он с собой гитару и журнальную работу; утихомиривался и довольно аккуратно писал; а как случалось это неоднократно, в тарасовском доме Григорьева даже знали и уважали.
Впрочем, журнальная работа уже шла туго. В один прекрасный день Григорьев, как это и прежде случалось с ним, сбежал из Петербурга. Причиною тому была будто бы "ссора" с Достоевским и желание поправить денежные дела службою в Оренбурге. Негласной-то причиной был все тот же "подтачивающий червь".
С той поры Григорьев еще не однажды пробовал начинать сызнова и жизнь и работу; но, в сущности, сбежав в Оренбург, он "закатился". Возврата к жизни ему уже не могло быть.
Когда говорят, что пьют "с горя" или для того, чтобы "заглушить совесть" и "найти забвенье", - это правдиво, но не совсем. Когда говорят, что "вымещают на женщинах чистоту одной", это тоже не совсем правдиво. Можно все это рассказывать приятелям, а особенно приятельницам, в письмах; но наступает рано или поздно час, когда ничто уже не обманывает и всякое исповедальное кокетство перестает быть нужным.
Такой час и наступил теперь для Григорьева: человек он был прежде всего правдивый. Жизнь положительно выпирала его из себя. Попробовал было служить и даже читать публичные лекции, но в конце концов "до того опустился, что, если у него не было на что выпить, спокойно являлся в чей-нибудь знакомый дом, без церемонии требовал водки и напивался до положения риз... ходил в старом сюртуке, грязный, оборванный, с длинными нечесаными волосами, и имел самый непривлекательный вид"*.
* П. Юдин. К биографии А. Григорьева. - "Исторический вестник", 1894, XII.
В письмах 1861 года из Оренбурга к Н.Н. Страхову, с которым незадолго до того познакомился Григорьев, в последний раз слышим мы страстные и сильные жалобы на жизнь*.
* Н.Н. Страхов. Воспоминания о А.А. Григорьеве. С примечанием Ф.М. Достоевского. - "Эпоха", 1864, IX, стр. 1 - 55.
"Пока не пройдут Добролюбовы*, честному и уважающему свою мысль писателю нельзя обязательно литераторствовать, потому что негде, потому что повсюду гонят истину, а обличать тушинцев** совершенно бесполезно. Лично им это как к стене горох, а публика тоже вся на их стороне.
* В подлиннике - несколько имен, а слово "пройдут" принадлежит редактору, у Григорьева - несколько крепких ругательств.
** Так Григорьев называл "либералов" вообще.
Гласность, свобода - все это, в сущности, для меня слова, слова, бьющие только слух, слова вздорные, бессодержательные. Гласность "Искры", свобода "Русского вестника" или теоретиков* - неужели в серьезные минуты самоуглубления можно верить в эти штуки?
* Я хотел бы, чтобы читатель сравнил мысли из этих писем Григорьева с мыслями из замечательных книг В.В. Розанова - "Уединенное" (СПб., 1912) и "Опавшие листья" (СПб., 1913).
Самая простая вещь, - что я решительно один, без всякого знамени. Славянофильство также не признало и не признает меня своим - да я и не хотел никогда этого признания... Островский, с которым "все общее", "подал руку тушинцам". Погодин - падок на популярность...
Подумай-ка, много ли людей, серьезно ищущих правды?
Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов - и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии и вопроса (о, ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности.
Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст; жизнь есть глубокая ирония во всем; во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали и посылает Калиостро; в век паровых машин - вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира духов, странных, причудливых, насмешливых, даже похабных.
О себе: "во мне есть неумолимые заложения аскетизма и пиетизма, ничем земным не удовлетворяющиеся". Или: я - старая "никуда не годная кобыла".
Увы! Как какой-то страшный призрак, мысль о суете суетствий - мысль безотраднейшей книги Экклезиаста - возникает все явственней и резче и неумолимей перед душою..."
Нуждаются ли эти отрывки в толковании? - Думаю, что они говорят сами за себя; не говорят, а вопиют; именно теперь - время услышать их, понять, что это - предсмертный крик все той же борьбы. Борются не на жизнь, а на смерть интеллигентская скудость и темнота с блестками какого-то высшего, не могущего родиться просветления; обратите внимание на эту скудость воображения:
Калиостро и столоверчение - примеры из "таинственного мира духов"! Как будто не было других примеров рядом, под рукой! Это то же, что "Великий Художник" в письме из-за границы к Погодину, приведенном выше. Григорьев готов произнести имя, он все время - на границе каких-то прозрений; и не может; темнота мешает, ложное "просвещение" и детище его - проклятый бесенок оторопи - не дают понять простого.
А рядом - какая глубина мысли! Еще немного - и настанет тишина, невозмутимость познания; ожесточение оторопи сменится душевным миром. И близость с самой яркой современностью, с "Опавшими листьями" Розанова. Ведь эти отрывки из писем - те же "опавшие листья".
Вот уже пятьдесят лет, как Григорьев не сотрудничает ни в каких журналах, ни в "прогрессивных", ни в "ретроградных", - по той простой причине, что он умер. Розанов не умер, и ему не могут простить того, что он сотрудничает в каком-то "Новом времени". Надо, чтобы человек умер, чтобы прошло после этого пятьдесят лет. Тогда только "Опавшие листья" увидят свет Божий. Так всегда. А пока - читайте хоть эти листья, полвека тому назад опавшие, пусть хоть в них прочтете о том же, о чем вам и сейчас говорят живые. Живых не слышите, может быть, хоть мертвого послушаете. - Во всем этом есть, должно быть, своя мудрость, своя необходимость.
После Оренбурга, уже совершенно больной душевно и телесно, Григорьев промаячил еще два года в Петербурге. Он еще раз попробовал закинуть собственный якорь*, но барка его сорвалась с якоря; ее понесло течением. Григорьев уже вовсе не владел силами, которые в нем жили; они правили им, не он ими. Он считал себя бесповоротно погибшим. Страхов жалуется, что "хлопоты о нем больше не помогают". Действительно, он погиб.
* Журнал "Якорь", 1863 года, под управлением Григорьева не выдержал и года.
В последний раз освободила его из долгового отделения некая, не вполне бескорыстная, генеральша Бибикова*. Он будто бы бросился перед нею на колени на набережной Фонтанки. Освобождение, по-видимому, только ускорило гибель. В последние месяцы с Григорьевым происходило что-то "странное" и для друзей "непонятное". "Geh' undbete"("Иди и молись" (нем.)), - кричал он приятелю, тыча пальцем в пустую стену. Должно быть, он хотел спрятаться: просто почувствовал смерть и ушел с глаз долой, умирать, как уходят собаки.
* Хотела дешево купить его сочинения?
На похоронах, по словам свидетеля, "курьезных"*, присутствовал какой-то жалкий журналист - всеобщее посмешище: Лев Камбек. Тот самый, имя которого упоминается в "Бесах" Достоевского**. Освистанный либералами за то, что осмелился сказать, что "сапоги ниже Пушкина", Степан Трофимович Верховенский "все лепетал под стук вагона:
Век и Век, и Лев Камбек,
Лев Камбек, и Век и Век...
и чорт знает что еще такое..."
После похорон приятели напились.
* Боборыкин "Голос минувшего", 1913, N 3.
** Глава первая, VI.
Вот те скудные воспоминания и письма, рассказы и анекдоты, которые я собрал, стараясь как мог меньше прибавлять от себя; ибо я хотел рассказать правдиво собственно о судьбе этого человека, о внутреннем пути Аполлона Григорьева.
Никакой "иконы", ни настоящей, русской, ни поддельной, "интеллигентской", не выходит. Для того чтобы выписалась икона, нужна легенда. А для того чтобы явилась легенда, нужна власть.
Григорьева называли иногда (метко и неметко) Гамлетом. Не быть принцем московскому мещанину; но были все-таки в Григорьеве гамлетовские черты: он ничего не предал, ничему не изменил; он никого и ничего не увлек за собою, погибая; он отравил только собственную жизнь: "жизнь свою, жизнь свою, жизнь свою".
Григорьев много любил - живою, русскою, "растительной" любовью. Страстно любил женщину, с которой ему не суждено было жить. Любил свою родину, и за резкие слова об этой любви (а есть любовь, о которой можно говорить только режущими, ядовитыми словами) много потерпел от "теоретиков", или "тушинцев": от людей с побуждениями "интернациональными", "идейными" - мертвыми. Он любил страстно и самую жизнь, ту "насмешливую", которая была с ним без меры сурова, но и милостива, ибо награждала его не одною "хандрой", но и "восторгами".
Григорьев был грешен и страстен. В припадках умоисступления простирался он на колени; простирался - увы! - всегда, в некотором роде, "под лестницею", по меткому слову его воспитателя; то перед пьяной компанией, то перед луврской Венерой, а то и перед генеральшей на Фонтанке.
Но ведь этот неряха и пьяница, безобразник и гитарист никогда, собственно, и не хотел быть "светлою личностью", не желал казаться "беленьким" и "паинькой". Он не "ставил себе идеалов", к которым полагается "стремиться". Этой человеческой гордыни в нем не было. Оттого и был он, невзирая на все свое буйство, тише воды, ниже травы и в руке Божией. За то же, что был черненьким и порочным, он был лишен не одних только либеральных подачек, а кое-чего, что поважнее.
Он был лишен власти.
Какова же была та власть, которой мог обладать, но не обладал Аполлон Григорьев? - Власть "критика"? - Полномочие, данное кучкой людей? - Право надменно судить великих русских художников с точки зрения эстетических канонов немецких профессоров или с точки зрения "прогрессивной политики и общественности"? Нет.
Человек, который, через любовь свою, слышал, хотя и смутно, далекий зов; который был действительно одолеваем бесами; который говорил о каких-то чудесах, хотя бы и "замолкших"; тоска и восторги которого были связаны не с одною его маленькой, пьяной, человеческой душой, - этот человек мог бы обладать иной властию.
Он мог бы слышать "гад морских подводный ход и дольней лозы прозябанье". Его голос был бы подобен шуму "грозных сосен Сарова". Он побеждал бы единым манием "костяного перста".
Но разве обладали такою властью и более могучие, чем он: Достоевский и Толстой? - Нет, не обладали. Григорьев - с ними. Он - единственный мост, перекинутый к нам от Грибоедова и Пушкина: шаткий, висящий над страшной пропастью интеллигентского безвременья, но единственный мост.
Чем сильнее лирический поэт, тем полнее судьба его отражается в стихах. Стихи Григорьева отражают судьбу его с такою полнотой, что все главные полосы его жизни отпечатлелись в них ярко и смело. Даже большинство переводов Григорьева созвучно с его душою, несмотря на то, что он часто работал по заказу: еще один признак истинного художника.
Детство и юность человека являют нам тот Божественный план, по которому он создан; показывают, как был человек "задуман". Судьба Григорьева повернулась не так, как могла бы повернуться, - это бывает часто; но о том, что задуман был Григорьев высоко, свидетельствует и жизнь, не очень обычная, а еще более, пожалуй, чем жизнь, - стихи.
В девятнадцать и двадцать лет Григорьев уже писал те стихи, за которые поэзию его можно прежде всего полюбить. Фет и Полонский свидетельствуют, что сам он приходил от них в отчаяние.
"Писал Аполлон и лирические стихотворения, выражавшие отчаяние юноши по случаю отсутствия в нем поэтического таланта. "Я не поэт, о Боже мой!" - восклицал он:
Зачем же злобно так смеялись,
Так ядовито надсмехались
Судьба и люди надо мной?"*
Полонский впоследствии обозвал стихи Григорьева "смесью метафизики и мистицизма"**. Слова эти, конечно, принадлежат не высокому лирику, а почтенному Якову Петровичу, который подпортил интересные воспоминания свои глуповатым либерализмом. В действительности юношеские стихи Григорьева наиболее роднят его с Фетом, а через Фета - с Пушкиным.
* Фет. Ранние годы моей жизни, стр. 152.
** Я. П. Полонский. Студенческие воспоминания. - "Нива", 1898 (Литературное приложение, N 12).
Вот два ряда стихотворений той поры: первый ряд: "Комета" ("Когда средь сонма звезд..."), "Е. С. Р." ("Да, я знаю, что с тобою..."), "К Лавинии" ("Для себя мы не просим покоя..."), "Женщина" ("Вся сетью лжи..."), "Над тобою мне тайная сила дана...", "Обаяние" ("Безумного счастья страданья..."), "Волшебный круг" ("Тебя таинственная сила..."), "Доброй ночи", "Еще доброй ночи", "Мой друг, в тебе пойму я много...". Второй ряд: "Тайнаскуки" ("Скучаю я..."), "Прости" ("Прости, покорен воле рока..."), "О, сжалься надо мной...", "Две судьбы" ("Лежала общая на них..."), "Нет, никогда печальной тайны...".
В первом ряду есть определенное утверждение связи с возлюбленной в вечности (увы! - в последний раз); ощущение крайней натянутости мировых струн вследствие близости хаоса; переливание по жилам тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся. - Во втором ряду - убыль "стихийности", признаки близящегося "атеизма" , звуки надтреснутой человеческой скрипки.
Душевный строй истинного поэта выражается во всем, вплоть до знаков препинания. Мы не можем говорить вполне утвердительно, ибо не сверялись с рукописями, но смеем думать, что четыре точки в многоточии, упорно повторяющиеся в юношеских стихах и сменяющиеся позже тремя точками, - дело не одной типографской случайности. Не наше дело - раскрывать "профессиональные тайны" художников, это завело бы нас далеко; потому мы ограничиваемся только тем, что отметим эти четыре точки, так же как досадное обилие запятых; последнее гораздо менее интересно и свидетельствует разве только о душевной оторопи, от которой не было спасенья поэту.
Вторая, "петербуржская" пора жизни была самою плодовитой. Григорьев говорит*, что начал писать "напряженнейшие стихи" и "городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую, но зато свою, не кружка". Плетнев утверждал, что петербургские стихи Григорьева "читать страшно по атеизму". Действительно, за звучащими все чаще минорными (гражданскими) нотами чувствуется борьба неравная: борьба человеческих сил с теми силами, которых человеку одному не одолеть. Тут-то (через пять-десять лет после смерти Пушкина!) в стихи начинают втираться выражения: "до пошлости смешной жребий", "он сочувствовал волнующим нас вопросам", "пара ярких глаз", "знойная физиономия" - и многое другое. Еще сохранились детские четыре точки, но стихи стали уже многословнее и небрежней. Нежный инструмент - душа поэта - страдает нестерпимо: струны его рвет и терзает "интеллигентный гитарист". Много голосов слышится в стихах Григорьева этой поры: то молитвенный (доселе неоцененные "Гимны"**, отмеченное язвительной критикой "зане"); то цыганский (вечные "вполне", "сполна","порой"); то "гражданский" ("Город", "Героям нашего времени", "Нет, не тебе идти за мной"). В "Гимнах" и других стихах критики, улавливая словечки зане, больной и т.п., прозевали слова о великой радости; зато "гражданские" стихи, несмотря на то, что в них есть действительно прекрасные строфы, дали всем критикам повод для похвал (за либерализм).
* "Краткий послужной список".
** Например, г. Спиридонов полагает, что это "произведения более чем слабые" ("Современник", 1914, октябрь.)
Самые большие (по размеру) памятники петербургского периода - драма "Два эгоизма" и пять поэм ("Олимпий Радин", "Видения", "Встреча", "Отпетая" и "Предсмертная исповедь"). В драме, полной цыганства, масок, вина, карт, отравлений и "расставаний в безмолвном и гордом страдании", Григорьев возвышается временами до лермонтовской прозорливости (именно лермонтовское было в нем тогда особенно сильно). Зато поэмы свидетельствуют более о том, как сам себя умалял поэт, путаясь в убогой психологии "несчастной любви" и не находя для этой любви истинных и достойных ее истолкований. Оттого так мелка ирония и так бедно действие этих поэм: "благородный атеист" (и фамилия-то у него "Моровой"!), не признающий "законов света" (о "свете" довольно по-замоскворецки: "И кончик ножки из-под платья из общих дамских ног изъятье" (!?), страдальчески и вдохновенно проводит время с любимой женщиной в... разговорах:
Они идут и тихо говорят,
О чем?.. Бог весть....
( "Видения")
....Идут
Они давно уж вместе двое
И разговор живой ведут.
( "Встреча" )
В москвитяниновском периоде жизни Григорьев предался критике, отчего стихов стало меньше. Если не считать "Искусство и правду" (все-таки не такую безнадежную прозу, как думать принято), Григорьев, однако, оставил такое прекрасное стихотворение, как "Вечер душен, ветер воет" ("Борьба") и такие единственные в своем роде перлы русской лирики, как "О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная..." и "Две гитары" (там же). Все эти три стихотворения приближаются уже каким-то образом к народному творчеству: непрерывной мелодией, отсутствием прежних досадных ("психологических") спотыканий и перебоев.
Европа сообщила григорьевской музе сравнительную четкость, мало ей свойственную. Надышавшись насыщенным древностью воздухом, Григорьев понял острее свое; он сознал себя как "последнего романтика", и едкая горечь этого сознания придала стихам его остроту и четкость, что сказалось даже в форме: в стихотворении "Глубокий мрак" (из "Импровизаций странствующего романтика") форма и содержание - почти одно целое; поэма "Venezia labella" ("Прекрасная Венеция" (ит.)) написана "сонетами" (хотя в седьмом и двенадцатом - по 15 строк!!), потому что эти "формы держат душу в приличной узде".
Владения последнего романтика - "лишь в краях мечты". Он окружен "глубоким мраком", откуда возникает порою чей-то "девственный, необычайный, дышащий страстью лик" и вырывается "страшный вопль знакомой скрипки". Душа уже проникнута безочарованием: "устала таинственному верить"; "пора привыкать блуждать по морю senza amare" (без любви (ит.)) (о, страшная русская игра! Кто шепнул ему, что можно в самом деле senza amare andare sul mare (без любви блуждать по морю (ит.)), - и не погибнуть?).
Как это произошло? - в нем "билась какая-то неправильная жила". Он впустил к себе в душу какие-то чужие "слепо-страстные, иль страстно-легкомысленные души". И вот -
...жестоко
Наказан я за вызов темных сил...
Проклятый коршун памяти глубоко
Мне в сердце когти острые вонзил,
И клювом жадным вся душа изрыта
Nel mezzo del cammin di mia vita!
(В середине моего жизненного пути (ит.))
Напрасное обольщение! - Гибель была ближе, чем думал поэт: эта "средина жизненной дороги" была в действительности началом ее конца. Во всей непреложности встала старинная угроза: уже не воля Погодина, не воля Фета, а то первоначальное: светлый сильф с душой из крепкой стали, которого "так любить другому, кто б он ни был, невозможно".
В последний раз кинулись на Григорьева финские белые ночи, "сырые ночи Полюстрова". Последняя поэма, также лишенная действия, как первые, - уже какой-то раздирающий крик, "кусок живого мяса, вырванного с кровью"*. Совесть и "адская печаль" терзают: "Если б я кого убил, меня бы так не грызла совесть". Забвение - только в вине, которое вначале - "древний дар Лиэя", а под конец - проще:
...Знобко... Сердца боли
Как будто стихли... Водки, что ли?
* "Разговор с Ив. Ив.". - "Сын отечества", 1862.
Последние стихи обращены к "далекому призраку". Теперь это лик "карающий и гневно-скорбный". Поздно!
Последнее слово в стихах - бедная, бедная метафора: "обитель идеала"; такая же бедная, как слова о "Великом Художнике", о Калиостро и столоверчении; как тот интеллигент, который сидел в Григорьеве и так и не был побежден до конца Григорьевым-поэтом; как вечные заглядыванья в душевный хаос, в "человеческое", без догадки взглянуть на небо.
Я приложил бы к описанию этой жизни картинку: сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье - худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво и торжественно до слез: это - наше, русское.
Январь 1915
Впервые опубликовано в журнале "Золотое руно", 1916.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/sodlib.html