Главная » Книги

Блок Александр Александрович - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока, Страница 35

Блок Александр Александрович - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока



ограда! Не поддавайтесь наговорам шкурников и предателей!", "Смерть шпионам!".
   А 3 марта как громом ударило: восстал Крондштадт.
   Снова заговорили пушки тридцати четырех кронштадтских батарей и мощных линкоров - "Петропавловска" и "Севастополя", но на сей раз обращены они были в другую сторону - на Красный Петроград.
   Город был под усиленной охраной: военное положение изменено на осадное, хождение по улицам после девяти часов вечера воспрещено, театры и все другие зрелищные заведения закрыты, телефоны выключены.
   Эти дни оставили беглый след в последних стихах Блока:
   Как всегда, были смешаны чувства,
   Таял снег и Кронштадт палил...
   В один из этих сырых, мглистых, смутных и тревожных дней стихотворец гумилевского "Цеха" Георгий Иванов переходил Неву по пустынному Николаевскому мосту. Как у всего петроградского антисоветского подполья, оживилась его надежда на, казалось бы, неминуемое на сей раз падение большевиков.
   Навстречу ему под красным закатным небом неторопливо, похлопывая ладонью по чугунным перилам, шел человек в барашковой шапке. Остановился, закурил, швырнул обгорелую спичку на невский лед. Похоже было - он внимательно вслушивается в далекие равномерные залпы. Оказалось - Блок.
   - Пшено получили? - спрашивает он Иванова. - Это хорошо, если круто сварить... Стреляют... Вы верите? (В победу мятежников.) Я - не верю. Помните у Тютчева:
   В крови до пят мы бьемся с мертвецами,
   Воскресшими для новых похорон...
   Мертвецы оставались для него мертвецами, и хоронить друг друга они должны были сами.
   Иванов - самая распространенная из русских фамилий, и случилось так, что в тот же день (или в один из таких же дней) Блок встретился с другим Ивановым, на этот раз Всеволодом.
   Тот одиноко слонялся по пустынному и захламленному помещению литературной студии Пролеткульта, разместившейся в громадном доме бывшего Купеческого собрания на Итальянской улице. В студии читали лекции самые известные писатели Петрограда, а Всеволод Иванов был секретарем студии.
   Накануне ему встретился Гумилев, облаченный в свою знаменитую оленью доху, и спросил:
   - Занятия производите?
   - Произвожу.
   - И офицеров не боитесь? Скоро по Невскому поедут. Интересно...
   А сегодня в студии ни души - ни слушателей, ни лекторов: одни усмиряют Кронштадт, другие отсиживаются по домам.
   Теперь слово имеет советский писатель Всеволод Вячеславович Иванов:
   "Невысокий человек медленно идет по коридору. В руках у него пальто, с плеча свисает кашне. Я узнаю его: по биению своего сердца и по тому, как один за другим проносятся в памяти его портреты...
   - Никого? - говорит он, заглядывая в комнату.
   - Восстание, - отвечаю я извиняюще.
   - А вы?
   - Я секретарь студии.
   - И слушатель?
   - И слушатель.
   Он глядит на меня задумчиво, и взор его говорит: "Это хорошо, что вы остались на посту поэзии. Поэзия, дорогой мой, не менее важна, чем склады с порохом, например, или склады с амуницией. Это хорошо". И ему хочется сделать мне приятное. Он говорит:
   - Если разрешите, я вам прочту лекцию.
   Я важно сажусь на другой край стола; пространство между нами, кажется мне, еще более увеличивает силу того события, которое происходит сейчас. Блок раскрывает записки и читает медленно, не спеша, постепенно разгораясь. Он читает о французских романтиках, и каждое его слово говорит: "Они были прекрасны, несомненно, но разве мы с вами, мой молодой слушатель, не менее прекрасны? Мы, вот здесь сидящие в холодной сырой комнате, за тусклыми, несколько лет не мытыми стеклами? Разве мы не чудесны?" Я киваю головой каждому его слову и про себя говорю: "Мы с вами достойны звания людей!" Он мне возражает: "Но разве мы одни, нас множество, мой молодой друг!" И я покорно ему отвечаю: "Да"".
   Какой красноречивый рассказ! Как тонко рассказчик понял Блока. И как героически выглядит в этом рассказе усталый, больной, оглохший и онемевший поэт.
   Пост поэзии несменяем.
   ... Он снова перечитывал "Фауста" - готовился редактировать новый перевод. Вчитывался во вторую часть, в которой слышал "музыку будущего" - мощный музыкальный отклик на стихийное движение масс, вступавших в историю, чтобы править судьбами мира.
   От Гете можно было "набраться сил". И снова особенно поражала и заражала сцена гибели и бессмертия Эвфориона - этого олицетворения самого духа поэзии, духа деяния, борьбы, вечного горения.
   Хор.
   Взвейся, поэзия,
   Вверх за созвездия!
   Взмыв к наивысшему,
   Вспыхнув во мгле,
   Ты еще слышима
   Здесь на земле!
   Елена, Фауст и хор
   Смерть от ран, тоска агоний,
   Что нашел ты, милый, в них?
   Эвфорион
   Я не зритель посторонний,
   А участник битв земных...
   Елена, Фауст и хор
   Участь смертельная
   Этот задор!
   Эвфорион
   В ширь беспредельную
   Крылья простер!
   Смелый бросается
   В битвы разгар!..
   Истекающий кровью участник земной битвы, он до конца оставался на посту поэзии. И, словно предчувствуя этот близкий конец, захотел сказать о назначении поэта, обратившись к тому, кто для каждой русской души стал началом всех начал" и мерой всех вещей, - к Пушкину.

