Главная » Книги

Блок Александр Александрович - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока, Страница 20

Блок Александр Александрович - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока



тся на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страсти; и сам изменяет каждый день и России и страстям".
   И эта драма осталась на стадии замысла. Но мучившие Блока сомнения отразились в одном из шедевров его лирики.
   Под шум и звон однообразный,
   Под городскую суету
   Я ухожу, душою праздный,
   В метель, во мрак и в пустоту.
   Я обрываю нить сознанья
   И забываю, что и как...
   Кругом - снега, трамваи, зданья.
   А впереди - огни и мрак.
   Что, если я, завороженный,
   Сознанья оборвавший нить,
   Вернусь домой уничиженный, -
   Ты можешь ли меня простить?
   Ты, знающая дальней цели
   Путеводительный маяк,
   Простишь ли мне мои метели,
   Мой бред, поэзию и мрак?
   Иль можешь лучше: не прощая,
   Будить мои колокола,
   Чтобы распутица ночная
   От родины не увела?
   До чего же глубок захват этих стихов, как богата их семантика, как удивительно совмещены в них конкретности быта - городская суета, трамваи, здания - с понятиями, вместившими в себя громадные смыслы. Метель, мрак и пустота обретают едва ли не космические масштабы. Кто эта "Ты", к которой обращается поэт? Конечно, вечная и неизменная сущность, присутствие которой он ощущал всегда, о чем бы ни писал - о Прекрасной Даме, о любви, о России. Только Она, и никто другой, знает его тайну, его "дальнюю цель", и только Она может понять, простить и увести с кривых, ложных путей.
   Но можно ли поручиться, что, когда он писал эти стихи, он не думал и о своей Любе?..
   Блок не только принимал все, случившееся с Любовью Дмитриевной. Более того: он возлагал на чужого ребенка какие-то свои затаенные надежды. Ему казалось, что вот сейчас-то жизнь может пойти по-другому. Вопреки тому, что написала Любовь Дмитриевна, люди запомнили его в эти дни "простым, человечным, с небывало светлым лицом". Вот живая сценка: "Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. - О чем вы думаете? - Да вот, как его... воспитывать?"
   В первый день 1909 года Блок записывает: "Новый год встретили вдвоем - тихо, ясно и печально. За несколько часов - прекрасные и несчастные люди в пивной".
   Подошел конец января. Любовь Дмитриевну отвезли в родильный дом. Роды были трудные: хлороформ, щипцы, горячка, боязнь за жизнь роженицы.
   Блок в эти тревожные дни выписывает в книжку из "Анны Карениной" (слова Левина): "Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить".
   Но жизнь не допустила. Мальчик (названный Дмитрием - в память Менделеева) прожил всего восемь дней. Блок в письмах называл его: "наш сын". Он сам похоронил младенца (потом каждый год навещал могилу).
   Когда под заступом холодным
   Скрипел песок и яркий снег,
   Во мне, печальном и свободном,
   Еще смирялся человек.
   Пусть эта смерть была понятна -
   В душе, под песни панихид,
   Уж проступали злые пятна
   Незабываемых обид.
   ... А в России наступили совсем черные дни.
   Блок заканчивает перевод старой романтической трагедии Франца Грильпарцера "Праматерь". В предисловии к переводу он пишет, что эта мрачная "трагедия рока" передает глубокое чувство реакции, когда "все живое обессиливается мертвым", - чувство, знакомое русскому человеку "во всей полноте".
   В голодной и больной неволе
   И день не в день, и год не в год.
   Когда же всколосится поле,
   Вздохнет униженный народ?
   Предельного накала достигает блоковская "святая злоба" - ненависть к царизму, кровавому столыпинскому режиму, черной сотне, ко "всякому уничтожению и унижению личности".
   Эта злоба - сила творческая и освободительная. Она "разрушает плотины", которые воздвигает мертвое на пути живого. "Злоба - самый чистый источник вдохновения", - помечает Блок на полях, перечитывая Некрасова.
   "Современная государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик", а русская революция - "юность с нимбом вокруг лица". Так писал он в феврале 1909 года нововременцу Розанову. Писал о правде революционного террора и лжи казенной церкви: "...я не пойду к пасхальной заутрене к Исаакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается - жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно".
   По крови - потому что он внук Андрея Николаевича Бекетова, потому что он с молоком матери всосал дух "русского гуманизма", потому что у него есть право говорить от лица тех, кто не пойдет "ни на какой компромисс" с победившей реакцией.
   В пасхальную ночь в Ревеле, где громоздкий православный собор не к месту торчит среди строгой красоты древнего Вышгорода, было написано одно из сильнейших блоковских стихотворений, в котором (как и в стихах "На смерть младенца") звучит богоборческая нота.
   Не спят, не помнят, не торгуют,
   Над черным городом, как стон,
   Стоит, терзая ночь глухую,
   Торжественный пасхальный звон.
   Над человеческим созданьем,
   Которое он в землю вбил,
   Над смрадом, смертью и страданьем
   Трезвонят до потери сил.
   Над мировою чепухою,
   Над всем, чему нельзя помочь;
   Звонят над шубкой меховою,
   В которой ты была в ту ночь.
   И здесь - то же острое чувство "незабываемых обид", которые терпит незащищенная человеческая душа (в черновике: "В тряпье покорности и веры ты хочешь скрыть хозяйский стыд? Поверь: бесстыдству нету меры; не счесть бесчисленных обид"). И какое полное слияние громадного и общего - смерти, страданья, "мировой чепухи" - со своим личным, интимным, с шубкой, в которой была его Люба в ту незабываемую ноябрьскую ночь 1902 года, когда все началось. Положительно, он не мог отрешиться от думы о своей единственной, о чем бы ни писал...
   Оба они после рождения и смерти ребенка были опустошены, раздавлены. У них возникает мысль - не поехать ли весной в Италию, исцелиться ее красотой и искусством? Старый способ, испытанный множеством русских людей - хотя бы и в воображении. "Адриатические волны! О Брента! Нет, увижу вас..."
   Блок переживает мрачную полосу - одну из мрачнейших в его жизни. Гнилая петербургская весна, мрак и слякоть нагоняют невыносимую тоску. В марте было написано около десятка стихотворений - одно мрачнее другого. Стихи превосходные, - Блок назвал их "недурными". Они слагаются в цельную лирическую сюиту, проникнутую одним чувством - безвыходности и обреченности: "немотствует дневная ночь", "дохнула жизнь в лицо могилой", "ограблен ты и наг", "жизнь прошумела и ушла", "тихонько тлеет жизнь моя", "утешься: ветер за окном - то трубы смерти близкой".
   Уже получены заграничные паспорта, уже добыты деньги на путешествие (проданы музею этюды Александра Иванова из менделеевского наследства).
   Накануне отъезда Блок смотрит спектакли гастролировавшего в столице Художественного театра - "Ревизора", "Синюю птицу", "Врата Царства", "Трех сестер". Он бывает за кулисами, много говорит со Станиславским, сближается с Качаловым, радуется, что в театре его "заметно считают своим".
   Александр Блок - матери (13 апреля 1909 года): "... я воротился совершенно потрясенный с "Трех сестер". Это - угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе господи, покину. И даже публика-дура - и та понимает... Я не досидел Метерлинка и Гамсуна, к "Ревизору" продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души, и разделил его слезы, печаль и унижение... Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву - для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш - российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники... Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях".
   На следующий день поздним вечером два опустошенных человека уехали в международном экспрессе по маршруту: Петербург - Вена - Венеция.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

КРУГОВОРОТ

1

   Радостное волнение охватывает каждого, для кого история и искусство не тщетный звук, перед первой встречей с Италией. Ждешь чудес, обещанных легендами и преданиями, живописью, книгами, стихами и собственным воображением.
   По пути, в вагоне, было время еще раз подумать о том, что значила Италия для тех, кто лечил ею душу, - для Гете и Байрона, немецких романтиков и Стендаля, Гоголя и Александра Иванова. Вспомнилось, как французский скептик и русский провидец, не сговариваясь, сказали, в сущности, об одном и том же - один: "В Италии человек ближе к счастью, чем где-либо"; другой: "Целой верстой здесь человек ближе к божеству".
   Другое дело, что потом все оказалось не совсем так, а может быть, даже и совсем не так.
   Венский поезд пересекал границу между Филлахом и Тарвизио вечером. Потом медленно шел по длинной и узкой дамбе, соединяющей венецианский архипелаг с материком, - шел словно по тихой воде, тускло поблескивавшей с обеих сторон.
   Поселились в маленьком уютном отеле на берегу Лагуны, в двух шагах от Сан-Марко и Палаццо Дукале.
   Ранним утром Блока разбудил густой колокольный перезвон - сначала близко, потом все дальше вступали в концерт все новые колокола. Он быстро оделся и вышел.
   Лагуна скрывалась в жемчужно светящемся тумане. Где-то за его непроницаемой пеленой равномерно били в сигнальный колокол, - он звучал сам по себе, надтреснуто и тревожно. Постепенно туман редел, выглянуло бледное солнце - и проступил пейзаж, знакомый по множеству изображений: совершенно зеленая вода Адриатики, черные гондолы, бьющиеся о скользкие от ила причальные сваи, стройная башня и легкий палладианский купол на Сан-Джорджо.
   Начались хождения - вдвоем и в одиночку - по тысячелетнему городу с его ста восемнадцатью островами и ста шестьюдесятью каналами.
   Камень, вода и небо (похоже на Петербург), влажный воздух, перламутровый свет, темно-багровые закаты, разноцветные паруса на Лагуне, летейские воды каналов, крохотные площади, крутые мостики, лестницы, ведущие в никуда, могучий Коллеони, острый аромат цветов, овощей и frutti di mare на маленьких рынках, венецианки в картинно накинутых черных шалях с длинной бахромой, сытые голуби на Пьяцце, красные, рыжие и охряные стены, дряхлые, изъеденные временем мраморы, крылатые львы - на колоннах, под часами, над порталами, тени Отелло и Дездемоны, Порции и Шейлока...
   "Это все известно из книг, но очень ново, однако, новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей" (Блок - матери).
   Его пленила лунная венецианская ночь, набросившая прозрачный покров на прославленную площадь, где для полноты увековеченного в человеческой памяти ансамбля не хватало только гигантской колокольни. (Она рухнула в 1902 году и была восстановлена десятилетие спустя.)
   Холодный ветер от лагуны,
   Гондол безмолвные гроба,
   Я в эту ночь - больной и юный -
   Простерт у львиного столба.
   На башне, с песнию чугунной,
   Гиганты бьют полночный час.
   Марк утопил в лагуне лунной
   Узорный свой иконостас.
   В тени дворцовой галереи,
   Чуть озаренная луной,
   Таясь, проходит Саломея
   С моей кровавой головой.
   Все спит - дворцы, каналы, люди,
   Лишь призрака неверный шаг,
   Лишь голова на черном блюде
   Глядит с тоской в окрестный мрак.
   Потом один юный стихотворец, поклонник Блока, рассказывал ему, что, побывав в Венеции, по его примеру и в его честь, улучив минуту, простерся (в буквальном смысле) перед Львиным столбом. Блок выслушал признание и со своей милой, сдержанной улыбкой сказал: "А я не простирался".
   А Саломея сошла в стихи русского поэта с мозаики XIV века в Сан-Марко. Там она - тонкая, светловолосая, необыкновенно обольстительная, с причудливым поворотом стройного тела, в нарядном красном одеянии, небрежно несет на маленькой голове блюдо с большой головой Крестителя.
   Искусство Италии "обожгло" Блока. Он исправно осматривал картинные галереи, археологические музеи, бесчисленные церкви, увидел тысячи полотен, фресок, изваяний - работу великих, больших, средних, а случалось, и малых мастеров, но во внимательности его не было ничего от всеядности и безразборчивого восторга жадного и суетливого туриста. Позже, в предисловии к незаконченной книге своих итальянских впечатлений ("Молнии искусства"), он сказал: "...я не всегда ходил без оружия по чужим городам и долинам, и мои глаза не всегда слепли от пестроты открывающегося передо мной мира".
   Ко всему у него был свой подход, на все - свой строгий выбор. "Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, - пишет он из Венеции, - я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей)... Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел".
   Наибольшее впечатление произвели задумчивые мадонны Джованни Беллини, особенно Madonna degli alberetti в синем покрывале, со строгим прекрасным лицом и сильными руками крестьянки, с глазами, опущенными на младенца, с трогательными тонкими деревцами по краям изображения.
   Конечно, вкусы и пристрастия Блока легко оспорить, - к примеру, хотя бы в том случае, когда в полотнах Тициана он усмотрел признак "порчи искусства". Но они были устойчивы: из его беглых и разрозненных замечаний можно сделать тот вывод, что в живописи он особенно ценил одухотворенность, изначальную свежесть впечатлений, воздушную легкость изображения, чистоту и прозрачность красок, отвергая всякого рода утяжеленную пышность, загроможденность и декоративность.
   Кроме Беллини очаровали Фра Беато, Боттичелли, Перуджино.
   Чистосердечный и простодушный Фра Беато стал "нужнее всех". Блок даже находил у него то, чего "сам хотел", но не достиг. В "Рождении Иоанна Крестителя" его привлекла не только удивительная гамма красок - "детских, веселых, разнообразных", но и смело соединенные с высоким сюжетом бытовые приметы: юная мать с "еще вспухшим животом", старик, старательно записывающий "Ваню" в метрическую книгу. (По-видимому, Блоку не удалось увидеть чудесные фрески Фра Беато во флорентийском монастыре Сан-Марко, - они привели бы его в восхищение.)
   В другом случае, уже не в связи с Фра Беато, а по поводу фрески малоизвестного перуджийского мастера Джианникола Манни, Блок снова отмечает такие детали: "Веселого новорожденного Ваню моют. Елизавета с кумовским видом прибегает к Марии сообщить ей что-то удивительное".
   В свете такого рода замечаний понятным становится, почему Блок жалел, что его "Благовещение", внушенное тем же Манни, получилось стихотворением "высоким", а не таким, как было задумано - "хорошим, бытовым".
   В конечном счете ближе и дороже музейных впечатлений оказалось живое чувство прошлого, непосредственное ощущение чудесного присутствия того начала, которое древние определяли понятием Genius Loci. Только в таком состоянии можно прислушаться к "подземному шороху истории, прошумевшей и невозвратимой", и почувствовать свою причастность к тому, что когда-то происходило именно здесь, в этом месте.
   Глубже, сильней, нежели шедевры мастеров Возрождения, подействовали на Блока "немые свидетели" незапамятных времен - сырые этрусские могилы или какая-нибудь осклизлая глыба разрушенного каменного свода, представшая под землей, в скупом свете огарка, как призрак миродержавного Рима.
   Живая память старины громко заговорила в Равенне. Захолустный городок, некогда, по воле случая, ставший столицей Западной Римской империи, не входил в проложенные по Бедекеру туристские маршруты. Блок заехал туда по совету Валерия Брюсова (который, побывав в Равенне, однако, не обмолвился о ней ни единым словом). Заехал - и не пожалел.
   "В Равенне мы были два дня... Городишко спит крепко, и всюду - церкви и образа первых веков христианства. Равенна сохранила лучше всех городов раннее искусство, переход от Рима к Византии... Мы видели могилу Данте, древние саркофаги, поразительные мозаики, дворец Теодориха. В поле за Равенной - среди роз и глициний - могила Теодориха. В другую сторону - древнейшая церковь, в которой при нас отрывали из-под земли мозаичный пол IV - VI века. Сыро, пахнет, как в туннелях железных дорог, и всюду гробницы. Одну я отыскал под алтарем, в темном каменном подземельи, где вода стоит на полу. Свет из маленького окошка падает на нее; на ней нежно-лиловые каменные доски и нежно-зеленая плесень. И страшная тишина кругом. Удивительные латинские надписи" (письмо к матери).
   Так родилась "Равенна" - если не лучшее, то, во всяком случае, самое знаменитое из итальянских стихов Блока.
   Все, что минутно, все, что бренно,
   Похоронила ты в веках.
   Ты, как младенец, спишь, Равенна,
   У сонной вечности в руках...
   А виноградные пустыни,
   Дома и люди - всё гроба.
   Лишь медь торжественной латыни
   Поет на плитах, как труба...
   Хорошо было молча постоять в тесном крестообразном мавзолее Галлы Плацидии, таком невзрачном снаружи и так богато изукрашенном внутри, и, касаясь рукой пустого высокого саркофага из пожелтевшего мрамора, подумать о переменчивой, горькой судьбе знаменитой царицы V века, женщины, наделенной неукротимыми страстями и могучей волей.
   Хорошо было и побродить по Пинете - вечнозеленой роще, где любил уединяться и сочинять изгнанник Данте, нашедший в Равенне свое последнее убежище, а пять веков спустя скакал верхом Байрон, плененный равеннской патрицианкой Терезой Гвиччиоли.
   После заснувшей Равенны - оживленная, шумная Флоренция. "Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают".
   Блок попытался было найти место неподалеку от Porto Romano, где жил с матерью и бабушкой в раннем детстве, но ничего, кроме мутной и мелководной Арно, не вспомнилось.
   С высоты Сан-Миниато, где стоит древнейшая флорентийская церковь, упомянутая в "Божественной Комедии", весь город как на ладони: жмущиеся друг к другу, налезающие друг на друга красные черепичные крыши, зубцы и башня сурового Palazzo Vecchio, громада одетого в многоцветный мрамор собора, колокольня Джотто и царящий надо всем, видный отовсюду великолепный купол Брунеллески. Может быть, с этой высокой точки увидел Блок и вечернюю Флоренцию в россыпи дрожащих огней.
   И вот уже в долинах
   Несметный сонм огней,
   И вот уже в витринах
   Ответный блеск камней,
   И город скрыли горы
   В свой сумрак голубой,
   И тешатся синьоры
   Канцоной площадной...
   Флоренция, изменница,
   В венке спаленных роз!..
   Нужно было проявить известную смелость, чтобы назвать так город Данте, единственную в целом мире сокровищницу искусств, которую испокон веку звали просто Bella, перед которой благоговейно замирали целые поколения художников и поэтов. И почему, собственно, изменница?
   Потому что Bella изменила своему великому прошлому, превратившись в трескучий современный город, полный хрипящих и сипящих автомобилей (что бы сказал Блок о нынешней Флоренции!), "непоправимо загаженный отелями", затоптанный толпами приезжих и местных обывателей, "испытанных остряков".
   От прежней Флоренции остались лишь воспоминания о Леонардо, Беато, Медичах, Савонароле, да несколько дворцов, церквей и музеев, да еще Боболи и пригородные Кашины, где густо цвели нежные, дымно-пламенные ирисы (теперь их уже почти не осталось).
   Свое пристрастное отношение к баснословному городу Блок высказал в выражениях самых крайних;
   Умри, Флоренция, Иуда,
   Исчезни в сумрак вековой!
   Я в час любви тебя забуду,
   В час смерти буду не с тобой!
   О Bella, смейся над собою,
   Уж не прекрасна больше ты!
   Гнилой морщиной гробовою
   Искажены твои черты!
   Хрипят твои автомобили,
   Твои уродливы дома,
   Всеевропейской желтой пыли
   Ты предала себя сама!
   Посылая эти стихи в журнал, Блок понимал, что их "вероятно никто не одобрит": "Но, право, это - не кощунство, а "выстраданное" переживание, так что мне оставалось только вычеркнуть несколько совсем остервенелых строф".
   Вот эти строфы:
   В Palazzo Vecchio впуская
   Своих чиновников стада,
   Ты, словно девка площадная,
   Вся обнажилась без стыда!
   Ты ставишь, как она, в хоромы
   Свою зловонную постель,
   Пред пышным, многоцветным Duomo
   Взнося публичный дом - отель!
   Но и без этих строф редактор журнала, эстет и сноб, напечатать стихи не отважился.
   А блоковские проклятия были, конечно, выстраданы - ведь одновременно он сказал о Флоренции и так: "Любовью длинной, безнадежной твой старый прах я полюбил..."
   Зато как очаровали его окрестности Флоренции - "тосканские дымные дали", крохотные Фьезоле ц Сеттиньяно, поля, испещренные необычно крупными маками, пологие холмы, отдаленные очертания гор, синее небо, хрустальный воздух... Пейзаж все тот же, что и на полотнах мастеров Возрождения.
   Была бы на то моя воля,
   Просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно,
   У выветрившегося камня Септимия Севра,
   Внушительного даже среди старой Италии
   Своею древней святостью.
   Дальше, к югу, лежала голубая, мглистая Умбрия - родина Франциска, Перуджино и Рафаэля.
   Больше всех итальянских городов понравилась Перуджа - "упоительная, как старое вино". Здесь Блок нашел дерзкого темноликого ангела в красной одежде, возникшего из темно-золотого фона перед темноликой же, робкой Марией на фреске Джианникола Манни.
   Трепеща, не верит: "Я ли, я ли?"
   И рукою закрывает грудь...
   Но чернеют пламенные дали -
   Не уйти, не встать и не вздохнуть...
   И тогда - незнаемою болью
   Озарился светлый круг лица...
   А над ними - символ своеволья -
   Перуджийский гриф когтит тельца.
   Положительно, он никак не мог приноровиться к освященному временем и традицией канону "итальянской тьмы": если "Флоренция" вызвала негодование эстетов, то в "Благовещении" благочестивых читателей смутили мотивы пушкинской "Гавриилиады".
   Потом были Ассизи, Фолиньо, Сполето, Орвьето и, наконец, Сиена, которой лучше других городов Италии удалось сохранить свой средневековый облик.
   "Старая гостиница La Toscana. В моей маленькой комнате в самом верхнем этаже открыто окно, я высовываюсь подышать воздухом прохладных высот после душного вагона... Боже мой! Розовое небо сейчас совсем погаснет. Острые башни везде, куда ни глянешь, - тонкие, высокие, будто метят в самое сердце бога. Сиена всех смелей играет строгой готикой - старый младенец!"
   Грандиозный Сиенский собор с полосатыми, черно-белыми колоннами знаменит своими grafitti - композициями из тонких черный линий, покрывающими беломраморный пол. Среди многих изображений выделяются девять сивилл и "Семь возрастов жизни человека". Этот драгоценный памятник итальянского искусства вдохновил Блока на создание одного из самых проникновенных его стихотворений.
   Когда страшишься смерти скорой,
   Когда твои неярки дни, -
   К плитам Сиенского собора
   Свой натружнный взор склони.
   Скажи, где место вечной ночи?
   Вот здесь - Сивиллины уста
   В безумном трепете пророчат
   О воскресении Христа.
   Свершай свое земное дело,
   Довольный возрастом своим.
   Здесь под резцом оцепенело
   Все то, над чем мы ворожим.
   Вот - мальчик над цветком и с птицей,
   Вот - муж с пергаментом в руках,
   Вот - дряхлый старец над гробницей
   Склоняется на двух клюках.
   Молчи, душа. Не мучь, не трогай,
   Не понуждай и не зови:
   Когда-нибудь придет он, строгий,
   Кристально-ясный час любви.
   По плану поездки предполагался еще Рим, но туда не поехали из-за жары и утомления.
   Сиена была уже одиннадцатым городом: "Воображение устало". Захотелось к морю, но безличная и тусклая Marina di Pisa разочаровала. Остался последний город - Милан, куда поехали главным образом ради "Тайной вечери" Леонардо. Заметки в записной книжке о миланских музеях кончаются так: "Завтра утром покидаем Италию. Слава богу!"
   Да, и под авзонийским небом Блок не нашел душевного успокоения. Мрачное, подавленное настроение, с которым отправился он в путешествие, не покидало его, несмотря на лавину новых, почти всегда сильных впечатлений.
   Из всего, что сказал он об Италии, видно, что Жизнь и природа были и остались для него дороже искусства.
   Искусство - ноша на плечах,
   Зато как мы, поэты, ценим
   Жизнь в мимолетных мелочах!
   Как сладостно предаться лени,
   Почувствовать, как в жилах кровь
   Переливается певуче,
   Бросающую в жар любовь
   Поймать за тучкою летучей,
   И грезить, будто жизнь сама
   Встает во всем шампанском блеске...
   Это было написано в Фолиньо и не случайно включено в цикл "Итальянские стихи", хотя об Италии здесь - ни звука.
   Общее впечатление, которое сложилось у Блока при знакомстве с Италией: страна без настоящей жизни, потому что "весь воздух как бы выпит мертвыми и по праву принадлежит им". Разве что в Венеции сохранились еще "и живые люди и веселье". Как обычно, Блок делает крайние выводы: "...в Италии нельзя жить. Эго самая нелирическая страна - жизни нет, есть только искусство и древность". (Чувство, на сей раз прямо противоположное гоголевскому: "...вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить".)
   Поэтому Блок так внимательно подмечал даже малейшие проблески живого среди окаменевшей памяти о прошлом. В его итальянских стихах чередой проходят равеннские девушки с пристальным и тихим взором, темнокудрая красавица из Сполето, мимоходом обронившая поэту: "Mille grazie"; лукавая озорница из Перуджи, достающая из корзины любовную записку, флорентийка "вся в узорном и с улыбкой на смуглом лице", внимающая задорной уличной песенке, еще какое-то юное создание с "непостижимо черным взглядом" и какая-то загорелая некрасивая женщина из Сеттиньяно... Площадная канцона, городская толпа, стучащий топор фьезоланского дровосека, рыбачий "красный парус в зеленой дали"...
   Также и в своих итальянских очерках Блок меньше всего хотел рассказывать о музеях и памятниках, но остановиться на том живом, что "успел различить сквозь косное мелькание чужой и мертвой жизни", - например, о "невинном весельи" народного гулянья на древней сиенской площади. Лучшее, что есть в "Молниях искусства", - очерк "Призрак Рима и Monte Luca", превосходная, свободная и точная проза о природе, о просветлении человеческой души, о тайне творчества.
   Источник нервного состояния Блока во время итальянской поездки все тот же: неотступная, тревожная дума о России. Он клеймит презрением ее "смехотворное правительство", радуется, что не слышит "неприличных имен союза русского народа и Милюкова", благодарно вспоминает Чехова в Художественном театре ("предвестие великого искусства"), в часы, свободные от беготни по церквам и музеям, перечитывает Пушкина и "Войну и мир".
   Он пишет матери из Милана: "Меня постоянно страшно беспокоит и то, как вы живете в Шахматове, и то, что вообще происходит в России. Единственное место, где я могу жить, - все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней (по газетам и по воспоминаниям), кажется, нет нигде... Трудно вернуться и как будто некуда вернуться - на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, - цензура не пропустит того, что я написал".
   После Италии была еще Германия - знакомый, памятный, милый сердцу Бад Наугейм. "Здесь необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно. Меня поразила красота и родственность Германии, ее понятные мне нравы и высокий лиризм, которым все проникнуто".
   Все так же таинственно белели и дымили по вечерам шпрудели, все те же были парк, озеро, окрестные леса и деревни, старинный Фридберг, музыка Вагнера. Нахлынули воспоминания о К.М.С. и сразу превратились в стихи ("Через двенадцать лет").
   Короткая прогулка по Рейну, посещение Кельна, где поразили собор и вокзал: "чудовища, дива мира" (это потом отзовется в "Скифах": "И Кельна дымные громады...") - и дорога повернула к дому.
   "Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она - несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!"

2

   В Шахматове, как всегда, было лучше, чем где-либо.
   Блок больше чем когда-нибудь трудится с топором и лопатой. "Уже два дня кошу траву... и руки дрожат".
   Сохранилась серия любительских фотографий, снятых Иваном Менделеевым: Блок в широкой русской рубахе и тяжелых сапогах гладит большого, красивого, добродушного пса. На другом снимке - семейное чаепитие под липами: Александра Андреевна за самоваром, две тетки, крупная Любовь Дмитриевна в цветастом капоте, корректные братья Кублицкие при галстуках и сбоку - как бы случайно присевший Блок в той же рубахе и в тех же сапогах, с усталым и отчужденным лицом.
   Италия, несмотря на все накопившееся раздражение, как и следовало ожидать, оставила глубокий след. "Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности, - записывает Блок. - Оба боюсь я утратить опять. А без них невозможна работа, т.е. жизнь. Без них все случайно, подвержено случайностям".
   Все последнее время он мучительно обдумывает свою писательскую судьбу.
   В скучной Marina di Pisa, в бессонные ночи, под шум ветра и моря, под влиянием перечитанного Толстого и острого воспоминания о маленьком Мите, размышляет о наступившем после поражения революции падении нравов в окружающей его литературной среде. С горечью замечает, что в последние годы и сам оказался втянутым, против воли, в совершенно чуждую ему атмосферу крикливого политиканства, дешевого фразерства, литературного делячества, всяческой суеты и "гешефтмахерства". Такая оценка распространяется на "мнимых друзей" (все тот же Чулков), "модных барышень", на никому не нужные лекции и вечера, "актерство и актеров", на "истерический смех", которым заражена вся модернистская литература.
   Он и раньше не щадил ни своего литературного окружения, ни самого себя. Больше всего боялся остаться "модным литератором", фабрикантом "кощунственных слов", а к "друзьям" (а заодно и к себе) обращался с упреками резкими, даже грубыми, но проникнутыми чувством безвыходности и покорности: "Что делать!"
   Друг другу мы тайно враждебны,
   Завистливы, глухи, чужды,
   А как бы и жить и работать,
   Не зная извечной вражды!
   Что делать! Ведь каждый старался
   Свой собственный дом отравить,
   Все стены пропитаны ядом,
   И негде главы приклонить!
   Что делать! Изверившись в счастье,
   От смеху мы сходим с ума
   И, пьяные, с улицы смотрим,
   Как рушатся наши дома!
   Предатели в жизни и дружбе,
   Пустых расточители слов,
   Что делать! Мы путь расчищаем
   Для наших далеких сынов!
   Но до поры это было только безнадежным признанием "печальной доли":
   Зарыться бы в свежем бурьяне,
   Забыться бы сном навсегда!
   Молчите, проклятые книги!
   Я вас не писал никогда!
   Теперь на смену безвольно-покорному "Что делать!" пришло действенное "Надо!": "Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно... Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть не много людей, работать и учиться... Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать".
   В своем искреннем, горячем протесте против лживых, фальсифицированных форм "общественности", насаждавшихся в декадентском литературном кругу, Блок был до конца принципиален и последователен. Либеральная болтовня, как и легкие нравы, воцарившиеся в годы реакции в среде буржуазных литераторов, воспринимались им как непристойный и кощунственный пир во время чумы. Но, как обычно, и в данном случае негативная, критическая сторона размышлений Блока была сильнее его позитивных установок. Отсюда - неприятие "всякой политики".
   Блок обдумывает: как бы сохранить в душе не подвластный ничьим воздействиям и посягательствам чистый угол для своей работы, для своего "драгоценного искусства". А чтобы быть независимым и как-то прожить, есть одно средство - отказаться от литературного заработка и найти другой, то есть, проще говоря, пойти служить.
   В основе раздумий и проектов Блока лежит мысль о том, что необходимо не только вернуться к искусству, но и оградить его от суеты и фальши распространившегося как зараза псевдоискусства. Мысль, родившаяся из глубокого переживания сложившейся общественно-исторической ситуации: "Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство - кощунство перед жизнью".
   Именно в это время Блок подходит к пониманию "музыки" как творческой, жизнеобразующей стихии, которая дышит везде - в страсти, в искусстве, в революции.
   Пора признать: "русская революция кончилась", восторжествовала реакция. Блок говорит об этом на своем метафорическом языке, связывая в один нерасторжимый узел мистифицированное представление о тайных силах, управляющих жизнью, лирическое ощущение природы и бытовые наблюдения.
   "Тоскует Душа Мира, опять, опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики - на свинце ползущих туч. Все те же лики - с еще новыми: лики обиженных, казненных, обездоленных... Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики по-прежнему кланяются, девки боятся барыни, Петербург покорно пожирается холерой, дворник целует руку, - а Душа Мира мстит нам за всех за них".
   Современная жизнь, придавленная политической, общественной и духовной реакцией, - немузыкальна. Неприятие этой лживой, калечащей человека жизни приобретает у Блока характер болезненный, он уже не находит в окружающем решительно ничего светлого и обнадеживающего.
   "Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя - не переделает никакая революция", - пишет он матери из Италии. И через несколько месяцев - ей же: "...чувствовать себя сносно можно только в периоды забвения об окружающем".
   Он и хотел найти забвение в высоком и вечном искусстве. Проще всего истолковать это желание как сдачу позиций, завоеванных с таким трудом, как попытку "бегства от жизни". Но такой вывод был бы совершенно неверным. Дело было гораздо сложнее и трагичнее и, как всякая трагедия, заключало в себе противоречия, которые предстояло разрешить.
   Не приходится, конечно, отрицать, что Блок душевно устал, что называется надорвался, впадал в отчаянье, терял надежды. Вот одно из мрачнейших его стихотворений, написанное 7 сентября 1909 года:
   Все на земле умрет - и мать, и младость,
   Жена изменит, и покинет друг.
   Но ты учись вкушать иную сладость,
   Глядясь в холодный и полярный круг.
   Бери свой челн, плыви на дальний полюс
   В стенах из льда - и тихо забывай,
   Как там любили, гибли и боролись...
   И забывай страстей бывалый край.
   И к вздрагиваньям медленного хлада
   Усталую ты душу приучи,
   Чтоб было здесь ей ничего не надо,
   Когда оттуда ринутся лучи.
   Но разве не понятно такое душевное состояние у честного художника, наделенного барометрической чуткостью к малейшим переменам исторической погоды и, соответственно, собственного настроения?
   Какие бы сомнения и соблазны ни преследовали его, как бы ни колебалась его стрелка, в конечном счете дело решает присущее ему "чувство пути". Об этом убедительно сказал сам Блок в статье "Душа писателя": "Писатель - растение многолетнее. Как у ириса или у лилии росту стеблей и листьев сопутствует периодическое развитие корневых клубней, так душа писателя расширяется и развивается периодами, и творения его - только внешние результаты подземного роста души. Потому путь развития может представляться прямым только в перспективе, следуя же за писателем по всем этапам пути, не ощущаешь этой прямизны и неуклонности, вследствие постоянных остановок и искривлений".
   Никак нельзя сказать, что годы 19

Другие авторы
  • Венгеров Семен Афанасьевич
  • Виноградов Сергей Арсеньевич
  • Благовещенская Мария Павловна
  • Геллерт Христиан
  • Валентинов Валентин Петрович
  • Доде Альфонс
  • Шкляревский Александр Андреевич
  • Меньшиков Михаил Осипович
  • Пальм Александр Иванович
  • Бойе Карин
  • Другие произведения
  • Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Говоруны. Комедия И. А. Манна.
  • Павлова Каролина Карловна - Вл. Муравьев. К. К. Павлова
  • Сенковский Осип Иванович - Большой выход у Сатаны
  • Кржижановский Сигизмунд Доминикович - В. Перельмутер. Примечания к сборнику "Сказки для вундеркиндов"
  • Коган Петр Семенович - Томас Делонэ
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Упырь. Сочинение Краснорогского
  • Соловьев Сергей Михайлович - История России с древнейших времен. Том 27
  • Бунин Иван Алексеевич - Архивное дело
  • Григорьев Аполлон Александрович - Русский театр. I. По возобновлении в первый раз.
  • Аксаков Иван Сергеевич - По поводу "Окраин" Ю. Ф. Самарина
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 457 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа