность дала русскую литературу и ничего уже больше дать не может. Во сне мы были как боги, а наяву людьми еще не стали. Однажды, было, спящий великан проснулся, рванулся к действию, но и действие оказалось продолжением сна - и снова рухнул великан на свой тысячелетний одр. Что, если он уже больше никогда не проснется, если это последний смертный сон?"
Как бы ни расценивать то "пробуждение спящего великана", которое в его нынешней форме не склонен одобрять и сам Мережковский, во всяком случае не хочется верить тому, что, кроме русской литературы, ничего другого русский народ дать не может; не хочется верить его смерти. А если наша литература лучше нашей действительности, то ведь в известном смысле так бывает всегда и везде. Цветет слово и темные корни свои прячет в глубине дела. И в конце концов, прекрасное слово - это прекрасное дело. Нельзя верить Мережковскому и в том, будто "глубочайшая метафизическая сущность русской литературы... - созерцательная бездейственность"; нельзя верить ему, что сон русского народа "баюкает колыбельная песня всей русской литературы":
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв:
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Это утверждение ставит Мережковского на самую границу смешного. У Гоголя помещик Костанжогло упрекает Чичикова в эстетизме: "Смотрите на поля, а не на красоту". Повинен ли Чичиков в чрезмерной любви к видам, к пейзажу? Едва ли. Наше общество не похоже на Чичикова, но есть пункт, в котором они сходятся, - это именно равнодушие к видам, к эстетике, это отсутствие созерцательной безмятежности, отсутствие того, что в своем вольном или невольном дальтонизме как раз и видит Мережковский. Когда заявляют, что нас, отравленных и ограбленных тенденциозностью, баюкает колыбельная песня эстетизма, то говорят курьезную нелепость, - и протестуют тени Чернышевского, Писарева, Базарова, и горечь проникает в бессмертные сердца неуслышанных Баратынского, Фета, Тютчева. Но не только эмпирическая правда не на стороне нашего критика: он не прав и в определении метафизического существа русской литературы. Именно в этом существе она не созерцательна - она действенна. Наша совесть и бодрость, она оправдывает жизнь, вдохновляет на дело, показывает поэзию в прозе. Она дает силы жить. Движущее, динамическое начало, она представляет собою неиссякаемый источник энергии.
Конечно, этого не может признавать Мережковский, коль скоро Пушкина даже он считает созерцателем, коль скоро он полагает, что пушкинское начало "именно сейчас достигло своего предела, победило окончательно и, победив, изнемогло". На наш взгляд, пушкинское начало в русском обществе не торжествовало. Пушкина мы еще и не прочитали как следует. Все некогда было, да и Писарев мешал, а теперь мешает Мережковский. "Не предстоит ли нам борьба с Пушкиным?" - спрашивает он. Мы бы ответили: да не будет! - если бы хоть одну минуту боялись, что это будет. Наше спасение не в борьбе с Пушкиным, а в приятии его. Это будет и приятием дорогого Мережковскому Лермонтова, потому что, кто принимает Пушкина, тот принимает все.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 1 вып. М., 1906 - 1910; 2-е изд. М., 1908 - 1913.