ИМЕНЕМ ПУШКИНА

   Подошла восемьдесят четвертая годовщина смерти Александра Сергеевича Пушкина. Дата была, что называется, совсем не "круглая". Тем не менее петроградский Дом литераторов, учреждение довольно бесцветное и бездеятельное, решил выступить инициатором ежегодного всероссийского чествования памяти Пушкина в день его гибели - дабы "чувство благоговения перед Пушкиным, которое всегда было свойственно лучшим русским людям последних трех поколений", не угасало, а разрасталось, стало бы всеобщим, всенародным.
   В выработке соответствующей декларации приняли участие все действовавшие в Петрограде научные, культурно-просветительные и творческие учреждения и организации - Разряд изящной словесности Российской Академии наук, Отдел народного образования Петросовета, Союз писателей, Союз поэтов, Союз пролетарских писателей, Пролеткульт, Литературный фонд, Пушкинский Дом при Академии наук, Государственное издательство, "Всемирная литература", Институт истории искусств и много других. Странным образом в длинном списке отсутствует Петроградский университет.
   Была разработана и обширная программа первых пушкинских поминок, рассчитанная на три заседания. Блоку предложили выступить с речью на первом заседании, самом торжественном. Он долго колебался, а решившись, в течение недели, отойдя от всех дел, обдумал и сочинил свою речь.
   В эти же дни (5 февраля) были написаны стихи о Пушкине.
   "Кто-то позвонил по телефону и сказал, что Пушкинский Дом просит написать ему в альбом какие-нибудь строки о Пушкине. Я написал, но, кажется, вышло плохо. Я отвык от стихов, не писал уже несколько лет".
   В этих стихах, написанных размером пушкинского "Пира Петра Первого", не хватает блоковского лиризма, но они вдохновенны и пророчественны. Здесь и монументальный образ великого города, из которого открылись "пламенные дали":
   Это - звоны ледохода
   На торжественной реке,
   Перекличка парохода
   С пароходом вдалеке.
   Это - древний Сфинкс, глядящий
   Вслед медлительной волне,
   Всадник бронзовый, летящий
   На недвижном скакуне...
   Здесь и благодарно-грустное прощание с Пушкиным:
   Пушкин! Тайную свободу
   Пели мы вослед тебе!
   Дай нам руку в непогоду,
   Помоги в немой борьбе!
   Не твоих ли звуков сладость
   Вдохновляла в те года?
   Не твоя ли, Пушкин, радость
   Окрыляла нас тогда?
   Вот зачем такой знакомый
   И родной для сердца звук -
   Имя Пушкинского Дома
   В Академии Наук.
   Вот зачем, в часы заката
   Уходя в ночную тьму
   С белой площади Сената,
   Тихо кланяюсь ему.
   В черновике мотив ухода в ночную тьму намечен более резко: "Если жар души растрачен, если даже смерть пришла..."
   Не считая одного полушуточного восьмистишия и разрозненных набросков продолжения "Возмездия", это было последнее законченное стихотворение Александра Блока.
   Когда ему похвалили эти стихи, он ответил: "Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина". И, помолчав, добавил: "Мне кажется, иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным".
   ... Торжественное заседание состоялось в самый день пушкинской годовщины - 11 февраля (29 января) - в Доме литераторов, помещавшемся в барском особняке на Бассейной улице. За малым числом мест доступ был ограничен - только по пригласительным билетам. В битком набитом длинном и узком зале присутствовал "весь литературный Петроград". На эстраде за зеленым сукном стола восседал президиум во главе с почетным председателем А.Ф.Кони, ветхим, но оживленным старцем на костылях, и председателем - академиком Н.А.Котляревским. Оба - в респектабельных сюртуках.
   Блок стоял в глубине зала, за последним рядом стульев, а когда его объявили, медленно и не глядя ни на кого пошел к кафедре.
   Он был все в том же белом свитере под черным пиджаком, с темным, как бы обожженным лицом, похожий, по впечатлениям смотревших на него, то ли на матроса, то ли на рыбака, то ли на конькобежца, только не на "поэта".
   Открыл тетрадку - и начал: "Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними - это легкое имя: Пушкин".
   Тут, нарочито опоздав, с заранее рассчитанным эффектом, в зале возник и важно прошествовал в первый ряд Гумилев - во фраке, белом жилете и пластроне, под руку с молодой рыжеволосой женщиной в вечернем платье.
   Это демонстративное и, признаться, довольно нелепое появление вызвало толки, надолго запомнилось и связалось с речью Блока как нечто в своем роде символическое.
   И в самом деле: один, взыскуя гармонии, истекал кровью сердца под белоснежным свитером, другой обрядился в потасканный фрак, чтобы в очередной раз сыграть заученную роль "поэта".
   Все слушавшие в тот вечер Блока, решительно все - и соглашавшиеся с ним, и несоглашавшиеся (а было много и таких), - почувствовали, что присутствуют при событии чрезвычайном. Очень уж грандиозный размах придал Блок своей теме. Так выверена, отчетлива была его мысль, отлитая в чеканную, ювелирно отделанную форму. Потом, когда волнение, вызванное блоковской речью, улеглось, была найдена эффектная фраза, попавшая в печать: "Представители разных мировоззрений сошлись ради двух поэтов - окруженного ореолом бессмертия Пушкина и идущего к бессмертию Блока".
   Судьба Пушкина, который умел так "легко и весело" нести тяжелое творческое бремя, послужила Блоку предлогом для того, чтобы сказать о величии роли поэта и о том, что роль эта - "не легкая и не веселая; она трагическая". Удел поэта - борьба и гибель, ценою которых покупается бессмертие поэзии. "Мы умираем, а искусство остается".
   Поэт - дитя мировой гармонии. А гармония есть "согласие мировых сил", средство приведения безначально-стихийного хаоса в упорядоченный, обретающий черты культуры космос.
   "Поэт - сын гармонии, - говорил Блок, - и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых - освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых - привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих - внести эту гармонию во внешний мир".
   Назначение поэта - испытывать добытой им гармонией людские сердца, испытывать на добро, на правду, на доблесть, в конечном счете - ради того, чтобы из "груды человеческого шлака" создать породу более совершенную - "нового человека". Здесь задача поэзии свивается воедино с задачей культуры. Это задача историческая.
   Коснувшись третьего, самого ответственного дела поэта, Блок обратился к пушкинскому понятию "тайная свобода" ("Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой, И неподкупный голос мой был эхо русского народа"). Это та высшая внутренняя свобода художника, без которой немыслимо творчество: "Вот счастье! Вот права!.."
   Все дело в том, что это именно тайная свобода. Блок подчеркивает: она "вовсе не личная только свобода, а гораздо большая", - она есть "необходимое условие для освобождения гармонии". А это дело - не личное, больше, чем личное.
   Но в истории это сверхличное пересекается с индивидуальной судьбой поэта. "На свете счастья нет, но есть покой и воля", - взывал из своего опального одиночества погибавший Пушкин. Блок подхватывает: "Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребячью волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл".
   Сказано, конечно, не только о Пушкине, но и о себе.
   Бесспорно, в последней речи Блока, проникнутой предчувствием собственного конца, сказались охватившие его болезненные ощущения. Но необходимо иметь совершенно ясное представление о том, что говорил он не о дешевой, "ребяческой" свободе либерального краснословия, но о той высшей свободе творческого сознания и творческой воли, которая только и обеспечивает всю полноту выражения животворящих сил поэта в согласии с "духом времени" и утверждает величие и бессмертие его дела.
   Сорок лет отделяют прощальную речь Александра Блока от прощальной речи Федора Михайловича Достоевского. Но как изменилось все в мире за эти "испепеляющие годы"!
   Достоевский звал к смирению и покорности. Блок воплотил в своей личности и в своем деле дух беспокойства, тревоги, мятежа. Им владела безумная жажда жизни, деяния, а следовательно, и творческой свободы - во имя могущества гармонии, сопротивляться которой невозможно, во имя высшего назначения поэзии, призванной содействовать решению всемирно-исторической задачи.
   Необъятная задача эта - рождение и формирование "новой человеческой породы", которая будет богаче, ценней, интересней, нежели просто "среднечеловеческое", оставшееся в наследство от старого мира.
   Возможность такого "отбора" открылась во всемирных вихрях русской революции. Это и было и оставалось для Блока главным, основным и решающим. "Этой цели, конечно, рано или поздно достигнет истинная гармония" - великое, могучее, всенародное искусство.
   Именно поэтому сам Блок воспринимал свою пушкинскую речь в единстве с "Двенадцатью" и "Крушением гуманизма".
   Люди, которые все еще сводили запоздалые и никчемные счеты с Октябрьской революцией и Советской властью, поспешили сделать из прощальной речи поэта свои выводы.
   В толчее разъезда после заседания к Блоку протиснулся один такой непримиримый "вития" и, сочувственно тряся ему руку и ласково заглядывая в глаза, сказал с придыханием: "Какой шаг, Александр Александрович, сделали вы после "Двенадцати"!.."
   Константин Федин, стоявший возле, услышал ответ Блока. Глядя холодно и надменно, как он умел глядеть иногда, Блок сказал: "Никакого. Я думаю сейчас так же, как думал, когда писал "Двенадцать"..."

КОНЕЦ

   На весну пришелся его последний печальный триумф.
   Двадцать пятого апреля Дом искусств устроил в Большом драматическом театре, на Фонтанке, вечер Александра Блока со вступительным словом Корнея Чуковского. По городу были расклеены большие афиши, билеты раскупили в первый же день продажи.
   Пока Чуковский рассказывал о творчестве Блока, назвав его величайшим из ныне живущих поэтов России, Блок сидел в глубине директорской ложи. В перерыве пришел в артистическую и сказал Корнею Ивановичу: "Что вы это обо мне наговорили! Каково мне теперь выходить к публике?"
   Погасили люстры. Блок вышел из левой кулисы на пустую и потому казавшуюся громадной сцену, слабо освещенную синеватым светом рампы. Угрюмый, исхудавший, бледный, весь в черном. Остановился сбоку, пережидая овацию. Потом шагнул к рампе... "Река раскинулась. Течет, грустит лениво..."
   В таком большом помещении, вмещавшем около двух тысяч человек, выступать было нелегко. Блок беспокоился - хватит ли голоса. Но слышно его было везде, во всех ярусах.
   Он читал негромко, ровно и отчетливо, потаптываясь и попеременно закладывая в карман то одну, то другую руку. Свет падал на него так, что вокруг головы образовался как бы ореол.
   С галерки донесся ломкий юношеский голос, поддержанный общим гулом: "Александр Александрович! Что-нибудь для нас!"
   Блок поднял голову, слабо улыбнулся и с мрачной силой прочитал "Скифов".
   Под конец вышел с белым цветком в петлице, и, как всегда, последним было "Девушка пела в церковном хоре...".
   О всех, забывших радость свою... О том, что никто не придет назад.
   Расходились молча и неторопливо, уходили в еще не белую, но уже белесую петербургскую весеннюю ночь. Чувствовалась какая-то особая, тревожная значительность только что происшедшего. В толпе кто-то сказал вполголоса: "Да это поминки какие-то..."
   Живого Блока петроградцы больше уже не увидели.
   ... А жизнь в Петрограде заметно менялась.
   В том же апреле Блок записывает в дневнике, что ждут возвращения частной торговли, открытия ресторанов и прочего тому подобного.
   Да что там ждать, - торговля уже начиналась, рестораны уже открывались. Страна переходила к новой экономической политике. На Десятом съезде партии Ленин доказал, что в целях восстановления народного хозяйства необходимо пойти на временные уступки мелкой буржуазии и зажиточному крестьянству. Продразверстка, лишавшая крестьянина всяких ресурсов, была заменена продналогом, оставлявшим излишки хлеба в распоряжении крестьянина. В мае были опубликованы декреты о частичной денационализации мелкой промышленности и о разрешении частной торговли. Начался и с необыкновенной быстротой укреплялся нэп.
   Петроград проснулся от долгой спячки и окоченения. Пробуждение, однако, не красило город: исчезала, улетучивалась величественная и торжественная тишина, в которую он был погружен все эти годы, сменялась базарным оживлением, торговой толчеей, грубой пародией на прежний "электрический сон наяву". Отовсюду, из всех щелей, лезла наглая морда нового мещанина, дельца, хапуги, сытого ничтожества.
   На центральных улицах сдирали почерневшие доски с магазинных витрин, вставляли стекла, чистили, скребли, красили, приколачивали вывески. Один за другим открывались магазинчики, кустарные мастерские, ресторанчики и кафе с заманчиво выставленными в окнах пирожками и пирожными. У окон толпились и облизывались полуголодные, оборванные люди. А внутри роились спекулянты, валютчики, растратчики, вся людская нечисть, всплывшая со дна большого города.
   На Невском задефилировали разбитные девицы в очень коротких и узких юбках, тесно обтягивавших зад, в маленьких шляпках и в высоких шнурованных ботинках, а за ними - парни в клешах и кургузых пиджаках в талию. Все больше попадалось на улицах нэпачей в брючках-дудочках и обязательно в гетрах и нэпачек с презрительным выражением сильно накрашенных лиц.
   Из кафе и ресторанов с каждым днем все громче, все разухабистей рвались пронзительные звуки - скрипки "румынских" оркестров, гитары "цыганских" ансамблей.
   Блок реагировал на все это крайне болезненно. Быт, в самом деле, со всех сил потянул на старое...
   Как-то, еще ранней весной 1919 года, шел он ночью с приятелем по заслякоченному, пустынному, просвистанному ветром Невскому, мимо заколоченных, некогда знаменитых ресторанов, и говорил: "Да, много темного, много черного, но знаете что: как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а пожалуй, и не услышим..."
   И вот - услышал. С ненавистью, с отчаянием.
   Алянский рассказывает, как однажды вечером Блок не вошел, а вбежал в свою квартиру в состоянии полубезумном и долго не мог успокоиться. Оказывается, когда он возвращался домой после трудного и нервного рабочего дня, отовсюду его преследовали "звуки омерзительной пошлости" - эти самые "румынские" и "цыганские" оркестры. "Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, - они еще живы... Мама, неужели все это возвращается? Это страшно!"
   Он уже был болен. С середины апреля стал чувствовать какое-то непонятное недомогание. Никто не мог ему сказать, что это за болезнь. Так - страшная слабость, испарина, сильная боль в руках и ногах, цинготные отеки, бессонница, небывалая раздражительность.
   Его стали уговаривать, что нужно уехать полечиться в заграничном санатории. Он отказывался наотрез. Это означало - встретиться с белоэмигрантами, о которых он говорил резко, с величайшим презрением: "Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи". И лишь когда ему стало совсем плохо, согласился поехать, но не дальше Финляндии, где, как говорят, эмигрантов нет.
   Больной, издерганный, в начале мая поехал в Москву - по примеру прошлого года, с вечерами. Поездка была ненужная, тяжелая, изнурительная. Покорно поехал, прихрамывая, опираясь на палку (думал, что у него всего лишь подагра), покорно читал через силу стихи - иной раз в чужой, равнодушной и даже недоброжелательной аудитории. Покорно выслушал, как один окололитературный подонок, сводя с Блоком давние счеты, крикнул: "Да ведь это стихи мертвеца!" (Для истории стоит сохранить имя этого субъекта - его звали Александром Струве.) И покорно согласился: "Да, я мертвец".
   Как все кругом изменилось, так и сам он изменился за этот год. Вся эта московская поездка была для него "как тяжелый трудный сон, как кошмары".
   Вернулся - и вскоре слег.
   Шаги Командора приближались неотвратимо.
   И дальше грохнул шаг твой тяжкий
   В окраину, где город гол
   По черной лестнице над Пряжкой
   В последний раз поэт прошел...
   Два с небольшим месяца, что остались ему на земле, - это уже было не жизнью, а медленным и мучительным умиранием. И рассказывать об этих месяцах я не хочу.
   Он еще сводил счеты с жизнью - посылал деловые письма, любезно исполнил пустяковую просьбу старого знакомого, держал корректуру "Последних дней императорской власти", перелистал новое издание "Двенадцати", просмотрел подготовленное к изданию собрание сочинений, даже пробовал писать.
   Все было из последних сил и последним.
   Последняя прогулка с Любой по возвращении из Москвы по любимым местам - по Пряжке направо, потом по Мойке к Неве, назад - мимо Франко-русского завода. Был ясный солнечный день, пробивалась молодая трава, Нева сияла. Но он не улыбнулся ни разу, не сказал ни единого ласкового слова, не обронил ни единой шутки...
   Последнее усилие воли: планомерно разобрал архив, сжег некоторые записные книжки и письма некоторых женщин...
   Последняя стихотворная строка: "Мне пусто, мне постыло жить!"
   Последние слова последнего письма к матери: "Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого..."
   Последняя нежность к Любе: "Почему ты вся в слезах?"..
   Умирал он тяжело. "Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди". Сознание мутилось. Но знал, что умирает, и хотел умереть. В ожесточении швырял и разбивал о печку склянки с лекарствами. В забытьи иногда проплывали обрывки своего, давнего...
   Мать, и жена, и я - мы в склепе,
   Мертвы. - А жизнь вверху идет
   Все непонятней, все нелепей...
   И день последний настает.
   И слышу, мать мне рядом шепчет:
   "Мой сын, ты в жизни был силен;
   Нажми рукою свод покрепче,
   И камень будет отвален".
   "Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
   И больше нет бывалых сил.
   Молитесь и просите обе,
   Чтоб ангел камень отвалил".
   "Молитесь еще, и еще, и еще. Вчера Саше было очень плохо, - писала Любовь Дмитриевна Александре Андреевне 2 августа. - Я тоже вымаливаю себе надежду".
   Седьмого августа, в воскресенье, в половине одиннадцатого утра он умер.
   Вероятно, никого никогда смерть так не изуродовала. То, что лежало на столе, не было Александром Блоком.
   "Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь".
   Пусть же он уйдет из книги молодым и прекрасным, как заживо взятый на небо гетевский Эвфорион - гений поэзии, воплощение ее всемогущества и бессмертия.
   Хор
   (Похоронное пение)
   Ты не сгинешь одиноким.
   Будучи в лице другом,
   По чертам своим высоким
   Свету целому знаком
   Жребий твой от всех отличен,
   Горевать причины нет:
   Ты был горд и необычен
   В дни падений и побед...
   Был ты зорок, ненасытен,
   Женщин покорял сердца,
   И безмерно самобытен
   Был твой редкий дар певца...
   Славной целью ты осмыслил
   Под конец слепой свой пыл,
   Сил, однако, не расчислил,
   Подвига не завершил...
   Но закончим песнью тризну,
   Чтоб не удлинять тоски.
   Песнями жива отчизна,
   Испытаньям вопреки.
   Полная пауза. Музыка прекращается.
    

ПОСЛЕСЛОВИЕ

"ПРОШЛОЕ СТРАСТНО ГЛЯДИТСЯ В ГРЯДУЩЕЕ..."

   Это само собой очевидно, что гений живет не только в своем времени, но и во временах последующих, а все же нуждается для этой жизни в провожатом и посреднике. Как раз в этом смысле книга, которая сейчас перед читателем, вдвойне долгожданная, да и для самого автора во многих отношениях итоговая. Что ей предшествовало?
   Десятилетие шло за десятилетием. Владимир Орлов писал о Денисе Давыдове и Радищеве, Грибоедове и русских просветителях, о Блоке и его окружении, о многих поэтах начала нынешнего века, но вот ведь в чем дело: при всей его несомненной эрудиции кабинетным ученым его не назовешь. Он долгое время возглавлял "Библиотеку поэта", содействовал воплощению замысла Горького в жизнь не одним пером, но и живым делом.
   Есть у Маршака строчки о Марине Цветаевой:
   Пусть безогляден был твой путь
   Бездомной птицы-одиночки:
   Себя ты до последней строчки
   Успела родине вернуть.
   Непростая вещь - вернуть поэта читателю.
   Меньше всего людские судьбы нуждаются в сглаживании и выпрямлении. Критерии и оценки в работах Орлова четки, а когда необходимо - и жестковаты, но читателю его дано почувствовать, как в каждой жизни развязывается неповторимый, свой драматический узел, как раз и питающий творчество.
   Случайно ли работа Орлова о Цветаевой имеет подзаголовок "Судьба, характер, поэзия", а название одной из книг - "Пути и судьбы", и еще одной - "Перепутья"? Это не топтание на словах "путь" и "судьба"? Да нет же, это угол зрения на литературные явления. Вспоминается блоковское "чувство пути", своего пути, без которого какой же настоящий писатель мыслим.
   И, конечно же, Блок, подсказавший эту проницательную формулу, его мучительный путь "между двух революций" и бесстрашная искренность - в центре той собирательной картины целой эпохи, которая воссоздается в статьях, очерках, во многих книгах Орлова.
   Была и "История одной любви" - история отношений Блока с Любовью Дмитриевной Менделеевой, и "История дружбы-вражды" с Андреем Белым. Блок, замечает Орлов в "Гамаюне", не только не отвечал на многие письма Белого в драматический момент их отношений, но иные из них даже не вскрывал. Так они и сохранились до конца тридцатых годов, и можно себе представить ощущения исследователя, который, "подготавливая к печати переписку... не без душевного трепета разрезал нетронутые конверты".
   В сфере научных интересов все это получило свою оценку, но разве не хочется и широкому читателю прикоснуться к тайне этой непростой жизни. Вспомним тогда уж и самого Блока, который не выносил элитарной замкнутости культуры, - человек утонченный и в иных случаях истонченный, он был одержим мыслью о человеке "из бездны народа",который лет через пятьдесят или сто явится.
   "Быть может, юноша веселый в грядущем скажет обо мне..." "Прошлое страстно глядится в прядущее..." И все же не просто в мыслях о грядущем (кто о нем не задумывался?) блоковский пафос, а в этом словечке страстно. Да и как без душевного напряжения, которое в этом слове разумеется, понять объяснение в своем угрюмстве перед этим самым "веселым" потомком, равно как и поиски с ним душевного родства.
   Так что попытка и необходимость широко рассказать о "заоблачном" Блоке завещана самой сутью его миропонимания. При этом была у Блока боязнь перед наукообразием и хрестоматийной канонизацией. Боязнь за ребятишек, которых замучают ворохом уготованных к месту цитат:
   Печальная доля - так сложно,
   Так трудно и празднично жить,
   И стать достояньем доцента,
   И критиков новых плодить...
   Но как раз о таком Блоке, живущим сложно, трудно, празднично - неистово, - и написал Владимир Орлов. "Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!" Стихи, и письма, и статьи, и дневники - все вместе было для Блока самой жизнью, и все это как нельзя лучше вбирает в себя документальное повествование.
   Понятно, науки о литературе оно не подменяет, может радовать новыми фактами и соображениями, но смысл и назначение его этим не исчерпываются Здесь вступает в права эффект художественности - образ человека, его характер и судьба
   Орлов справедливо сетует на некоторую заданность образа Блока даже в лучших воспоминаниях о нем. "Роковые черты, надменность, сюртук, кабацкая стойка, женщины, лихачи, черная роза в бокале и тому подобное - таковы непременные атрибуты штампованного изображения Блока, уже ставшего достоянием литературного ширпотреба". Определив таким образом "ходячую маску" Блока, Орлов вступает с ней в спор.
   Доверчивый читатель прежде всего поразится документальной емкости книги Но ведь не простое скопище фактов перед ним.
   Многое открывает не просто то или иное свидетельство, документ. Гораздо больше открывается в зиянии между ними и их взаимном перетолковании. Образ, как и в самой жизни, перестает быть однозначным, похожим на "ходячую маску". Но откуда сама эта маска? Почему она так властно живет в сознании многих людей?
   Страницы жизни реальной и стихов тесно переплетаются, но никогда целиком не совпадают. С Блоком же случилось еще вот что: исповедальность его стихов "способствовала тому, что не только на живого поэта переносился облик его лирического героя, но и события его личной жизни стали восприниматься сквозь призму его лирических сюжетов".
   И хотя воссоздание личности поэта по письмам, дневникам, воспоминаниям не всегда связано со строгим методологическим исследованием, сохраняется при этом некий методологический подтекст, о котором хотя бы вкратце надо сказать. Вспомним, что именно в связи с Блоком Тынянов ввел в литературный обиход понятие лирического героя, своего рода барьер на пути отождествления жизни писателя и лирического персонажа его стихов.
   Но при этом Тынянов впадал в крайность. Подлинная жизнь отсекалась начисто как материал, затемняющий чистоту научного анализа. Между тем и ее никуда не денешь. Давно филологией усвоены уроки борьбы с наивным биографизмом и психологизмом, а интерес к личности творца становится все неодолимее.
   Если чем интересна жизненная изнанка творчества, то собственным эстетическим зарядом, в творчестве до конца не исчерпанным. Горький видел в жизни Есенина материал для романа. Маяковского называли младшим персонажем Достоевского. Любое, даже боковое ответвление блоковской жизни несет такой заряд.

* * *

   Мы говорили о взаимном перетолковании документов. Скажем и другое. На такую книгу интересно взглянуть как на попытку взаимоистолкования жизни и стиха, жизни лирического персонажа и подлинной жизни автора. Ранние стихи Блока - это своего рода мифологизированный дневник. Редкое сочетание конкретности чувства и символической отвлеченности формы.
   В дальнейшем поэт в клочья изорвал мифологические одежды, переводя стих из условности в жизнь, выраженную сознательно, как говорит Орлов, "до бедности простыми формами":
   Ты и сам никогда не поймешь,
   Отчего так бывает порой,
   Что собою ты к людям придешь,
   А уйдешь от людей - не собой...
   В стихах Блока свободно соседствуют огни уличных рожков, зданий, трамваев и мерцающий сквозь метель символический маяк. И в целом его поэзия - напряженное взаимоотражение мифа и жизненной прозы, хлынувшей в стихи прямо с улицы.
   Это двуединство романтического тонуса и реалистических посылок мироощущения Блока оказывается исходным пунктом для Орлова. "Гамаюн, птица вещая", - напоминает он в предварительных замечаниях к этой книге и в этих же замечаниях говорит о стремлении показать "личную жизнь в истории".
   Думаю, как раз главная удача этой книги в том, что история показана сквозь типы и характеры, судьбы и их сцепления, интимные подробности и частный быт. Она не парит над людьми. Она с ними совершается. Наивно, однако, было бы думать, что это срастание быта и истории абсолютно. В подробном жизнеописании мы видим Блока и погруженным в бесконечную ежедневность, а ее шаг несоизмерим с размахом исторического движения. Вот Блок в Шахматове среди хозяйственных забот, и на время грозовые голоса истории звучат глухо и издали. Еще немного - и они совместятся. И так все время.
   И вот эта диалектика "личной жизни в истории" великолепно запечатлена в "Гамаюне" во всех зигзагах блоковской жизни. В мучительной переписке Блока с Любовью Дмитриевной 1907 года Орлов выделяет такую "точку апогея", когда личное целиком сошлось с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции - это зов о помощи: "Положительно не за что ухватиться на свете... Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры... Едва ли в России были времена хуже этого... Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь".
   Все это в духе блоковского "Возмездия", где история прорывается в трещины семейной хроники и частных судеб. В предисловии к "Возмездию" Блок замечательно говорит о "едином музыкальном напоре" времени, где большое сцепляется с малым. И расцепить их невозможно, ибо в таком случае разрушается целостный образ времени.
   В структуре "Гамаюна" необыкновенно точно использован этот столь существенный для мировосприятия Блока эстетической принцип. Книга-то и начинается с петербургской панорамы 1880 года - года рождения Блока, которая свободно переносит читателя в ту далекую эпоху - конка на Невском и Садовой и фабричные трубы окраин, "герои Достоевского" на каждом шагу и популярная у обывателя "Нива", еще не казненный Кибальчич со схемой реактивного аппарата и модное развлечение сезона - катание по невскому льду на креслах... Большое и малое, забавные объявления в газетах и подспудная тревога. Но вот это соединение и дает осязаемый эффект присутствия в тех далеких временах, а после в Петербурге времен реакции, наступившей вслед за первой революцией, и в бурные дни 1917 года...
   Меняются эпохи, меняется город и судьбы людей, крепко с ними спаянные. Уже после "Гамаюна" Орлов написал отдельную книгу, главным героем которой стал город Блока. В отношении "Гамаюна" идею "единого музыкального напора" нужно, конечно, понимать и шире. Книга эта густо населена людьми - современниками Блока. Это групповой портрет эпохи через множество лиц, с которыми Блок соприкасался.
   Разве гениальный поэт мыслим в безвоздушном пространстве, и разве он сам не раскрывается именно в сложном порой и очень запутанном переплетении судеб и отношений, которые и есть живая картина истории - история в человеческих лицах. "Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам, - настаивает Блок. - Весьма вероятно, что наше время - великое и что именно мы стоим в центре жизни..."
   Естественно, что в центре повествования в "Гамаюне" сам Блок, но многолюдная периферия книги и делает образ самого Блока живым и рельефным - подвижным. Здесь и люди, чуждые Блоку и близкие ему, с которыми, впрочем, его связывали противоречивые отношения. В ту пору не только Блок, мало кто пренебрегал дневником или обстоятельной перепиской. Любое событие обрастало множеством психологических версий и дошло до нас во множестве ракурсов - личностных, жанровых, меняющихся хронологически. По-разному оно является в предчувствии и уже в воспоминании, в письме Блока и ответе его корреспондента, - в стихе и дневниковой записи. Поэтому иные характеры и судьбы - это своего рода новеллы или повести.

* * *

   Приходится, автор это оговаривает, касаться и деликатных сторон жизни. Что и говорить, курортный роман семнадцатилетнего гимназиста Блока и тридцативосьмилетней светской дамы Ксении Садовской необычен. С некоторой боязнью листаешь эти страницы. Как раз до этого охоче обывательское любопытство, здесь ищет пищу. Поэтому в книге, не пренебрегающей массовым читателем, работа над таким сюжетом во многих отношениях показательна.
   Казалось бы, кольцо свидетельств должно сжиматься вокруг банального курортного романа, но той однозначности, которая мила сердцу обывателя, не получается; напротив, чем больше этих свидетельств, тем легче разомкнуть круг, тем шире психологическое поле факта.
   Вот как это получается. За год до этой истории тетушка Мария Андреевна записывает о Блоке: "Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматово. Возмужал, но женщинами не интересуется". В подтверждение этой детскости ответы "Сашуры" на полушуточный вопрос; он любит Тараса Бульбу, Гамлета, Наташу Ростову, мороженое, пиво и вообще хотел бы быть артистом императорских театров и умереть на сцене от разрыва сердца.
   Неудивительно, что и мать в письме в Россию с курорта пишет в тоне шутливо-ироническом. "Сашура тут у нас ухажи

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 433 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа