й Родионовной и теми мужиками сельца Михайловского, речь коих он
слушал жадно и умел слушать достойно.
Гоголь завершил дело Пушкина. Он показал, что за величавой и строгой
красотой петербургской монархии притаился страшный зверь, что за
благообразием усадебного быта скрываются оборотни, "мертвые души", что вся
Россия заколдована, что готовится "страшная месть".
И Пушкина, и Гоголя Николай Павлович Романов знал лично. Жуковский,
человек "свой", придворный,; и милейшая А. О. Россет-Смирнова , тоже
"своя", объяснили царю, что Пушкин и Гоголь - два великих художника и что
Россия может ими гордиться. Еще в 1826 году в Москве, при первом свидании с
Пушкиным, Николай Павлович понял, что этого человека выгоднее держать около
трона, чем где-нибудь вдали. Он заставил его представить записку о
воспитании. Записка, разумеется, не понравилась, но тем не менее царь
облагодетельствовал Пушкина. Он даже сделал поэта камер-юнкером и, напялив
на него смешной мундир, указал ему место в толпе будущих царедворцев. Он
даже простер свое великодушие до того, что ухаживал непристойно за его
женой. "Я ему напомнила о Гоголе, - пишет в своих записках Россет, - он был
благосклонен: "У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему
выражения и обороты слишком грубые и низкие". - "Читали вы "Мертвые души"?
- спросила я. "Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба". Я советовала
их прочесть и заметить те страницы, где выражается глубокое чувство
народности и патриотизма".
Та же Россет, умная и наблюдательная, с совершенной откровенностью
рассказывает о частной жизни Николая. Царю нравился порядок, нравилась
дисциплина не только в армии, в государстве, в культуре, по также и в
семье. Ему хотелось, чтобы его считали примерным семьянином. Кажется, он
даже любил по-своему, по-николаевски, свою жену. Он всегда поддерживал
видимое благообразие и благополучие своего домашнего уклада, что ему не
мешало, однако, искать любовных приключений на стороне.
Россет сообщает расписание дня у императора: "В девятом часу после
гулянья он пьет кофе, потом в десятом сходит к императрице, там занимается,
в час или в час с половиной опять навещает ее, всех детей, больших и малых,
и гуляет. В четыре часа садится кушать, в шесть гуляет, в семь пьет чай со
всей семьей, опять занимается, в десятого половина сходит в собрание,
ужинает, гуляет в одиннадцать, около двенадцати ложится почивать. Почивает
с императрицей в одной кровати".
Но любопытно, что этому точному расписанию в мемуарах Александры
Осиповны Россет предпослан лукавый вопрос: "Когда же царь бывает у фрейлины
Нелидовой?" Оказывается, за внешним благообразием семейной жизни скрывался
самый обыкновенный адюльтер. Племянница знаменитой Нелидовой, в которую
платонически был влюблен Павел, стала теперь наложницей более
прозаического, чем отец, Николаи Павловича. Об этом романе царя
свидетельствует не только Россет, но и не менее чем она осведомленная А. Ф.
Тютчева. Николай Павлович не был склонен к поэтическим мечтаниям. Его
любовные связи были очень просты. Он требовал только покорности и внешнего
приличия. С этим мирились все, даже Россет на видела в этом ничего
страшного. "За ужином государь пожаловал за наш стол, - рассказывает она, -
между мной и Захаржевской; по ту сторону Захаржевскоя сидела Варенька
Нелидова, которую царь всегда зовет просто Аркадьевна; возле нее - А. Ф.
Орлов. По некоторым словам Орлова и по тону его с Нелидовой надобно думать,
что она пользуется все той же милостью и что даже этот господин ловко
поддерживает ее; кое-что, может быть, приказано в свое время намеком. Она
очень умно себя ведет и очень прилично". Это было в 1845 году. И ранее,
например, в 1838 году, было то же самое. "Эта зима была одна из самых
блистательных, - пишет Россет. - Государыня была еще хороша, прекрасные ее
плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она
еще затмевала первых красавиц... Государь занимался в особенности
баронессой Крюднер , но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и
радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер... Он еще тогда так любил
свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и
словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми... Всю эту зиму он
ужинал между Крюднер и Мери Пашковой, которой эта роль вовсе не
нравилась..." Госпожа Крюднер, урожденная графиня Амалия Максимилиановна
Лерхенфельд, во втором браке Адлерберг, была, вероятно, в каком-то
отношении пленительной женщиной. Она нравилась Пушкину. В нее был влюблен
Тютчев и ей посвящал стихи. Но, по отзыву Россет, она была "скверной
немкой", непомерно жадной к деньгам. "После, - пишет Россет, - покойный
Бенкендорф заступил место Адлерберга, а потом и место государя при
Крюднерше. Государь нынешнюю зиму мне сказал: "Я уступил после свое место
другому".
Таковы были нравы при дворе Николая Павлович. Злые языки уверяли, что
многие миловидные фрейлины, прежде чем выйти замуж, пользовались особой
"милостью" монарха. На этой почве случались и драмы. Рассказывали,
например, про обманутого таким образом В. П. Никитина, полковника
лейб-гвардии гусарского полка, неосторожно женившегося на баронессе Ольге
Петровне Фредерике, которая, впрочем, не была фрейлиной, хотя и
пользовалась благосклонностью императора. Вокруг трона складывались
легенды, похожие на непристойные анекдоты, и если одна десятая этих сплетен
была достоверной, то и этого достаточно, чтобы составить себе представление
о Николае Павловиче как о человеке далеко не целомудренном. Уверяли,
например, что возвышение Клейнмихеля объяснялось услугами, какие оказывала
любовницам царя жена этого типичного деятеля николаевского царствования:
госпожа Клейнмихель выдавала будто бы за своих незаконнорожденных младенцев
государя. Впрочем, для возвышения Клейнмихеля были и другие основания: в
его доме жила та самая Варенька Нелидова, связь которой с императором
теперь для нас несомненна. В 1842 году графиня Нессельроде писала между
прочила своему сыну: "Государь с каждым днем все больше занят Нелидовой, у
которой такое злое выражение лица. Кроме того, что он к ней ходит по
нескольку раз в день, он и на балу старается все время быть близ нее.
Бедная императрица все это видит и переносит с достоинством, но как она
должна страдать". Тогда, в 1842 году, для Нессельроде еще было неясно,
какого характера этот роман императора. "Все общество, как каждый его член
в отдельности, чувствует к императрице либо преданность, либо восхищение ее
неизменной кротостью относительно этой Нелидовой, которая постоянно у нее
перед глазами и в которую государь продолжает быть влюблен, не имея ее еще
своей любовницей, что все-таки странно, если подумаешь, что он ходит к ней
во всякое время дня. На балу, на виду у всего общества, не заботясь о том,
что станут говорить, он часто к ней подходит, ужинает подле нее, с другой,
выбранной им дамой".
Через три года, вероятно, и Нессельроде убедилась, что в отношениях
Николая Павловича к Нелидовой не было ничего "странного". Все было очень
натурально, По-видимому, эта длительная связь не мешала царственному
ловеласу развлекаться и с другими дамами. Та же Нессельроде пишет сыну:
"Наш хозяин (Николай Павлович) не пропустил ни одного маскарада; оставался
там до трех часов утра, разгуливая с самою что пи есть заурядностью. Одна
из этих особ, с которыми он не опасается говорить запросто, сказала твоему
дяде, что нельзя себе представить всей вольности его намеков. Об этом
рассказывают, и вот как, благодаря этому и еще кое-чему, утрачивается к
нему уважение". Товарищем по любовным приключениям государя был Адлерберг,
тот самый, которого он в детстве ударил ружьем по голове. Матушка
Адлерберга была начальницей Смольного, и по городу ходили слухи, что
друзья, при содействии титулованной дуэньи, искали приключений с
воспитанницами графини. Позднее излюбленным местом для развратников были
кулисы, и, если верить сообщению Н. А. Добролюбова, Николай Павлович
"весьма часто отправлялся в уборную актрис и очень любил смотреть, как они
одевались. Театральные воспитанницы (то есть хорошенькие из них) делались
прежде всего достоянием его, Адлерберга и Гедеонова". А. М. Гедеонов был
небезызвестный директор театра, отличавшийся самодурством и женолюбием.
Такова была интимная жизнь государя. Но это не мешало Николаю Павловичу
считать себя примерным семьянином. Однако судьба его детей была не совсем
благополучна, и за столь желанным ему благообразием таилось нечто страшное
и безобразное. Известный собиратель архивных материалов и, между прочим,
поклонник Николая I П. И. Бартенев записал у себя в памятной книжке: "Не
мудрено, что первенец Николая Павловича не мог иметь твердого характера. Он
долго носился с мыслью устранить его от престолонаследия... Александр
Николаевич не мог с ним быть искренним точно так, как и брат его
Константин, который в разговоре со мной в Крыму вспоминал с умилением о
своей матери и никогда ни слова об отце. Между тем Николай Павлович -
чадолюбивый отец. Я спросил его внучку Елену Григорьевну Строганову, как
мог государь так неудачно выдать своих дочерей. "Он предоставлял им свободу
выбора, - ответила она. - Мать моя и сестра ее Александра обе влюбились; в
принца Гессенского, и вторая из них вышла за принца. Это такой человек, что
нынешней императрице; Марии Федоровне крайне неприятно, когда при пей
заговорят об этом ее родном дяде... Ольгу Николаевну, влюбленную в князя А.
И. Барятинского, отец насильно выдал за наследника вюртембергского
престола, и она была уже совсем несчастная, так как супруг ее, король,
предан был греху содомскому. Из четырех сыновей только один младший, Михаил
Николаевич, окруженный любившими его сыновьями, помер спокойно в Каннах.
Старший его брат окровавил стогны града и собственный дворец; второй,
Константин, лишился языка и перед смертью мычал в Павловске; третий,
Николай, одиноко страдал идиотом и в разъезде с женой умер в опустелой
Алупке. Ни жена, ни двое сыновей не приезжали к нему".
Хотя Николай Павлович Романов и тратил время на маскарады, ухаживание
за фрейлинами и нескромные забавы среди воспитанниц театрального училища,
все эти приключения нисколько, по-видимому, не занимали его души. Все это
казалось ему невинным развлечением. Он всегда помнил, что он - монарх. Ему
досталось после брата огромное наследство - многомиллионная Россия, ее
военное могущество и ее слава. Но "коронованный Гамлет" оставил после себя
не только престол самодержца, но и кое-что другое - ужасный заговор
недовольных своей судьбой крепостных мужиков и два конституционных
государства - Польшу и Финляндию, противоестественно связанных с русской
самодержавной монархией.
Николаю Павловичу было над чем задуматься. Заговор, правда, он
раздавил, мятежников повесил и сослал на каторгу; крепостных мужиков
усмирял розгами и кнутом; но что ему было делать с Финляндией и Польшей? На
Финляндию еще можно было махнуть рукой. Это - чужое и случайное. Иное дело
- Польша. Тут нечто старое, знакомое, родственное, братское и в то же время
глубоко враждебное, надменное и оскорбленное. И что делать ему, самодержцу,
с этой конституцией? С этими гордыми и строптивыми шляхтичами, которых он
иронически называл "депутатами"? К несчастию, в Варшаве сидит старший брат
Константин, женатый на польке. И он, Николай, как младший, должен быть с
ним почтителен, хотя тот, с своей стороны, уже давно полушутливо обращался
с ним как с монархом, когда еще он был великим князем и когда не было даже
объявлено, что он наследник. Теперь Николай - царь, по трудно найти
надлежащий тон по отношению к этому отказавшемуся от престола брату.
Николай Павлович ненавидел всякие конституции, но он гордился тем, что чтит
закон. Ему казалось, что он его чтит. Он думал, что не надо давать
конституции, но ежели она дана, не следует ее нарушать. Вот почему он
осуждал Карла X, когда тот, вопреки присяге, издал ордонансы, отменявшие
конституционные гарантии.
Так и с Польшей. Конечно, очень неприятно иметь дело с какими-то
"депутатами", но ничего не поделаешь: приходится расхлебывать кашу, которую
заварил покойный брат Александр. В одном из писем к Константину Николай
Павлович писал: "Полезно, чтобы эти депутаты (аминь, аминь, рассыпься)
присмотрелись к нам и привыкли к мысли о единстве нации и армии". Депутаты,
разумеется, к этой мысли не привыкли, и всем известно, что из этого вышло.
Конфликт с Польшей осложнялся тем, что посредником являлся брат.
Константин Павлович был, пожалуй, в иных случаях более жесток и груб, чем
Николай, но он все-таки, как бывший масон, прошел известную идейную школу
и, окруженный польским влиянием через жену, считал долгом отстаивать
интересы Польши, как он их понимал. Первое недоразумение между братьями
возникло по поводу следствия и суда над декабристами. Николай полагал, что
он расправой над мятежниками дал "пример судебного процесса, построенного
почти на представительных началах, благодаря чему перед лицом всего мира
было доказано, насколько паше дело просто, ясно, священно".
Брат Константин, оказывается, был иного мнения. В Петербурге не было
законного суда, ибо не было ни защиты, ни гласности. Такой суд невозможен в
Польше. Применение такого судопроизводства в Варшаве равносильно
"ниспровержению всех конституционных идей". Николай Павлович согласился с
доводами брата не без досады. Но он считал своим долгом исполнить хартию
1815 года.
Надо было короноваться польской короной. Это раздражало Николая
Павловича. Коронация имеет смысл, если признается, что власть -
"божественного происхождения, но всякая конституция предполагает, что
источник власти сам народ, а вовсе не какое-то божественное начало. Зачем
же тогда короноваться? Но если этот обряд нужен, то по крайней мере надо
сделать его как можно проще. "Чем меньше будет шутовства, тем это будет
лучше для меня", - говорил император. Польский вопрос был самым мучительным
вопросом царствования Николая. Он вскоре убедился, что поляки вовсе не
склонны удовлетвориться конституцией 1815 года. Они явно мечтали о
присоединении иных областей - прежде всего Литвы. В этом смысле покойным
Александром были сделаны некоторые обещания, правда, очень сдержанные и
неопределенные.
Николай Павлович в этом пункте мыслил как бабушка Екатерина, которая
писала Гримму по поводу мнения прусского министра Герцберга: "Эта скотина
заслуживает, чтобы его порядком побили, у него столько же познаний в
истории, как у моего попугайчика... Он не знает, что не только Полоцк, но и
вся Литва производила все дела свои на русском языке, что все акты
литовских архивов писались на русском языке и русскими буквами... До XVII
века не только в Полоцке, но и во всей Литве греческое исповедание было
господствующим... Глупый государственный министр... Осел".
Такого же мнения был и Николай Павлович, поэтому, естественно,
притязания поляков казались ему дерзостью. Вскоре он убедился, что польские
тайные общества преследовали не столько цели народоправства, сколько самого
крайнего национализма. "Я должен был бы перестать быть русским в своих
собственных глазах, - писал Николай брату, - если бы я вздумал верить, что
возможно отделить Литву от России в тесном смысле этого слова".
Споры между братьями по этому поводу приобрели характер весьма
запальчивый. "Я был, есть и буду, пока буду жив, русским, но не одним из
тех слепых и глупых русских, которые держатся правила, что им все
позволено, а другим ничего. Матушка наша Россия берет добровольно, наступив
на горло, - эта поговорка в очень большом ходу между нами и постоянно
возбуждала во мне отвращение". Но Николай был тверд в своем мнении. "Пока я
существую, - опять пишет он брату, - я никоим образом не могу допустить,
чтобы идеи о присоединении Литвы к Польше могли быть поощряемы так как, по
моему убеждению, это вещь неосуществимая и которая могла бы повлечь за
собой для империи самые плачевные последствия".
Только в мае 1829 года совершилась в Варшаве коронация Николая. Когда
в королевском замке, в зале Сената, император возложил на себя корону и,
приняв в руки державу и скипетр, принес присягу, архиепископ-примас
провозгласил троекратно: "Vivat rex in aeternum!" Сенаторы, купцы и
депутаты воеводств хранили при этом гробовое молчание. Проницательные люди
тогда же поняли, что обряд коронования оказался, как и предполагал Николай,
бессмысленным фарсом.
После дипломатической поездки в Берлин царь возвращался в Россию через
Варшаву. Недалеко от Красностава, за одну станцию до знаменитых Пулав, где
неоднократно очаровывал польских дам и магнатов обольстительный Александр,
явился к императору Николаю какой-то человек приглашать его остановиться в
поместье княгини Чарторижской, матери Адама. Посланный был в ненавистном
Николаю фраке; царь, с удивлением его осмотрев с головы до ног, отказался
от посещения Пулав. При переезде через Вислу, на другом берегу царя опять
встретило посольство. На сей раз явилась сама старуха княгиня. "Государь, -
рассказывает очевидец, - стоя, несмотря на палящие лучи солнца, без
фуражки, извинялся тем, что не может медлить в пути, так как цесаревич
ожидает его на ночлеге. Старуха, которая имела вид настоящей сказочной
ведьмы, продолжала настаивать и на повторенный отказ сказала: "Ах, вы меня
жестоко огорчили, и я не прощу вам этого вовек!" Государь поклонился и
уехал". Очевидно, что новый царь не склонен был к тому дипломатическому
флирту, каким занимался когда-то император Александр.
Ровно через год в Варшаве был открыт сейм. Он не собирался пять лет.
Цесаревич Константин, как всегда непоследовательный, на этот раз был против
созыва сейма и называл его громко, раздражая польских патриотов, "нелепой
шуткой".
Но "нелепая шутка" была все-таки разыграна. Николай произнес тронную
речь, которую сейм встретил холодно. Поляки поняли, что о воссоединении
западных областей с Польшей не может быть и речи. Сейм, однако, не был
распущен, несмотря на значительную оппозицию.
Но польские националисты не были удовлетворены создавшимся положением.
Император думал, что он безупречен, как конституционный монарх. Нет, он не
последует примеру Карла X. Нельзя безнаказанно нарушать клятвы, данные
всенародно. 30 июля император принял французского поверенного в делах
барона Бургоэна. Этот барон в своих записках воспроизводит свой разговор с
Николаем. Русский царь был взволнован сообщениями о парижской революции.
- Что произойдет, если Карла X свергнут? Кого посадят на его место? Не
будет ли во Франции республики?
- Нет признаков, чтобы думали о республике, - сказал Бургоэн.
Они гадали о возможном будущем.
- Станем по крайней мере надеяться, что монархическое начало будет
спасено, - повторял несколько раз Николай Павлович.
Собеседники стали перебирать возможных претендентов на трон - герцога
Ангулемского, герцога Бордоского...
Упорный бой королевской гвардии восхищал царя.
- Молодцы ваши королевские гренадеры! - говорил он с искренним
восторгом.
В начале августа пришло известие, что королем Франции провозглашен
герцог Орлеанский - Людовик-Филипп. Николай Павлович негодовал. Как! Помимо
прямого наследника завладевает престолом этот сомнительный представитель
королевского дома с репутацией к тому же демократа и либерала! Под первым
впечатлением от этого известия император отдал запальчивый и странный
приказ кронштадтскому военному губернатору. Все французские корабли,
поднявшие трехцветный флаг вместо белого, немедленно должны быть изгнаны из
русской гавани. И вновь прибывшие суда не смеют войти в Кронштадтский порт
под непристойным трехцветным флагом. В них надо стрелять, если они рискнут
все-таки войти в наши воды. Это был жест во вкусе императора Павла. Но
Николай был благоразумнее отца. Императору пришлось отменить свой приказ
после разговора с Бургоэном, который не замедлил явиться к разгневанному
царю.
- Принцип легитимизма - вот что будет руководить мною во всех случаях,
- сказал царь с театральной торжественностью.
Подойдя к столу, он ударил по нему кулаком и в гневе воскликнул:
- Никогда, никогда не могу я признать того, что случилось во Франции!
- Государь! - будто бы возразил Бургоэн. - Нельзя говорить "никогда".
В наше время слово это не может быть произносимо: самое упорное
сопротивление уступит силе событий.
В конце концов, если верить этому хитрому французскому дипломату,
Николай Павлович стал менее строптив и запальчив, Бургоэн недвусмысленно
дал понять императору, что в крайнем случае Франция не станет уклоняться от
войны и что грозные окрики не испугают ее. Он даже имел дерзость намекнуть,
что в случае новой коалиции демократическое правительство будет искать
поддержки у народов. Николай вынес эту дерзость. Они стали мирно обсуждать
параграфы новой конституции.
- Если бы, - сказал император, - во время кровавых смут в Париже народ
разграбил дом русского посольства и обнародовал мои депеши, все были бы
поражены, узнав, что я высказался против государственного переворота,
удивились бы, что русский самодержец поручает своему представителю внушить
конституционному королю соблюдение учрежденных конституций, утвержденных
присягой.
Однако восстание в Брюсселе снова напомнило Николаю, что ему,
самодержцу, следовало бы, по принципу Священного союза, вмешаться в это
дело. Но в это время не на шутку перепуганный Константин Павлович стал
писать царю письма с мольбой не впутываться в эту опасную историю. О новой
коалиции не может быть и речи. "Я сильно сомневаюсь, - писал Константин
Павлович, - чтобы в случае, если бы произошел второй европейский крестовый
поход против Франции, подобно случившемуся в 1813, 1814 и 1815 годах, мы
встретили бы то же рвение и то же одушевление к правому делу. С тех пор
сколько осталось обещаний, неисполненных или же обойденных, и сколько
попранных интересов! Тогда, чтобы сокрушить тиранию Бонапарта, тяготевшую
над континентом, повсюду пользовались содействием народных масс и не
предвидели, что рано или поздно оружие могут повернуть против пас самих".
Его утешала мысль, что зато в Польше все спокойно. Он не подозревал,
что в Варшаве кипит подпольная работа, что польские патриоты мечтают
связать свое национальное дело с лозунгами европейской революции. Он ничего
этого не замечал, усыпленный своей морганатической супругой, светлейшей
княгиней Лович.
Николай был менее доверчив. И Европа, и Польша его очень беспокоили.
Вообще было много неприятностей. А тут еще случилась холера. Царь поехал в
зараженную Москву и посетил холерные госпитали. Иным это показалось чем-то
героическим.
На обратном пути, в Твери, чтобы показать свое уважение к законным
правилам, царь одиннадцать дней сидел в карантине. С ним был Бенкендорф. От
скуки граф подметал в саду дорожки, а сам государь стрелял ворон.
А между тем по приказанию Николая Павловича началась "на всякий
случай" мобилизация. Этих приготовлений к войне вовсе не скрывали. Однако,
как известно, Николаю пришлось признать отделение Бельгии от Голландии.
Россия оказалась совершенно изолированной. В это время Николай Павлович
составил особую записку, которую сам назвал "исповедью". В этой записке
царь жалуется, что Европа не поддержала его протеста против "подлой
июльской революции"; он ждет борьбы, которая должна разразиться "между
справедливостью и силами ада".
Двадцать пятого ноября 1830 года Николай Павлович убедился из
донесения цесаревича Константина, что "подлая революция" и "силы ада"
заявили о себе в пределах его собственной империи. В ночь на 17 ноября в
Варшаве был разграблен арсенал, и вооруженные повстанцы ворвались во двор
Бельведерского замка. Цесаревич с трудом бежал из Варшавы. За ним
последовали русская военная часть и некоторые польские полки. Станислав
Потоцкий и еще несколько генералов и министров пали жертвой возмутившейся
толпы. В Варшаве, как известно, тотчас же началось междоусобие: временное
правительство князя Адама Чарторижского и князя Любецкого тщетно пыталось
ввести революцию в русло государственности, пытаясь сохранить связь с
Россией. Одержало верх крайнее движение, во главе которого стоял Лелевель.
Потерявший голову цесаревич разрешил польским войскам, бывшим при нем,
вернуться в Варшаву, а сам с русской армией передвинулся к границам России.
Николай Павлович по-своему понял смысл событий. 3 января он писал
Константину: "Кто из двух должен погибнуть, - так как, по-видимому,
погибнуть необходимо, - Россия или Польша? Решайте сами".
Дибич повел войска на мятежников. 13 февраля он разбил поляков
наголову около варшавского предместья Праги. Повстанцы отступили в город.
Дибич почему-то не использовал своей победы, и Николай с ужасом, видел, как
мятеж распространяется по всему Западному краю. 14 мая при Остроленке Дибич
одержал вторую значительную победу над поляками. Через несколько дней наш
главнокомандующий умер от холеры, и вместо него был назначен Паскевич.
Только 4 сентября 1831 года Николай Павлович получил наконец известие о
взятии Варшавы после двухдневного штурма.
Западная Европа, особенно Франция, разжигала всячески национальные
притязания поляков. Так как польским движением руководил преимущественно
средний буржуазный и шляхетский классы, то естественно, что эта революция
не вызывала особенного сочувствия у крестьянства и городских рабочих. В
атом была ее слабость. Больше всего патриоты-повстанцы были заинтересованы
в расширении пределов своего царства и в национальной независимости. Это
был, по представлению Пушкина, "домашний, старый спор, давно уж взвешенный
судьбой...". Русское дворянство сочувствовало карательной политике Николая.
Император торжествовал, что на сей раз он нашел поддержку своей программы.
Русские патриоты понимали польский мятеж как войну наших западных соседей
за политическую гегемонию. Тютчев, например, думал, что взятие Варшавы есть
торжество русской национальной идеи, а не личной воли императора. По его
убеждению, "не за коран самодержавья кровь русская лилась рекой". Обращаясь
к польскому народу, поэт говорит:
Ты ж, братскою стрелой пронзенный,
Судьбы свершая приговор,
Ты пал, орел одноплеменный,
На очистительный костер!
Верь слову русского народа:
Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода,
Как Феникс, возродится в нем!
Но сам Николай Павлович Романов, едва ли, кстати сказать, читавший эти
стихи Тютчева, конечно, ни о какой "общей свободе" не помышлял, усмиряя
мятежников.
Двадцать первого февраля 1832 года был издан так называемый
Органический статут, коим уничтожалась польская конституция. Паскевич
прислал царю вместе с знаменами польскую конституционную хартию, и Николай
приказал ее хранить в Оружейной палате как исторический курьез. С этого
времени систематически умалялись все еще уцелевшие национальные привилегии
польского общества. Николай воспользовался недовольством крестьянского
населения шляхтой и, чтобы привлечь его на сторону петербургского
правительства, учредил в 1840 году так называемые "инвентарные комитеты",
которые, определяя норму крестьянских повинностей, облегчили до некоторой
степени условия крепостной зависимости в Западном крае. Вместе с тем,
однако, началась русификация Польши, которая проводилась грубо не в меру
ревностными чиновниками.
Вступая на престол Российского государства, Николай должен был
считаться с теми политическими идеями, которые занимали его
предшественников. Одна из этих идей - необходимость для великодержавной
России свободного выхода из Черного моря, иными словами - овладения
Константинополем, - была самой трудной, ответственной и мучительной. Это
стремление русского империализма к распространению своего влияния на Южную
Европу обозначилось с достаточной отчетливостью еще при Петре Великом,
который и завещал будущим императорам осуществить эту обширную и сложную
политическую программу. Трудность этой программы заключалась в том, что
Западная Европа издавна ревниво следила за каждым движением нашего
государственного кормила, направляющим Россию к берегам Босфора. Екатерина
Великая немало сделала, как известно, для осуществления этой части нашей
империалистической программы. Турция была отодвинута от наших пределов и
впервые реально почувствовала, что ее база в Европе не так уж прочно
обеспечена. При Александре I мы, казалось, легко могли бы овладеть
Константинополем. Наполеон, по-видимому, ждал этого шага с нашей стороны и,
может быть, не стал бы спорить до времени по этому пункту, но душевное
состояние "коронованного Гамлета" было таково, что решиться на этот шаг он
не мог. Даже восстание Греции, как известно, не понудило его решить эту
политическую проблему. И свободу христианской страны он принес в жертву
Принципу легитимизма. Очевидно, впрочем, что объективные реальные
исторические условия, в каких находился тогда русский империализм, не
соответствовали этой грандиозной программе. В самом деле, надо ведь было не
только завоевать Константинополь, но предъявить что-то миру в
доказательство нашего права на этот ключ к мировой гегемонии. Вывоз
украинской пшеницы не мог сам по себе оправдать нашей власти над Южной
Европой. Нужны были более значительные материальные и духовные причины для
того, чтобы все поверили в право России на такое исключительное место в
мире.
Император Николаи не был романтиком. Его не соблазняла мечта о
всемирности. Он хотел сохранить империю, но он вовсе не желал дальнейшего
развития ее государственности. Мечта о всемирном владычестве или по крайней
мере мечта о мировой гегемонии заключает в себе нечто опасное и даже
"революционное" с точки зрения последовательного консерватора. Петр Великий
и Наполеон в каком-то смысле были "революционерами", и оба делали свое
историческое дело, стремясь выйти за пределы национального государства.
Николай, напротив, хотел только одного - задержать во что бы то ни стало
поступательный ход истории. Но государство или должно развиваться и
расширять сферу своего влияния, или оно должно умаляться и падать.
Неподвижным оно не может быть. Драма Николая заключалась в том, что ему,
несмотря на его удивительную твердость, последовательность и убежденность,
не удалось сохранить империи, как национального государства, в рамках
старого порядка. Под конец царствования он пришел к печальному для него
сознанию, что его система оказалась негодной и самоубийственной. Но к этому
сознанию он пришел не сразу, ибо некоторые события внушали ему надежду на
возможное благополучие нашего государственного бытия.
Итак, хотя Николаю вовсе не хотелось вести государство по страшным
путям империализма, он, невольно понуждаемый традицией и реальными
интересами некоторых социальных групп страны, стремился упрочить наше
положение на Востоке, закрепив за Россией берега Черного моря. Ему
приходилось думать о наследстве "больного человека", то есть Турции. Вместе
с тем, пользуясь тем привилегированным положением, какое занимала Россия
под конец царствования Александра, Николай опекал по-своему Грецию, Сербию
и Дунайские княжества, зорко наблюдая за тем, чтобы революционная зараза не
проникла в малые балканские государства.
Тут начинались такие противоречия, из коих выйти благополучно было
мудрено. Турция худо исполняла условия Бухарестского мирного трактата. Ее
войска, вопреки ему, все еще были расположены в пределах дунайских
княжеств; она по-прежнему оспаривала наши привилегии на восточном
черноморском побережье и чинила препятствия нашей торговле; одним словом,
надо было воевать. Наши военные операции в Закавказье должны были ускорить
столкновение с "больным человеком", который, однако, вовсе себя таковым не
считал и вел дипломатическую интригу не хуже любого "здорового"
европейского государства.
Нет надобности напоминать все этапы наших отношений с Турцией. В конце
концов Николаю пришлось вмешаться в греко-турецкий конфликт. Меттерних был
очень задет политикой Николая в этом вопросе. Нет ли здесь в самом деле
нарушения принципа легитимизма? Николай Павлович, человек прямолинейный,
недоумевал, как ему быть. Пришлось, однако, волей-неволей поддерживать
Грецию, потому что невозможно было отказаться вовсе от нашего участия в
этом конфликте. Англия легко могла вырвать у нас наши права на политическое
влияние среди народов Балканского полуострова. Николай считался и с
"Петербургским протоколом" 1826 года. Ведь на другой день после его
подписания был послан Турции ультиматум, результатом чего явилась
Аккерманская конвенция. Николай оказался тогда в полуневольном союзе с
Англией и Францией. Это было закреплено в Лондоне в июне 1827 года. В конце
августа
произошла
Наваринская
битва,
где
соединенный
русско-фрапцузско-английский флот разбил и уничтожил турецкую эскадру, что
вызвало негодование австрийского кабинета. Но у Николая после Наварииской
битвы созрел план наступления на Турцию. Наши успехи в борьбе с Персией,
увенчавшиеся выгодным для нас договором в Туркманчае, поддерживали в
Николае надежду на благоприятный исход и новой турецкой кампании. 14 апреля
4828 года был опубликован манифест о войне с Турцией. Эта кампания велась
для нас успешно на азиатском театре военных действий. Паскевич взял ряд
крепостей и между прочим Каре. На Балканах дело обстояло не так блестяще.
Обнаружились многие слабые стороны нашей военной системы. Однако с
назначением Дибича дело пошло лучше. В июне сдалась Силистрия, в начале
августа - Адрианополь. В это время на Кавказе Паскевич взял Эрзерум.
Само собой разумеется, что с определившимся нашим решительным успехом
вся Европа заволновалась, и Николай убедился, что не только Австрия, но и
союзники по делу освобождения Греции - Англия и Франция - ревниво следят за
нашим движением к Константинополю. Адрианопольский мир, в силу которого
признавалась внутренняя независимость Греции, а также восстанавливались
права Молдавии, Валахии и Сербии, был самой высокой точкой международной
политики Николая. Этот успех внушал императору уверенность в своей мощи. Он
как будто забыл о том, что ему пришлось иметь дело с "больным человеком", и
он воображал, что, независимо от качеств противника, в конечном счете за
империей обеспечена победа. Он был удивлен, когда услышал предостерегающие
голоса иностранных дипломатов, которых поддерживал наш собственный министр
иностранных дел Нессельроде, этот загипнотизированный Меттернихом человек,
чья политика была всегда предательской по отношению к России, Николай не
прогнал Нессельроде. И на этот раз мы не взяли Константинополя. Но все же
Адрианопольский мир был нашей удачей и едва ли не единственной удачей нашей
иностранной политики в царствование Николая. Прочие наши "удачи" и победы
были "пирровы" победы, как, например, взятие Варшавы и разгром Польши в
1831 году.
С этого времени начинается собственно "николаевская эпоха". Анна
Федоровна Тютчева называла Николая Павловича "Дон-Кихотом самодержавия".
Увы! Эта умная женщина, кажется, на этот раз но угадала характера этого
человека, или она худо представляла себе дивный образ Алонзо Доброго -
"рыцаря Печального Образа". Искренняя и твердая убежденность Николая
Павловича в том, что наилучшая форма государственного устроения есть
абсолютизм, вовсе не была, однако, похожа на тот высокий романтизм, каким
была проникнута душа Дон-Кихота, и если позволительно назвать поступки и
решения Николая "донкихотством", то лишь в низком и вульгарном понимании
этого слова. Государственная твердость Николая была похожа на безрассудное
упрямство, и это - естественно, ибо "самодержавие", которое охранял этот
монарх, было для него принципом легитимизма, одним из консервативных начал,
необходимых будто бы Европе, но вовсе было лишено какого-нибудь глубокого
смысла и внутреннего содержания. Ему было все равно, что охранять - русское
самодержавие, или австрийскую прогнившую насквозь и лживую монархию, или
даже турецкого султана, - лишь бы "охранять". Это его упрямство в самом
деле иногда походило на сумасшествие, но не всякий человек, утративший
разум, похож на святого безумца Дон-' Кихота.
После наших успехов на Балканах Европа с ненавистью и завистью следила
за каждым жестом императора Николая, но он не сразу понял то положение, в
которое он ставил себя и Россию. А между тем злые интриги, направленные
против русских, были очевидны. Прежде всего хотели умалить наше влияние на
Балканах, особенно в Греции. По Лондонскому договору 1832 года на греческий
престол был посажен шестнадцатилетний баварский принц Оттон, и регентство
повело тотчас же непристойную политику по отношению России.
Были и другие смешные неудачи в дипломатии Николая. Трудно представить
себе что-нибудь более глупое и позорное, чем, например, вмешательство
Николая в турецкие дела, когда этот мнимый Дон-Кихот во имя того же
легитимизма ринулся защищать султана от восставшего на него Мегмета-Али.
Бескорыстию Николая не поверила ни Европа, ни даже сама Турция. В такой
политике не было ни бескорыстия, ни корысти, а одна только недостойная
глупость.
Если Священный союз, созданный Александром, был не лишен некоторого
пафоса, по крайней мере в душе романтического императора, то новый
охранительный союз, затеянный Николаем, был окончательно пуст и прозаичен.
Между Россией, Австрией и Пруссией в 1833 году была заключена конвенция,
направленная по существу не против каких-нибудь внешних врагов, а
исключительно против народов или, как думал Николай, против революции.
Державы, "по зрелому обсуждению тех опасностей, которые продолжают угрожать
порядку, установленному в Европе публичным правом и договорами, в
особенности договорами 1815 года, единодушно решили укрепить охранительную
систему, составляющую незыблемое основание их политики".
Действия этого союза были отвратительны. Сербия, получившая после
Адрианопольского мира независимость, фактически была еще стеснена Турцией,
и Николай, по соглашению с союзниками, не придумал ничего лучшего, как
послать туда барона Рикмана, который грубо учил свободолюбивых сербов, как
они должны чтить самодержавного Николая и... высокую Порту. Такого рода
дипломатия не способствовала укреплению нашего авторитета на Балканах. И
все прочие наши дипломатические шаги того времени были не лучше миссии
наглого барона.
До 1839 года кое-как держался наш союз с Австрией и Пруссией. 'Наконец
Меттерних, воспользовавшись новыми неурядицами в Турции, предложил устроить
в Вене конференцию из пяти держав для обеспечения "независимости и целости"
Турецкой империи, то был прямой вызов России, и Николай отказался
участвовать на конференции. Через год. однако, пришлось участвовать в
Лондоне на совещаниях по редкому вопросу. Лондонская конвенция 1841 года
окончательно похоронила русскую дипломатию, претендовавшую на преобладание
в вопросах восточной политики. Только такой лакей Австрии, как Нессельроде,
мог видеть в Лондонской конвенции "крупную" победу русской дипломатии".
В сентябре 1843 года в Греции вспыхнула революция, свергнувшая
правительство Оттона. Николай, вместо того чтобы радоваться падению
враждебного России правительства, немедленно отозвал из Греции нашего
посла. Смешнее и печальнее всего то, что в конце концов пришлось все-таки
учредить посольство при новом правительстве, но в это время Англия и
Франция уже внушили грекам уважение к своему политическому авторитету, и
Россия осталась в положении менее выгодном. Летом 1844 года Николай
Павлович, забыв свою гордость, поехал сам в Лондон к королеве Виктории.
Результатом этой поездки было решение "удерживать христианские народности в
покорности султану". Воистину, "коран самодержавия" был для Николая
Романова святыней, и об этом не мешало бы напомнить его апологетам, которые
были склонны в нем видеть "христианского рыцаря". Этот "рыцарь" даже в
политике Фридриха-Вильгельма IV усмотрел признаки либерализма и все свои
надежды возложил на Австрию. Но и здесь оп потерпел неудачу. Ему даже не
удалось выдать замуж великую княжну Ольгу за австрийского эрцгерцога
Стефана. Католики мстили за репрессии Против католической церкви в русской
Польше.
Несмотря на все эти частные неудачи политики Николая Павловича,
огромное здание русской монархии все еще внушало Европе известное почтение.
Император, однако, не совсем был доволен своей судьбой и положением дел в
Европе. Домашние дела также складывались не совсем удачно. Не странно ли?
Он, Николай Павлович, честный человек, оп источник власти; от него исходят
все мероприятия, а между тем - куда ни посмотришь - везде неустройство,
беспорядок, казнокрадство, взятки... Николай Павлович изъездил всю Россию,
и везде одно и то же. На окраинах еще хуже, чем в центре. "Нельзя не
дивиться, как чувства народной преданности к лицу монарха не изгладились от
того скверного управления, какое, сознаюсь к моему стыду, так долго
тяготеет над этим краем", - писал император, посетив Закавказье.
Немало было и личных неприятностей. Во время путешествия по России, по
дороге из Пензы в Тамбов, опрокинулась государева коляска, и царь сломал
себе ключицу. С этого времени здоровье вообще стало изменять Николаю
Павловичу, и, главное, появилась нервная раздражительность. Такие истории,
как холерный бунт на Сенной площади в Петербурге или пожар Зимнего дворца ,
когда погибло немало ценностей и важных документов, волновали царя. После
пожара, каждый раз при виде огня или почуяв запах дыма, Николай Павлович
бледнел, у него кружилась голова и он жаловался на сердцебиение. Особенно
плохо он себя чувствовал в 1844 - 1845 годах: у него болели и пухли ноги, и
врачи боялись, что начнется водянка. Он поехал лечиться в Палермо. На
обратном пути, заехав в Вену, он говорил Меттерниху: "Пока живы вы,
государство продержится. Что будет, когда вас не станет?.." Легко
представить себе, как иронически улыбался Меттерних, когда русский
император удалился из Вены. У Меттерниха за пазухой всегда был камень, и
он, вероятно, предвкушал тот час, когда он освободится от необходимости
таить от русского царя свои истинные намерения.
Весной 1847 года у Николая Павловича начались сильные головокружения и
приливы крови. Он мрачно смотрел на свою личную жизнь, на будущее России и
на судьбу Европы. Умерли многие деятели его царствования - князь А. И.
Голицын, М. М. Сперанский, А. X. Бенкендорф.
Двадцать второго февраля 1848 года курьер привез Николаю Павловичу
чрезвычайное известие. В Париже революция. Людовик-Филипп бежал.
Провозглашена республика. Падение этого "короля-узурпатора" вызвало у царя
смешанное чувство иронии и презрения. Но самый факт революции внушал ему
отвращение. Французскому поверенному в делах Николай сказал, что
Февральская революция - "заслуженное возмездие Июльской монархии".
Дипломатические сношения с Францией были прерваны.
А между тем Февральская революция не ограничилась пределами Франции.
Приходили вести одна Другой ужаснее. Страшный гнев овладел Николаем
Павловичем. Тогда 14 марта 1848 года был издан знаменитый манифест. "После
благословения долголетнего мира Запад Европы внезапно взволнован новыми
смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного
устройства. Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро
сообщились сопредельной Германии, и, разливаясь повсеместно с наглостью,
возраставшею по мере уступчивости правительств, разрушительный поток сей
прикоснулся наконец и союзных нам империи Австрийской и королевства
Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии
своем и нашей, Богом нам вверенной России. Но да не будет так. По