ерять, что ему суждено прожить очень
долго - "по крайней мере до девяноста лет". Он все повторял:
- Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.
До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня:
- Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет
моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в
жмурки играю - и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста
лет, а вы через пять лет скиснете.
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись,
волочить ноги, и как он будет выступать "молодцом".
Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день
кое-какие вещи на сохранение. Когда на утро, в условленный час, я с вещами
подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой
служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увезли. Итак, я
был последним, кто видел его на воле. В его преувеличенной радости моему
приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не
увидит.
Я пошел к себе - и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с
Блоком приятельницу. Она только что прибежала от Блока красная от жары и
запухшая от слез. Она сказала мне, что у Блока началась агония. Как
водится, я стал утешать ее, обнадеживать. Тогда, в последнем отчаянии, она
подбежала ко мне и, захлебываясь слезами, сказала:
- Ничего вы не знаете... никому не говорите... уже несколько дней...
он сошел с ума!
Через несколько дней, когда я был уже в деревне, Андрей Белый известил
меня о кончине Блока. 14 числа, в воскресенье, отслужили мы по нем панихиду
в деревенской церкви. По вечерам, у костров, собиралась местная молодежь,
пела песни. Мне захотелось тайком помянуть Блока. Я предложил спеть
"Коробейников", которых он так любил. Странно - никто не знал
"Коробейников".
В начале сентября мы узнали, что Гумилев убит. Письма из Петербурга
шли мрачные, с полунамеками, с умолчаниями. Когда вернулся я в город, там
еще не опомнились после этих смертей.
В начале 1922 г., когда театр, о котором перед арестом много хлопотал
Гумилев, поставил его пьесу "Гондла", на генеральной репетиции, а потом и
на первом представлении, публика стала вызывать:
- Автора!
Пьесу велели снять с репертуара.
Париж, 1931.