Главная » Книги

Блок Александр Александрович - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока, Страница 19

Блок Александр Александрович - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока



ни драматических характеров. Одни аллегорические картины, одни олицетворения. Лучшее в пьесе, действительно, поэзия, лирика, особенно в тех случаях, когда она облечена в привычную для автора стихотворную форму. (Не случайно же так много в "Песне Судьбы" почти дословных перекличек со "Снежной маской", "Фаиной", стихами о России.) А все, что написано прозой, отдает по большей части тем условным, чрезмерно метафорическим жаргоном, которым злоупотребляли символисты и который впоследствии сам Блок очень точно назовет "непитательным, как сахарин".
   Блок не стал спорить со Станиславским по поводу своих просчетов в драматургии, - он и сам чувствовал их, признавался, что "проклятие отвлеченности" мешает ему воплотить "сочность, яркость, жизненность, образность, не только типическое, но и характерное". Известную роль могло сыграть и мнение самого близкого друга - Е.П.Иванова, который отнесся к "Песне Судьбы" осудительно, утверждая, в частности, что это не трагедия и не драма, "ибо нет личности, нет существ, а есть "действующие лица" и слова".
   Но Станиславский высказался не только о драматургии "Песни Судьбы". Непонимание и неприятие коснулись главного, ради чего пьеса была написана: "Почти каждый раз меня беспокоит то, что действие происходит в России! Зачем?"
   Вот с этим Блок примириться уже не мог. Тут он не отступил ни на пядь и тему свою защищал решительно.
   Александр Блок - К. С. Станиславскому (9 декабря 1908 года) "Ведь тема моя, я знаю это теперь твердо, без всяких сомнений, - живая, реальная тема; она не только больше меня, она больше всех нас; и она всеобщая наша тема. Все мы, живые, так или иначе к ней же придем. Мы не придем, - она сама пойдет на нас, уже пошла. Откроем сердце, - исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое "татарское" иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, "декадентской иронии" и пр. и пр., все то иго, которое мы, "нынешние", в полной мере несем. Не откроем сердца - погибнем (знаю это как дважды два четыре)... В таком виде стоит передо мною моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь. Все ярче сознаю, что это - первейший вопрос, самый жизненный, самый реальный. К нему-то я подхожу давно, с начала моей сознательной жизни, и знаю, что путь мой в основном своем устремлении - как стрела, прямой, как стрела - действенный. Может быть, только не отточена моя стрела. Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, - я иду. И вот теперь уже (еще нет тридцати лет) забрезжили мне, хоть смутно, очертания целого. Недаром, может быть, только внешне наивно, внешне бессвязно произношу я имя: Россия. Ведь здесь - жизнь или смерть, счастье или погибель".

6

   Обо всем этом он хотел сказать вслух, и уже успел сказать. Силой обстоятельств он мог сделать это лишь среди чужих людей, в большинстве настроенных враждебно, в лучшем случае равнодушно, - среди тех, кого сам назвал праздноболтающими. Другой аудитории у него не было.
   В октябре 1908 года Блок вступил в обновленное Религиозно-философское общество, где, как и раньше, во времена "Нового пути", заправляли Мережковские.
   Опять Мережковские. Совсем недавно ему казалось, что он с ними "разделался навек", и вот судьба снова сводит его с ними.
   Вообще, отношения Блока с Мережковскими - это растянувшаяся на долгие годы цепь попеременных расхождений и сближений То он говорит, что не может больше слышать их "возобновляющуюся как холера" болтовню о Христе, то признается: "Я их люблю все-таки..." И так тянулось до октября 1917 года, когда произошел полный и окончательный разрыв. При всем том верным остается сказанное о Блоке Зинаидой Гиппиус: он всегда был "около нас, но не с нами"; все, чем жили они, "отскакивало от него".
   Так или иначе, в 1908 году Блоку негде было сказать свое слово, кроме как в Религиозно-философском обществе. Сохранился набросок (конспект речи), где он объяснил, что вступает в общество в надежде, что оно "изменится в корне". Ни от церкви, ни от богоискателей он ничего не ждал. Но допускал возможность, что найдутся "свежие люди", которые захотят его выслушать и, авось, разделят его тревогу.
   Впрочем, он тут же оговорился: "Может быть, я глубоко ошибаюсь".
   Так оно и получилось.
   Тринадцатого ноября Блок выступил в открытом заседании общества с докладом "Россия и интеллигенция".
   Внешним образом то был ответ публицисту Герману Баронову, обличавшему М.Горького за "обожествление народа" в повести "Исповедь". Блок возразил: сердце Горького "тревожится и любит, не обожествляя, требовательно и сурово, по-народному, как можно любить мать, сестру и жену в едином лице родины - России".
   Но возражение Баронову было для Блока делом десятым. Он вступил в разговор, чтобы сказать о своем. За неделю до доклада он писал матери: "Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростнее он ненавидит интеллигенцию".
   Что происходит в России? "Медленное пробуждение великана". Пробуждается к активной исторической жизни полутораста миллионный народ. И есть несколько сот тысяч интеллигентов, которых от народа отделяет "недоступная черта" (пушкинское слово). По обе стороны черты - "люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном". Это непонимание, нежелание увидеть и узнать друг друга "определяет трагедию России".
   Как видим, трагедия России понималась узко, вне общих реально-исторических закономерностей и решающих сдвигов, была сведена к частному вопросу о взаимоотношениях народа и буржуазной интеллигенции. Понятие классовой борьбы, так ярко вспыхнувшей в революционные годы, в размышлениях Блока не присутствует, хотя в стихах он и писал о рабочем, призванном сокрушить повапленный гроб капитализма. Народ у него - некое нерасчлененное целое, грозная, но безликая "стихия".
   Блок оставался целиком в пределах своей лирически претворенной темы. В качестве главного аргумента опять привлекается Гоголь, призывавший "умертвить себя" - то есть отречься от всего самого дорогого, личного, во имя России, ради ее жизни, чтобы получить право "подвизаться в ней".
   Нынешняя хилая интеллигенция, доказывал Блок, к такому отречению неспособна, как неспособна и к подвигу, потому что сгноила свои мускулы на богоискательских прениях и вечерах "нового искусства". Потеряв веру в "высшее начало", она погрязла в духовном нигилизме, формы которого многообразны, начиная с вульгарного "богоборчества" декадентов, кончая "откровенным самоуничтожением - развратом, пьянством, самоубийством всех видов".
   Единственное, что может исцелить интеллигенцию, это приобщение к народу. Если интеллигенция все более пропитывается "волею к смерти", то народ искони носит в себе "волю к жизни". Понятно в таком случае, почему и неверующий бросается к народу, ищет в нем жизненных сил: просто по инстинкту самосохранения. Бросается - и наталкивается на недоверие, молчание, "недоступную черту".
   Тем самым и в характеристику интеллигенции не было внесено необходимой ясности. Блок взял, что называется, через край. В сущности, обличал он тонкий слой столичной интеллигенции, затронутый воздействием декаданса. Но была ведь и в столицах и "во глубине России" другая интеллигенция - демократическая, трудовая, не зараженная никакими декадентскими болезнями, занятая не безответственной болтовней, но реальным, живым, насущно полезным делом.
   Блок соглашался, что какая-то часть интеллигенции не оторвалась от народа, что есть "передовые люди, вдохновляемые своим трудом, стоящие на честном посту", но считал это исключением, подтверждающим правило.
   Гоголю Россия представилась тройкой, летящей в неизвестное. Блок по-своему истолковывает гоголевский образ. Тройка вырастает в грозный призрак трагического столкновения интеллигенции с народом, - столкновения неизбежного, если оба стана не сотрут "недоступную черту". Блок вопрошает: а что, если тройка "летит прямо на нас", "свято нас растопчет", не оставит камня на камне от "нашей культуры"? Что, если, "бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель"?
   Немного погодя он уточнит свою мысль: "А стихия идет. Какой огонь брызнет из-под этой коры - губительный или спасительный? И будем ли мы иметь право сказать, что это огонь - вообще губительный, если он только нас (интеллигенцию) погубит?"
   Мысли знакомые. Они сродни жертвенным настроениям "кающихся дворян" XIX века. Есть в них нечто и от тоже жертвенных (но уже по-другому - без покаяния) предвещаний русских символистов, от брюсовского обращения к "грядущим гуннам":
   Бесследно все сгибнет, быть может,
   Что ведомо было одним нам,
   Но вас, кто меня уничтожит,
   Встречают приветственным гимном.
   ... В день, когда выступал Блок, публики в Религиозно-философском обществе собралось много. Была молодежь. "Я увидел, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали", - писал Блок матери. Когда он кончил, его обступили сектанты, звали к себе. Объявленные прения были запрещены полицией, - этот инцидент вызвал много откликов в прессе. (Прения все же состоялись - в закрытом заседании 25 ноября.)
   После собрания Блок, несколько взбудораженный выступлением, встречами, вмешательством полиции, привел к себе на Галерную Евгения Иванова. Едва приступили к чаепитию, в квартиру позвонили. Пришла незнакомая девушка, только что слушавшая Блока, "очень глубокая и мрачная". Сидела до поздней ночи, спрашивала - стреляться ей или нет, ушла как будто немного успокоившись. "Она знает все, что я писал, не только стихи, но все статьи. Хорошо знать, что есть такие читательницы".
   Вообще он стал все чаще сталкиваться со "свежими людьми", с демократической молодежью. Известность его быстро росла, к нему тянулись за советом, просто за сочувствием. Один из неведомых Блоку корреспондентов просил его о встрече: "...это было бы праздником моей жизни. До того крепко я люблю Вас и уважаю... Мощная, сильная фигура Ваша твердо стоит в моем воображении".
   Как раз в это время у Блока установилась связь с небольшой группой начинающих писателей, которые назвали себя "Кружком одиноких". Среди них был одержимый правдоискатель и горький пьяница А.С.Андреев (тот самый, что просил о встрече), курсистка Маня Либерсон, какие-то Малкис, Веревкин, Мейксин. "Одинокие" вознамерились издавать литературные сборники или газету, пригласили к сотрудничеству Льва Толстого, Леонида Андреева и Блока. Из замыслов их ничего не вышло, но Блоку хотелось "поискать среди них людей" и написать для их издания статью о том, что "единственное возможное преодоление одиночества - приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью".
   Тогда же Блок близко познакомился с курсисткой-бестужевкой Зоей Зверевой. Они встречались и переписывались много лет. "Значительная и живая" - так отозвался Блок о Зверевой. Он позвал ее к себе на чтение "Песни Судьбы", по ее инициативе читал драму на Бестужевских курсах, выслушивал и принимал ее советы. Из переписки выясняется, что Зверева, девушка левых убеждений, очевидно связанная с революционным подпольем, привлекла Блока к делу помощи политическим заключенным, каторжанам и ссыльным - то ли устройством литературных вечеров и концертов с благотворительной целью, то ли путем сбора денежных средств, одежды, книг.
   Среди "политических", как-то связанных с Блоком, был некий "товарищ Андрей". Известно, что в том же 1908 году поэт деятельно хлопотал о спасении людей, которым грозила смертная казнь.
   Вернемся, однако, к судьбе доклада о России и интеллигенции.
   Предполагалось, что он будет опубликован в "Русской мысли". Но редактор журнала Петр Струве, столп кадетской общественности, бард империалистической "Великой России", был "совершенно возмущен" выступлением Блока и опубликовать его "безответственный" доклад отказался наотрез.
   Блока это происшествие только укрепило в его позиции. Припомнив толстовскую "Смерть Ивана Ильича", он писал для себя: "Бараны, ослы, скоты! Дело идет не "о почках или тонкой кишке, а о жизни и смерти"... А пока - "стать выше" этих кадетов, этой дряхлой и глубокоуважаемой сволочи... Пусть даже все под разными предлогами отказываются пропечатывать мои идеи. Это - доказательство, что идеи - живые. Живое всегда враждебно умирающему".
   Между тем мирно влачившее свои дни Литературное общество предложило Блоку повторно огласить его доклад. Здесь 12 декабря собралась послушать "декадента", заговорившего о народе, совсем другая публика - либеральные писатели, профессура, среди них - осколки старого народничества. Председательствовал Владимир Галактионович Короленко.
   По докладу развернулись жаркие прения. На Блока дружно нападали с разных сторон, с разных позиций - богоискатель А.Мейер, марксист Б.Столпнер, кадеты В.Мякотин и Л.Галич, социал-демократ (будущий меньшевик) В.Базаров. Ораторы обвиняли докладчика в "оригинальничанье", декадентстве, утверждали, что доводы его наивны с точки зрения науки, социологии и политики, что "черта переходима", что антиномии "народ - интеллигенция" вообще не существует.
   Были высказаны и крайние суждения. Юрист М.Рейснер (ученик А.Л.Блока) обличил докладчика в "кощунственном реакционерстве", публицист А.Неведомский - в "ненависти к Белинскому".
   Прения приняли столь острый характер, что Чулков и Мережковский, тоже во многом несогласные с Блоком, сочли нужным заступиться за него. В.Г.Короленко, завершая споры, заметил, что вопрос, поднятый Блоком, "стар как мир", но он убежден: ныне разъединенные станы в будущем сойдутся.
   Блок поделился своими впечатлениями с матерью. "Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из "Русского богатства" (Н.Ф.Анненского, Г.К.Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились как к любимому внуку, с какой-то кристальной чистотой, доверием и любезностью".
   Как видно, "старики" почувствовали в "декаденте" свою закваску, бекетовскую кровь.
   Таким образом, Блока выслушали. Из его ответного слова в Литературном обществе вырос новый доклад "Стихия и культура", прочитанный в Религиозно-философском обществе 30 декабря. Это вершина блоковской публицистики 1908 года.
   Здесь он существенно развил и вместе с тем уточнил свою тему. Центр тяжести был перенесен с вопроса о "недоступной черте" на более общую проблему. Речь пошла о главном - об ощущении непрочности старого мира, о предчувствии неотвратимого приближения всемирно-исторического катаклизма.
   "Неотступное чувство катастрофы" охватило людей последних поколений независимо от того, признаются они в этом или нет. Сама история подложила бомбу, которая вот-вот взорвется. Мысль Блока распространяется на коренные вопросы общественного бытия. Пока философы, писатели и политики красноречиво рассуждали о "цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе", выяснилось, что нарушены связи "между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело".
   Под свежим впечатлением от "безжалостного конца Мессины" - разрушительного сицилийского землетрясения (15 декабря 1908 года) у Блока складывается представление о неукрощенной стихии, несущей месть победоносной цивилизации.
   Человек, казалось бы, владеет и правит миром. "Завоевана земля и недра земли, завоеван воздух, который завтра весь будет исчерчен аэропланами". И вдруг, в ту минуту истории, когда человеческий гений совершает чудеса, когда (условно говоря) Толстой пишет "Войну и мир", а Менделеев открывает периодическую систему элементов, "в этот самый момент отклоняется в обсерватории стрелка сейсмографа". И происходит неслыханная катастрофа, перед которой люди бессильны: ученые говорят, что на юге Италии еще не отвердела земная кора.
   Эта метафора понадобилась Блоку, чтобы напомнить о другой неотвердевшей коре - над стихией уже не подземной, а земной, над стихией народной.
   Размышления Блока о мстящих друг другу народной стихии и человеческой цивилизации крайне субъективны, и многое в них легко оспорить, но есть глубокий объективный смысл в его заключительных словах: "Так или иначе - мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева..."
   В те же декабрьские дни 1908 года он дописал цикл "На поле Куликовом". Пятое, заключительное, стихотворение в структуре цикла имеет значение первостепенное: здесь - взгляд в будущее, чреватое и "мглою бед неотразимых" (как сказано в эпиграфе, взятом из Вл.Соловьева), и решающими битвами за Россию, до времени придавленную реакцией.
   Опять над полем Куликовым
   Взошла и расточилась мгла,
   И словно облаком суровым
   Грядущий день заволокла.
   За тишиною непробудной,
   За разливающейся мглой
   Не слышно грома битвы чудной,
   Не видно молньи боевой.
   Но узнаю тебя, начало
   Высоких и мятежных дней!
   Над вражьим станом, как бывало,
   И плеск и трубы лебедей.
   Не может сердце жить покоем,
   Недаром тучи собрались.
   Доспех тяжел, как перед боем.
   Теперь твой час настал. - Молись!
   Чувством будущего он жил. Когда-то Гоголю чудесным видением сверкнула будущая Россия. "Вслед за Гоголем снится она и нам... Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда".
   А какое реальное содержание вкладывал Блок в понятие будущего, видно из его письма к В.Розанову (20 февраля 1909 года). Великой русской литературой и общественной мыслью завещана "огромная концепция живой, могучей и юной России". Она охватывает и мужика с его думой "все об одном", и "юного революционера с пылающим правдой лицом", вообще все грозовое, насыщенное электричеством.
   "Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия "мужает", то уж, конечно, - только в сердце русской революции... С этой грозой никакой громоотвод не сладит".

ЧЕРНЫЕ ДНИ

1

   Его час настал.
   Но в это важное ответственное время переоценки ценностей, поисков и находок, напряженной работы и вдохновенных поэтических взлетов еще более обострилась его личная драма. Он потратил на нее много душевных сил, которые так нужны были ему для дела.
   Вернемся к Любови Дмитриевне, посмотрим, как распорядилась она своей жизнью.
   Эмансипировавшись, отказавшись от роли "функции", жадно хлебнув обретенной свободы, она решила утвердиться в театре. Догадываясь в глубине души, что талантом ее бог не наградил, захотела взять упорством и работой. Готовилась в актрисы усердно - занималась пластикой, "ставила голос", перечитала множество старых и новых пьес. Отваги придавала и открывшаяся материальная независимость: предстояло получить свою долю обширного менделеевского наследства.
   В середине февраля, в составе мейерхольдовской труппы, Любовь Дмитриевна отправилась в длительную гастрольную поездку по западным и южным городам. В труппе были Н.Н.Волохова и В.П.Веригина, А.А.Юшкевич, снискавшая известность под именем Ады Корвин в амплуа танцовщицы-"босоножки", несколько способных актеров, потом выдвинувшихся, - Зонов, Неволин, Голубев, Давидовский, Гибшман.
   Пошла кочевая, суетная, безалаберная актерская жизнь. Скучное провинциальное захолустье, грязноватые гостиницы, гонка кое-как слепленных спектаклей, покучиванье, случайные, ни к чему не обязывающие романы. Гастроли шли туго, успеха не имели, сборы были ничтожные, Мейерхольд нервничал, актеры нередко оставались без копейки.
   Но Любовь Дмитриевна пребывала в радостном возбуждении. "О, как я люблю театр! - писала она Блоку. - Я совсем, совсем в родной стихии!"
   Актеров не хватало, а репертуар был обширен и пестр. Сверх подготовленных спектаклей ("Балаганчик", "Сестра Беатриса", "Электра", "Жизнь Человека", "Строитель Сольнес", "У царских врат") приходилось ставить "кассовые" пьесы невысокого качества. Любовь Дмитриевна играла много. В письмах она кокетничала: "играю не так, как надо", "то, что делаю, - не искусство", однако мимоходом роняла: "Меня наши все принимают очень всерьез как актрису".
   Скромность не была в числе ее добродетелей: "У меня есть фантазия, есть темперамент, но нет материала, из которого рождается художественный образ актера. Скульптор без мрамора". Она даже пускается в теоретические рассуждения - что есть актер, находит, что Комиссаржевская - "без фантазии". Все это было не свое, схваченное на лету, подслушанное у Мейерхольда.
   Она вообще оказалась восприимчивой к веяниям моды. После тягостной передряги с Андреем Белым и прошлогодних бесшабашных увлечений она вполне усвоила удобную философию декадентского пошиба: если тебя подстерегает "соблазн", смело иди ему навстречу - и принимай его как должное, чтобы потом одолеть его, - только так можно "освободиться от лжи".
   Так в убогом Могилеве началась ее "сжигающая весна". То, что произошло здесь, несмотря на тяжелые последствия, осталось для нее "лучшим, что было в жизни", - так написала она на склоне лет.
   Своего избранника она называет в воспоминаниях "паж Дагоберт". Бог знает, было ли в нем действительно что-то пажеское и средневековое. Это был молодой (на год моложе ее) и ражий южанин с мягким украинским акцентом и "движениями молодого хищника", человек интеллигентный (с инженерным образованием), начинающий актер с задатками и с будущим. Ему суждено было умереть в один год с Любовью Дмитриевной.
   Не без вызова Любовь Дмитриевна считала нужным делиться с Блоком всеми подробностями своей актерской жизни. Сперва она как бы случайно бросает: "Затеяла легкий флирт". Через несколько дней: "Есть в возможности и влюбленность". Дагоберт проводит с нею все больше времени, она учит его "голосу" и французскому языку. "Не хочется писать мои похождения - может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет - не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки".
   Намеки все множатся и перемежаются взвинченными заверениями в нерушимой любви. Из Николаева: "Хорошо, море близко, и о тебе, о тебе поется здесь, чистом, нежном, ненаглядном. Хочется окружить тебя нежностью, заботиться о тебе, быть с тобой в Шахматове". Далее: "Безумная я, измученная душа, но люблю тебя, бог знает, что делала, но люблю, люблю, люблю и рвусь к тебе"; "Думаю о тебе очень нежно и, как клад, прячу твою любовь ко мне в сердце". И наконец (с оглядкой на общее их прошлое - на Белого и Волохову): "Может быть, тебе будет больно. Но и мне было больно, ох, как больно, пока ты искал. Дай мне быть уверенной в тебе, в твоем ожидании, как ты был уверен во мне".
   Намеки не могли не встревожить. Блок настоятельно просит сказать точнее. "Я думаю о тебе каждый день. В твоих письмах ты точно что то скрываешь. Но мне можно писать все, что хочешь. И даже - должно".
   Наконец из Херсона приходит письмо, которое совершенно не вяжется с тем, что Любовь Дмитриевна только что писала - о любви, уверенности, ожидании. "Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой. Сейчас не вижу, и вообще издали говорить об этом нелепо, но жить нам вместе, кажется, невозможно; такая, какая я теперь, я не совместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью, а вернуться к подчинению, сломиться опять, думаю, было бы падением, отступлением, и не дай этого бог. Ты понял, конечно, что главное тут влюбленность, страсть, свободно их принимаю. Определенней сказать не хочу, нелепо".
   Дальше идет всякий вздор - о деньгах ("я не могу больше брать у тебя, мне кажется"), сожаление, что ей будет "удобно и просто", а его ждут одни "неприятности", о том - останется ли он один или к нему приедет мать.
   Блок, конечно, догадывался, в чем дело. Но не обо всем, что произошло. "Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться... Ты пишешь, что я могу спрашивать..."
   Верный своему правилу отделять любовь от увлечения, он и спрашивает: "Мне нужно знать - полюбила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полюбила - кто он? По твоему письму я могу думать, что не полюбила, потому что человеку с настоящими чувствами не могут приходить в голову такие нелепости и такой вздор..." (о деньгах, о приезде матери и т. п.).
   Он считает ее "свободной", но ненавидит того человека, с которым она теперь. "Всего хуже - не знать. Что бы я ни узнал, мне будет вдвое легче".
   В начале мая Любовь Дмитриевна ненадолго приехала домой.
   За неделю до ее возвращения Блок записывает - по поводу чтения "Песни Судьбы" друзьям: "На Елену никто не обратил внимания, кажется, - пусть так: милая моя останется укрытой от человеческих взоров - единственная моя".
   Он обдумывает другой финал драмы: "Ты не узнаешь ничего, и не получишь воздаянья. Усталая Елена приходит в избу, где сидит опустевший Герман (жизнь смрадная). Она бросается к нему. Герман сурово отстраняет ее, твердя эти слова. Она остается вблизи его - памятуя слова монаха: "А на конце пути - душа Германа"". "Эти слова тогда же были обработаны:
   Ты не получишь воздаянья,
   Ты не узнаешь ничего,
   Но быть дала ты обещанье
   Хозяйкой дома моего.
   (Это похоже на некрасовское: "И в дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди".)
   Произошло объяснение, но ни к какому твердому решению они не пришли. Только условились, что осень проведут в Шахматове, а зимой будут жить вместе в Петербурге. А что будет потом - жизнь подскажет. Для родных и для чужих она осталась "хозяйкой дома", пребывающей в отлучке.
   Положение ее было, в самом деле, нелегким. Если уж она не ушла с Андреем Белым, то теперь все обернулось гораздо проще: уходить было не к кому. Со своим Дагобертом она порвала - "глупо, истерично, беспричинно". Блок предоставил ей свободу, которая уже была не нужна. Оставалось "простить" - он и простил. А она умолчала о главном.
   Через неделю Любовь Дмитриевна уехала на Кавказ продолжать гастроли. В "предельном, беспомощном отчаянье" она жила "зажмурившись", нелепо "прожигала жизнь" в Грозном, в Тифлисе, в Боржоме...

2

   Блок уже привыкал к одиночеству. Матери давно не было рядом: с осени 1907 года она жила в Ревеле, где Франц Феликсович командовал Онежским пехотным полком. Жилось ей там скверно, приходилось играть роль "командирши", а она этого не хотела и не умела. Всегдашняя нервозность ее предельно обострилась. Она страшно тосковала без сына и заражала его своей тоской в беспросветно мрачных письмах. Он отвечал: "Очень тебе сочувствую, также и потому, что самому мне жить нестерпимо трудно... Такое холодное одиночество - шляешься по кабакам и пьешь".
   Пил он все больше. Мать, конечно, беспокоилась и выговаривала ему. Он ее успокаивал: "Главное, что это не надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному... Отчего не напиться иногда, когда жизнь так сложилась... И потом -
   Друзья! Не все ль одно и то же
   Забыться вольною мечтой
   В нарядном зале, в модной ложе,
   Или в кибитке кочевой?"
   Пушкинская строфа приведена (не совсем точно) к месту и случаю, хотя, бесспорно, есть громадная разница между легким, веселым чувством Пушкина и мучительно-трагическими страстями Блока.
   ... Летние письма Блока к Любови Дмитриевне удивительны. Он пишет о самом дорогом и заветном. Душевная боль, глухое отчаянье, робкая надежда, бесконечная любовь, благородство, уступчивость, суровая строгость - все есть в этих обжигающих письмах.
   Не нужно их ни пересказывать, ни комментировать. Они сами говорят за себя, равно как и письма Любови Дмитриевны. Лучше всего просто вслушаться в драматический диалог, что шел на расстоянии тысячи верст, между Шахматовом и Кавказом, между людьми, из которых каждый был несчастен по-своему.
   Из Грозного. Милый мой, мне сейчас показалось, что ты думаешь обо мне, и мне стало очень грустно и за тебя и за себя, за все... Живу на свой страх, все беру, что идет мне навстречу, и знаю, знаю, что дорого заплачу болью и страданием за каждое свободное движение, за дерзость... К тебе у меня трепетное отношение, опускаю глаза в душе перед тобой.
   Из Шахматова. Странно, ты пишешь, что тебе показалось, что я думаю о тебе. Я думаю каждый день - в Петербурге и здесь. Странно жить здесь без тебя в пустом доме... Очень часто я хочу писать тебе. Но ты так далеко, и я многого не могу понять в твоем письме. Что значит, что ты все лето будешь одна?
   (К письму приложены только что написанные стихи "Река раскинулась...". Черновой набросок наглядно показывает, как в блоковскую думу о России вплетается личная тема опустевшего дома:
   И вечно - бой! И вечно будет сниться
   Наш мирный дом.
   Но - где же он? Подруга! Чаровница!
   Мы не дойдем?)
   Из Боржома. Как же? Как же? Что же все это такое?.. Не знаю, можем ли мы быть вместе опять теперь и когда это будет, но люблю тебя, и ты единственная моя надежда, и на краю света не уйти мне от тебя.
   Из Шахматова. До сих пор я не могу определить, должен ли я жить один; я теперь переживаю эту одинокую жизнь и знаю, что она очень хороша, но бесплодна, бесплодна - другого слова не придумаешь. Может быть, нам нужно временами жить вместе. Теперь мне часто кажется, что мы можем жить вместе всегда, но - не знаю... Может быть, ты заметила, что я давно уже не умею писать тебе. Мое отношение к тебе уже не требует никаких слов...
   Из Боржома. Начинает бродить мысль, что вдруг теперь ты не захочешь меня принять, ты презираешь или полюбил кого-нибудь. Боже мой, боже мой!
   Из Шахматова. Я никого не люблю, кроме тебя... Отчего в твоих письмах есть что-то тревожащее меня, как будто - легкомысленное? Или ты просто не умеешь писать?
   Из Боржома. Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала!.. Быть с тобой хочу больше всего на свете... Но сколько муки я себе приготовила своим безумием, боже мой!.. В душе моей растет какое-то громадное благословение тебе и всему Шахматову, всем вам... Господь с тобой, целую твои руки, целую тебя, мой милый, мой ненаглядный.
   Из Шахматова. Эти дни хожу и думаю. Все - безумие, глупости, обман, наваждение. Мы должны жить вместе и будем... Все, что касается тебя, для меня всего важнее.
   Из Боржома. Может быть, приеду в Петербург, когда ты будешь там, это мне будет легче, а то мучительно стыдно Шахматова, нашего дома и сада, пока я не очистила свою душу совсем от всего, чего так мучительно стыдно... Я теперь хочу быть с тобой всегда, не расставаться... И сама я в горьком, горьком опыте становлюсь лучше, я знаю - не буду тебя шокировать, так бережно буду нести нашу жизнь...
   Из Шахматова. Что за охота проваливаться где-то на краю света с третьестепенной труппой? Не люблю я таких актеров, ох, как не люблю, заодно с Гете и Ибсеном... Почему ты пишешь, что приготовила себе мучение? Меня очень тревожит это; и мне не нравится то, что ты сомневаешься в том, как я тебя встречу... Мне во многих делах очень надо твоего участия. Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукой. Давно я не прочел тебе ничего. Давно чужие люди зашаркали нашу квартиру... То, что я пишу, я могу написать и сказать только тебе. Многого из этого я как-то не говорю даже маме. А если ты не поймешь, то и бог с ним - пойду дальше так... Из твоих писем я понял, что ты способна бросить сцену. Я уверен, что, если нет настоящего большого таланта, это необходимо сделать. Хуже актерского "быта" мало на свете ям.
   (Далее - еще несколько его тревожных писем и телеграмм.)
   Из Боржома. Милый, не пишу тебе вот уже сколько времени. Это потому, что опять захватила волна моего сумасшествия. Я чувствую себя актрисой, и это меня сбивает, закруживает. Не пишу тебе, потому что не знаю, не понимаю, как совместить мои мечты о жизни с тобой с моей верой в себя как в актрису... Есть у меня "флирт" с милым мальчиком... это легко и не важно, может оборваться когда угодно. Но я целуюсь с ним... Верь только в меня, не беспокойся о случайных моих выходках, я верю в себя и тебя.
   Из Петербурга, Какое мрачное для меня письмо. Все то, о чем я думаю, оно подтвердило!.. Целый день я ехал по сияющим полям между Шахматовым, Рогачевым и Бобловым. Только недавно. В лесу между Покровским и Ивлевым были все те же тонкие папоротники, сияли стоячие воды, цвели луга. И бесконечная даль, и шоссейная дорога, и все те же несбыточные, щемящие душу повороты дороги, где я был всегда один и в союзе с Великим, и тогда, когда ты не знала меня, и когда узнала, и теперь опять, когда забываешь. А то - все по-прежнему и все ту же глубокую тайну, мне одному ведомую, я ношу в себе - один. Никто в мире о ней не знает. Не хочешь знать и ты. Но без тебя я не узнал бы этой тайны. И, значит, к тебе относил я слова: "За все, за все тебя благодарю я...", как, может быть, все, что я писал, думал, чем жил, от чего так устала душа, - относилось к тебе. Пойми же, с каким чувством я посылаю тебе это письмо. Чувствовать я еще не совсем разучился.
   Точка апогея - потрясающее письмо от 23 июля, в котором личная драма сливается с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции. Блок молит и зовет. "Положительно не за что ухватиться на свете; единственное, что представляется мне спасительным, - это твое присутствие, и то только при тех условиях, которые вряд ли возможны сейчас... Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры, потому что мамина любовь ко мне беспокойна, да я и не могу питаться одной только материнской любовью. Мне надо, чтобы около меня был живой и молодой человек, женщина с деятельной любовью... Едва ли в России были времена хуже этого. Я устал бессильно проклинать, мне надо, чтобы человек дохнул на меня жизнью, а не только разговорами, похвалами, плевками и предательством, как это все время делается вокруг меня. Может быть, таков и я сам - тем больше я втайне ненавижу окружающих: ведь они же старательно культивировали те злые семена, которые могли бы и не возрасти в моей душе столь пышно. От иронии, лирики, фантастики, ложных надежд и обещаний можно и с ума сойти. - Но неужели же и ты такова? Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь".
   Строго и беспощадно судил Блок свою Любу, но не щадил и самого себя. "Мне казалось всегда, что ты - женщина с высокой душой, не способная опуститься туда, куда я опустился".
   Ломка нормальных семейных отношений, которая в его кругу пышно и кощунственно называлась "революцией быта" и в которой он сам был повинен, теперь для него "кромешная тьма". Теперь, уйдя из "очарованного круга", он смотрит на вещи прямо и все называет своим именем.
   Жизнь переучивала, опровергала декадентскую ложь, заставляла учиться на собственных ошибках. Меняется само представление о том, что такое личная свобода. Блок не только ставит в иронические кавычки расхожую декадентскую формулу "свобода от всего рабского", но и сопровождает ее вопросом: "и от всего свободного?" (то есть истинного, безусловного, человеческого).
   Признаки такого духовного нигилизма он видел в безалаберщине и смешной претенциозности маленьких актеров, рядившихся в сверхчеловеков, которым, дескать, все дозволено. Паж Дагоберт (а о нем Любовь Дмитриевна рассказала) для него не обольститель с повадками молодого хищника, а просто "актеришка", "хулиган из Тьмутаракани", развязный лицедей, у которого за душой - ничего человеческого.
   ...Переписка продолжалась. Он терзается неведением, торопит ее возвращение, она нужна ему - даже если в ней что-то и отошло невозвратно. А в ответ - все то же: лепет о своем призвании, "сумасшествии" или "апатии", о спектаклях, ролях, актерах, и те же темные намеки, и те же, невнятные взыванья: "Саша, поддержи меня... Я на опасном перепутье... Саша, помоги".
   Он даже готов отказаться от упреков ("...все это от боли"). Занимается домостроительством в петербургской квартире - ломает стену, устраивает для нее большую, красивую комнату.
   Как всегда, у него резкие перепады упадка и подъема. Только что он написал матери: "Все опостылело, смертная тоска", и вдруг: "Чувствую себя опять здоровым и бодрым". В самом деле, получалось, как он доказывал: чем хуже складывалась личная жизнь, тем лучше творилось. В тяжелейшем для него июле пошли стихи - и какие! "За гробом", "Мэри", "Друзьям", "Поэты", "Она, как прежде захотела..."
   "Нам необходимо жить вместе и говорить много, помогать друг другу, - в который раз убеждает Блок Любовь Дмитриевну. - Никто, кроме тебя, не поможет мне ни в жизни, ни в творчестве". Это из письма от 2 августа. А накануне было написано:
   Когда замрут отчаянье и злоба,
   Нисходит сон. И крепко спим мы оба
   На разных полюсах земли.
   Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
   Часы. Идут часы походкою столетий,
   И сны встают в земной дали.
   И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
   Каким он был до ночи злой и страстной,
   Каким являлся мне. Смотри:
   Все та же ты, какой цвела когда-то
   Там, над горой туманной и зубчатой,
   В лучах немеркнущей зари.
   Все та же ты... В черновике эти стихи тесно связаны со знаменитым "О доблестях, о подвигах, о славе...", которое было обработано позже, в декабре. В окончательной его редакции прозвучала тема забвения: "Ты отдала свою судьбу другому, и я забыл прекрасное лицо", но ее заглушает мощная и щемящая музыка бесконечной, жертвенной любви, немеркнущей памяти и неизбывной боли об утраченном счастье. Все богочеловеческое и сверхчеловеческое отошло, осталось просто человеческое.
   Не знаю, где приют своей гордыне
   Ты, милая, ты, нежная, нашла...
   Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
   В котором ты в сырую ночь ушла...
   Уж не мечтать о нежности, о славе,
   Все миновалось, молодость прошла!
   Твое лицо в его простой оправе
   Своей рукой убрал я со стола.
   Какими-то сложными ассоциациями с темой ушедшей молодости связан и занимавший в то время Блока замысел новой лирической драмы об "умирающем театре". В очень беглом наброске одной сцены фигурирует старик актер в гриме Гамлета. Он дремлет, просыпается: "Молодость прошла".

3

   Любовь Дмитриевна вернулась 9 августа. И тут наконец выяснилась причина ее "предельного, беспомощного отчаянья" и многозначительных намеков. Она ждала ребенка.
   В набросках воспоминаний она признается, что ничего так не боялась, как деторождения и материнства. Затяжелев, она растерялась, решила избавиться от ребенка, но поверила вздорному совету, и, когда вернулась домой, предпринимать что-либо было уже поздно. Пришлось признаваться до конца.
   Нужно думать, Блок догадывался, в чем дело. Он принял и это. "Пусть будет ребенок. Раз у нас нет, он будет наш общий".
   Сохранилось письмо Любови Дмитриевны к матери Блока, раскрывающее создавшуюся ситуацию: "Я привыкла к мысли о моем ребенке; чувствую, что мой и ничей другой, а Саша его принимает; ну, он и будет у нас. Саша еще хочет, чтобы я даже маме не говорила о всем горьком, связанном с ним. Это было одним из самых неразрешимых для меня вопросов - найти тут правду, по-настоящему простой, правдивый, без вызова и надрыва образ действия. Я думаю, Саша прав. С какой стати будут знать другие, что все равно не поймут, а унижать и наказывать себя - так ведь в этом наполовину, по крайней мере, вызова и неестественности. Мне хочется, как Саша решит. Пусть знают, кто знает мое горе, связанное с ребенком, а для других - просто у нас будет он".
   Так и знали, а может быть, только делали вид, что знают, все, кроме семейных и, вероятно, самого близкого друга - Евгения Павловича Иванова.
   Для Любови Дмитриевны потянулись "томительные месяцы ожидания". Она затаилась, ушла в покорность судьбе, терзалась дурными предчувствиями, горько оплакивала "гибель своей красоты". (Ей всегда было свойственно сильно преувеличенное представление о своей наружности.) Ей казалось, что она покинута, брошена. Мать и сестра были в Париже, Александра Андреевна - в Ревеле. Блок, если верить ей, "очень пил в эту зиму и совершенно не считался с ее состоянием".
   Вероятно, так ей только мерещилось. Блок думал о ней и об ее судьбе непрестанно. К ней обращены строки одного из мрачнейших его стихотворений:
   Ночь - как ночь, и улица пустынна.
   Так всегда!
   Для кого же ты была невинна
   И горда?
   Тогда же, в ноябре, Блок набрасывает план новой драмы, автобиографическая основа которой обнажена. Герой драмы - писатель. Он "ждет жену, которая писала веселые письма и перестала". Далее идет: "Возвращение жены. Ребенок. Он понимает. Она плачет. Он заранее все понял и все простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим". Образ героя - сложный, исполненный противоречий. На людях он "гордый и властный", окруженный "таинственной славой женской любви". Наедине с собой - "бесприютный, сгорбленный, усталый, во всем отчаявшийся". Он, "кого слушают и кому верят, - большую часть своей жизни не знает ничего. Только надее

Другие авторы
  • Ренненкампф Николай Карлович
  • Либрович Сигизмунд Феликсович
  • Картер Ник
  • Буланина Елена Алексеевна
  • Колосов Василий Михайлович
  • Беранже Пьер Жан
  • Пушкарев Николай Лукич
  • Ромер Федор Эмильевич
  • Свенцицкий Валентин Павлович
  • Берман Яков Александрович
  • Другие произведения
  • Стеллер Георг Вильгельм - Описание земли Камчатки
  • Тургенев Иван Сергеевич - Накануне
  • Дружинин Александр Васильевич - Николай Скатов. А. В. Дружинин - литературный критик
  • Станюкович Константин Михайлович - Непонятый сигнал
  • Петрищев Афанасий Борисович - Из истории кабаков в России
  • Иловайский Дмитрий Иванович - Куликовская победа Димитрия Ивановича Донского
  • Попугаев Василий Васильевич - История общества любителей словесности, наук и художеств
  • Поплавский Борис Юлианович - Краткая библиография
  • Добролюбов Николай Александрович - Русская грамматика для полковых унтер-офицерских школ. Упрощенная арифметика для полковых унтер-офицерских школ
  • Развлечение-Издательство - Пираты Гудзоновой реки
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 418 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа