I
Я познакомился с Л.Н. Андреевым в редакции московской газеты «Курьер» в 1899 году, где он печатал тогда свои рассказы и фельетоны. Мы встречались с ним довольно часто в течение двух лет, пока в конце 1901 года меня не арестовали и не отправили в Якутскую область. Каким далеким и непонятным кажется теперь тот мир, тот быт: не верится, что прошло всего лишь двадцать лет, а не два столетия! Какое полусонное царство было тогда вокруг нас! Россия Николая II1 жила еще тогда медлительною, тяжелою и грузною жизнью, шла куда-то — слепая — как будто руководимая тенью царя Александра III. Мы еще не предчувствовали тогда надвигавшейся на Россию японской опасности; мы жили, не страшась бурь и непогоды, жалуясь лишь на душное однообразие той опеки, которая тяготела над словом, над жизнью, над всем этим чеховским миром, таким тесным, малым и безвольным. Казалось, что все так прочно, так незыблемо, что разве наши внуки увидят Россию иною. И вот, когда я встречал Л.Н Андреева в московских литературных кружках, я всегда чувствовал, что этот человек как будто пришел из другой страны. Не то, чтобы в своем быте, в своих убеждениях, взглядах и вкусах он был человеком, опередившим современников; напротив, он был очень характерен для известных кругов тогдашней литературной Москвы. Но было в нем что-то иное, чего определить вкусом или мнениями никак нельзя и что делало его одиноким и своеобразным, несмотря на то «общее выражение», которое ему было свойственно как москвичу, писателю, как сотруднику «Курьера» или журнала «Жизнь»2, который издавался тогда в Петербурге при ближайшем участии Максима Горького.
В это время в Москве заявили уже о себе новые поэты, объединившиеся под знаком «Скорпиона«. Эти люди, «зачинатели нового искусства», в известном смысле воистину были декадентами, то есть выразителями «конца века». Их творчество было как бы ознаменованием культурного перелома. Л.Н. Андреев к их кружку не принадлежал и не мог принадлежать. Он был для них «провинциален», недостаточно «рафинирован», и он не любил и не ценил этих людей, но в своей бессознательной и внешними данными не оправданной сущности он был «их поля ягода».
Жил тогда Л.Н. Андреев в Грузинах3. Быт вокруг него был старомосковский, среднеинтеллигентский. Мать Леонида Николаевича, гостеприимная и радушная хозяйка; покойная первая жена его, юная и милая, веселая и нежная; сестра и братья, обожавшие старшего брата, который был, кстати сказать, главою дома после смерти отца — все это было немного старомодно, немного провинциально. И вся семья с добродушным восхищением и ревнивою гордостью следила за возраставшею славою любимою Леонида. В доме Леонида Николаевича бывали почти все московские литераторы. Из начинающих писателей встречал я у Андреева Б.К. Зайцева4, чей первый рассказ «Волки», насколько я припоминаю, произвел на Андреева большое впечатление. Со многими литераторами Л.Н. Андреев был на «ты». С внешней стороны как будто жизнь его сложилась благополучно: много друзей, любящая семья, литературный успех. Но в Андрееве, в самом Андрееве, в его душе не было благополучия. И эта странная тревога, мучительное беспокойство и какой-то бунт, «несогласие со всем» — вот что было в Андрееве новым и необычайным.
Он был всегда на людях, всегда с приятелями, но, может быть, в тогдашней Москве не было более одинокого человека, более оторвавшегося от почвы и даже от мира, чем этот удачливый беллетрист, обласканный Максимом Горьким и признанный Н.К. Михайловским5. Правда, в нашей литературе были огромные таланты и огромные личности — тоже одинокие, тоже «неприемлющие мира» — их имена мы все знаем — но значение Леонида Андреева не умаляется вещими тенями гениев. Личность Андреева определительна для своей эпохи, для своего времени. У него есть своя страница не только в истории русской повести, но — что не менее важно — в истории нашей духовной отчизны. Была в Андрееве какая-то обреченность, какая-то гибель. В нем не было ничего буржуазного. И хотя словечко это стало каким-то двусмысленным, но вернуть ему его настоящее значение небесполезно. В Андрееве не было ничего буржуазного: ему вовсе не хотелось как-то «мирно устроиться» и менее всего — «почить на лаврах». И чем счастливее была его внешняя жизнь, тем беспокойнее он становился, тем болезненнее и острее чувствовал, что «так жить нельзя».
Он был одним из многих русских скитальцев, но наши скитальцы александровской и николаевской эпох были почти всегда дворянами, наследниками большой и старинной культуры: Леонид Андреев был скиталец-разночинец, без всяких культурных корней по происхождению и по воспитанию. Но он был сыном своего времени, он был весь в предчувствии катастрофы. А ведь наши малые исторические катастрофы, падение того или иного социального порядка, крушение той или иной формы государственности всегда отражают в себе общую катастрофичность истории и мира. И когда Тютчев, например, по поводу падения Севастополя говорит о конце мира6, это вовсе не так уж неосторожно, ибо хронология, сроки — иногда последнее дело. Много у нас было растревоженных людей и более замечательных, чем Андреев; многие говорили, что скоро всему конец, но у Леонида Андреева была своя собственная интонация, свой голос.
Я как сейчас вижу его шагающим по своему кабинету с неугасающей папиросой в руках, с блестящими глазами, с горькой улыбкой — и вечно повествующим о задуманном рассказе или о самом себе — и всегда в какой-то лихорадке, как будто ожидая чего-то страшного и последнего. Но — странное дело — в иных людях бывает неприятна и тягостна эта черта — говорить непременно о себе и о своем: в Леониде Андрееве это было так неизбежно, так определялось самою сущностью его личности, что слушать его признания и его лирический бред было вовсе не в тягость. Что же ему, несчастному, было делать, когда у него ничего не было твердого и прочного, на чем он мог бы крепко стать и посмотреть на Божий мир более смиренно и более мудро.
Его разговоры о себе не были эгоизмом, они были его несчастьем, горем, болезнью, тоскою, И его нельзя было не любить именно таким — поглощенным самим собою.
А что в нем не было ничего твердого и коренного — об этом свидетельствуют и его собственные признания. Вот что однажды он писал мне: «Каждую свою вещь я хотел бы писать под новым именем, Мне тяжело зависеть от моего собственного прошлого, от высказанных мыслей, от промелькнувших обещаний — я ничего не хочу обещать. Быть жертвою логики я не хочу. Свободно любить, плакать, смеяться — вот! Сегодня я мистик и анархист — ладно; но завтра я буду писать революционные вывески, как Тан7; а послезавтра я, быть может, пойду к Иверской8 с молебном, а оттуда на пирог к частному приставу...» И далее: «Поверьте мне, я до исступления ненавижу современное культурное человечество; я не принимаю жизни, какая она есть, и никогда не приму, но я не хочу выкидывать никакого знамени, даже знамени бунта...»
Но Л.Н. Андреев не только не строил и не мог построить цельного миросозерцания: он не хотел даже узнать и понять тех людей прошлого, которые осмелились такое цельное миросозерцание утверждать. Он как будто боялся возможных на себя влияний.
Прежде, когда я был моложе, мне казалось досадным, что Андреев оправдывает афоризм Пушкина — «мы ленивы и нелюбопытны»9. Он в самом деле был «ленив и нелюбопытен» в известном смысле. Он многого не знал, не успев в студенческие годы приобрести знания, ибо тратил время и силы на заработок, занимался судебным репортажем в газете и еще чем-то, а в дни, уже свободные от нужды, жил по-прежнему, махнув рукою на то, что было завоевано человечеством. Мне было досадно, что он все читает и перечитывает романы с приключениями и как-то не хочет вникнуть в глубину и многообразие мировой культуры. Но теперь я понимаю, что ему нельзя уже было «учиться». Ничего путного из этого не вышло бы. Он бы не выдержал знания, увял бы, поник бы совсем, вдруг догадавшись, что «Америка» уже открыта. И дело не в том, что он нередко открывал «америки», а в том, как он их открывал. Удачен или неудачен был его стиль, глубока или неглубока его мысль, все равно сам он, его личность, его буйство ума и его больное сердце были, как вещие знаки нашей судьбы. Он был жертвою за всех нас. А тут уж надо шапку снять и поклониться, не критикуя. То, что в Андрееве было — пусть иногда неудачное и безвкусное — все было подлинное. Лгать и притворяться этот человек не хотел и не умел.
Какие у него были «общественные» взгляды и убеждения, по правде сказать, я затрудняюсь на это ответить, несмотря на то, что я знал его — правда, с большими перерывами — почти двадцать лет. И затрудняюсь я не потому, что в беседах с Андреевым я проходил мимо этой темы, или потому, что он избегал высказываться, а просто всякая «общественность» по существу Андрееву была чужда. Он, пожалуй, сам не сознался бы в этом. Он, кажется, был уверен, что у него имеются какие-то определенные мнения на этот счет. Но вот теперь, припоминая наши встречи, я чувствую, что самая тема общественности Леониду Андрееву была непонятна. Он мог говорить какие угодно хорошие слова о свободе или о социальной справедливости, но все это для него было чужое, не волнующее кровно, не первое. Первое — только одно: смерть, «жизнь человека» частного, одинокого, обреченного. «Умрем! Умрем! Все умрем!» — вот его крик, его вопль.
И если он касался вопросов общественности, то всегда под знаком смерти. Таков и его «Рассказ о семи повешенных». Недавно, разбирая бумаги, я нашел у себя статью Леонида Николаевича. Не знаю, была ли она когда-нибудь напечатана. Он прислал мне ее из-за границы и просил поместить в одном издании, но, насколько я припоминаю, статью нельзя было почему-то напечатать. Статья посвящена памяти казненного революционера Владимира Мазурина10, которого Леонид Николаевич знал лично. И в этой статье Андреев ни слова не говорит о том, какие были взгляды у Мазурина, какие убеждения. Ему важно одно: вот жил милый человек, веселый, добрый, общительный — пришла темная сила, и нет человека на земле. Это страшно, ужасно. Надо стонать и вопить. И тема поставлена не общественно, а лично.
II
Вторая моя встреча с Леонидом Николаевичем произошла в 1903 году в Нижнем Новгороде. В это время в Нижнем жил также А.М. Пешков, и к нему приехал Андреев, кажется, для участия в каком-то литературном вечере. Каким образом я тогда нашел Леонида Николаевича или он меня, совершенно не помню. Помню только, что мы сидели с ним вдвоем в каком-то трактире, что приехал в этот трактир Андреев уже нетрезвый, и этот вечер остался в моей памяти как один из кошмарных вечеров. Дело в том, что до самых последних лет, до кануна войны с Германией, у Андреева бывали припадки острой тоски, и в такие сроки он тянулся к хмелю неудержимо, с мрачною и болезненною настойчивостью. Он вовсе не был кутилою. Не было у него и запоев. Но грусть его, переходившая иногда какой-то предел, разрешалась обыкновенно двумя-тремя днями хмельного дурмана. Он и тогда оставался верен себе, своей теме, своему страху смерти, но все эти мучительные мысли и слепые чувства вырастали у него в огромные фантастические тени, и он с ними вел беседу многословно и запутанно, со страстью и со слезами.
Передать нашу тогдашнюю беседу или, вернее, его монолог я затрудняюсь. Это все было похоже на перепутанные части его рассказов и повестей. Помню только, что я чувствовал тогда к нему большую жалость и все уговаривал его ехать поскорее к жене в Москву, на что он, наконец, не без труда согласился, и мы расстались с ним на вокзале. Он и на дорогу в вагон захватил с собою бутылку водки. Он шел по той же роковой дорожке, по какой в свое время шли такие тоскующие русские скитальцы, как Аполлон Григорьев11 или Глеб Успенский12. Только у Аполлона Григорьева был при этом разудалый размах, гитара и цыганщина, у Глеба Успенского — его мономания, его «власть земли», а у Андреева, человека очень городского, — его литературная истерика.
Я не говорю и не хочу говорить об Андрееве как писателе. Я сейчас представляю себе его как человека, и вот как человек он был все-таки, несмотря ни на что, из той страны, из той духовной отчизны, где растет «голубой цветок»13. Весь его болезненный хмель оправдывался тем, что в сердце у него всегда звучала какая-то песня «не от мира сего». Андреев был романтиком, и романтиком своеобразным. В нем не было ни пафоса французского романтизма, ни отвлеченности и сложности романтизма немецкого. Но он был романтиком, ибо при всей своей религиозной слепоте одну религиозную правду он принял как живую и несомненную реальность, — это правду о вечно женственной красоте, о возможной, но несуществующей мировой гармонии. Насколько отразился этот его душевный опыт в его рассказах, повестях и драмах — это другой вопрос, но что такой внутренний опыт у него был. в этом я не сомневаюсь.
Правда, эта полусознательная его любовь к вечно женственному началу, к таинственной даме, омрачалась горькой иронией, но вовсе не в духе тонкой иронии немецких романтиков: у Андреева была какая-то грубоватая насмешливость над самим собою и над теми сомнительными воплощениями Прекрасной Незнакомки, которые встречались на его жизненном пути. Он был сентиментален и застенчив. За видимою самоуверенностью и даже развязностью у Андреева всегда таилось недовольство собою и какое-то разочарование. Он оплакивал и себя, и ту, которая казалась ему в какое-нибудь мгновенье жизни прекрасной и загадочной.
Эта тема сближала его с Александром Блоком14. Из современных поэтов он любил его больше всех. И это не случайно. Оки оба угадывали что-то в одном и том же потустороннем плане. Правда, Блок был всегда тоньше и значительнее Андреева, и за Блоком была большая культурная традиция. Его поэтическую тему можно найти и у Лермонтова15, Фета16, Аполлона Григорьева, Владимира Соловьева, и у немецких романтиков — у Новалиса17, прежде всего. За Андреевым никакой традиции не было. И корней у него не было. Он пришел как случайный человек, и потому был наивнее Блока. Но я очень хорошо помню, что на первом представлении «Жизни человека» в театре В.Ф. Комиссаржевской18 поэт восхищался пьесою Андреева, хотя позднее мнение его на этот счет решительно изменилось19.
Да, у Леонида Николаевича было это болезненное самоубийственное уклонение от той правды, которую он смутно предчувствовал в своих полупрозрениях вечно женственного начала. И отсюда — эта хмельная грусть, эта горькая улыбка над собою и над миром. Осмыслить историю и вообще подлинную жизнь человека он не мог и не хотел. Он как будто боялся даже всякой попытки найти в жизни и в мире смысл, мудрость и путь. В одном из писем ко мне у Андреева вырвалось такое признание: «Куда я иду? А черт меня знает куда. Иду, и все тут».
У него было даже прямое отвращение к нашим современникам, которые пытались и пытаются строить цельное мировоззрение. Истории философии Леонид Николаевич не знал и философией никогда не занимался, но было одно исключение — это Шопенгауэр20. Он его прочел еще в юности, и шопенгауэровский пессимизм пришелся ему по душе.
III
Я уже говорил, что знал Л.Н. Андреева почти двадцать лет, но иногда мы годами с ним не виделись: то я жил за границей, то он куда-нибудь уезжал, но в иные годы мы встречались с ним довольно часто, особенно мне памятны два лета в Финляндии. Мы встречались с ним иногда на даче у покойного В.А. Серова21, а одно время Леонид Николаевич почти ежедневно бывал у меня. Я жил тогда как раз недалеко от того местечка, где он выстроил себе впоследствии виллу. Строил он ее по плану одного молодого архитектора, и сам принимал живейшее участие в разработке этого плана. И в самом деле дом вышел совсем в духе хозяина. Что-то в нем было мрачно-романтическое, Б художественном отношении весьма сомнительное, и стиля его определить нельзя было никак, но — надо признаться — в нем было своеобразие, присущее и самому Андрееву. Было в нем холодно и неуютно. Не хотел уюта Леонид Николаевич. И особенно после смерти своей первой жены он был всегда в каком-то беспокойстве — даже тогда, когда вторично женился и у него родились дети от второй супруги.
Но, несмотря на свою романтическую мрачность, Леонид Николаевич в иных отношениях был как-то ребячлив, и занимали его какие-то пустяки, какие-то игрушки. То он увлекался цветной фотографией, то дилетантски копировал какие-нибудь репродукции с художников и, кажется, гордился своей работой, то, наконец, завел себе моторную лодку и в костюме моряка забавлялся маленькими путешествиями.
В литературе Андреев был так же бесприютен и одинок, как и в жизни. Издавался он в «Знании»22 Максима Горького, потом в «Шиповнике»23, потом кое-что издал в «Издательстве писателей»24, но своего литературного круга у него не было. Везде он был случайным гостем и внутренне ни с кем не был связан. Напечатал он рассказ и в «Факелах»25 но, когда вышел альманах, был альманахом недоволен: в альманахе преобладали символисты, а их он боялся: они казались ему слишком рассудочными, слишком искусственными и холодными. Он только для Блока делал исключение и знал его некоторые стихи наизусть26.
Прочих современных поэтов он не ценил и не любил. Вот что он мне писал однажды с пристрастным раздражением и с явною запальчивостью: «От последних Северных цветов (ассирийских)27, которые я увидел только теперь, пахнет потом невыносимо. И как они не поймут, что раз все они только похожи друг на друга, то, стало быть, один из них только прав, а остальные лгут. Какие-то парикмахеры от искусства, которые весь мир завивают, как пуделя, Бога, как пуделя — черт в завитушках — все в завитушках. И завитушки мелкие, и слова маленькие-маленькие — какое-то вырождение слов. Такие маленькие. И недаром печатаются они мелким шрифтом — крупный для них невозможен. А что они сделали с любовью! Чем больше поют они про ее силу, величие, мистичность, тем ничтожнее, слабее, глупее становится она. Поэты — они убивают поэзию. Жужжащие мухи с тысячью взмахов крыла в секунду — они заставляют забыть об орлином полете. Какое бессилие!» И далее: «Они убивают поэзию. В России нет больше стихов».
В Финляндии мы иногда гуляли с ним по окрестностям. На прогулках он обыкновенно нервно курил папиросу за папиросой и неумолчно говорил о своих замыслах и планах. Он любил, по-видимому, импровизировать, рассказывая о своих будущих повествованиях. Иногда с мнительною робостью он посматривал на собеседника, не скучает ли тот, но перестать рассказывать ему было, видно, трудно.
В существе своем он был простодушен и добр. И задних мыслей у него никогда не было. Он шел ко всем с открытою душою. И, когда чувствовал холодность или скептицизм, совсем поникал.
Очень болезненно он относился к враждебной критике, которая за последние годы не скупилась на порицание его произведений. Он был избалован похвалами, которые ему большинство расточало на первых порах его деятельности, и жадно искал внешней поддержки. Но ее не было, и он чувствовал себя как в западне.
Так жил Андреев двойной жизнью. С одной стороны, большая семья, много знакомых, издатели, критики, репортеры, актеры и какие-то бесконечные случайные посетители: тут было много забот и суеты. С другой стороны, та внутренняя мучительная тревога, слепая и угрюмая, которая его терзала: тут одиноко сгорала его душа.
Однажды я пришел к Андрееву, когда он жил в Петербурге в большом доме на Петербургской стороне. Меня встретила его матушка и шепотом сообщила, что Леонид «заболел». Это значило, что он во хмелю. Я хотел было уйти, но Андреев услышал мой голос, вышел и повлек меня к себе в кабинет. Перед ним стояла бутылка коньяку, и он продолжал пить, и было видно, что он пьет уже дня три. Он говорил о том, что жизнь вообще «дьявольская штука», а что его жизнь погибла: «ушла та, которая была для него звездою»28. «Покойница!» — говорил он шепотом таинственно и мрачно. Потом он опустил голову на стол и заплакал. И опять тот же таинственный шепот к бред. Вдруг он замолчал и стал прислушиваться, обернувшись к стеклянной двери, которая, кажется, выходила на балкон. «Слышите? — сказал он. — Она тут». И снова начался мучительный бред, и нельзя было понять, галлюцинирует он в самом деле, или это все понадобилось ему, чтобы выразить как-нибудь то загадочное и для него самого непонятное, что было у него тогда в душе.
_________________
Я пишу эти строки в январе 1920 года. Мы теперь знаем, что многие события русской культурной жизни накануне революции имели особый смысл, вещий и значительный. Мы любили повторять, что Россия, культурная Россия, еще молода; мы, утомленные политической реакцией последних царствований, как-то не замечали, что духовная культура страны, несмотря на ветхие формы государственности, достигла своих вершин, что появление так называемых декадентов вовсе не случайно, что они — подлинные вестники культурного перелета. Такие благоуханные, но ядовитые цветы могли вырасти лишь на почве большой, себя пережившей культуры. Декаденты поработали немало над умами и сердцами современников: «Нет никаких безусловных ценностей. Все относительно. Посмеяться можно над всем. Да и святынь никаких нет. Недурно было бы вообще все послать к черту». Это было все сказано очень тонко и остроумно, а иными и не без демонической глубины. Леонид Андреев повторял то же самое, но при этом огорчался, скорбел и плакал: ему было жаль человека. Он бунтовал, как декадент, но бунт его был какой-то женский, истеричный и сентиментальный. Менее тонкий, чем поэты-декаденты, он был, пожалуй, более характерен и определенен для нашего культурного безвременья, чем они. И как личность Андреев мне всегда представляется не столько отравителем современного ему поколения, сколько жертвою: его самого отравили и замучили те странные темные силы, которые незримо вошли в нашу жизнь и разложили ее.
У Леонида Андреева был особый внутренний опыт, скажем, «мистический» (я говорю это не на основании его писаний, а по личному впечатлению), но религиозно Андреев был слепой человек29 и не знал, что ему делать с этим опытом. В нем и тени не было того холодного цинизма, который присущ упадочникам. Он был воистину хороший человек, но человек, замученный предчувствиями, растерявшийся и запутавшийся.
Но вот наступила для России пора великих испытаний — мировая война.
Я вернулся из Италии на восьмом месяце войны и в эти дни видел Андреева. И вот тогда впервые я услышал от Андреева слова не о себе, а какие-то страстные и решительные речи о той, которую он чувствовал, очевидно, как мать, как что-то живое и личное — о России. Декадент, настоящий декадент таким языком говорить не мог. Может быть, статьи Андреева о России, Германии и войне были совсем неудачны, но для него как человека они были важны. Важно и значительно было то, что за маревом его отчаяния нашлась у него все-таки где-то в глубине сердца тоска по отчизне.
Комментарии
1. Николай II(1868-1918) — последний российский император (с 1894 г.), сын Александра III.
2. «Жизнь» — ежемесячный журнал для семейного чтения, один из ведущих органов демократической печати (1897-1901). Фактическим редактором являлся В. Поссе.
3. Грузины — район Большой и Малой Грузинских улиц в Москве.
4. Зайцев Борис Константинович (1881-1972) — писатель. Ранние произведения — в русле импрессионистической прозы. В эмшрации с 1922 г. Чулков посвятил его творчеству статью «Оправдание земли», а в марте 1920 г. обратился к нему с посланием (Стихотворения Георгия Чулкова).
5. Имеется в виду отзыв Н.К. Михайловского на первую книгу Л. Андреева «Рассказы» Леонида Андреева. Страх смерти и страх жизни» (Русское богатство. 1901. No 11).
6. Возможно, Чулков имеет в виду стихотворение Ф.И. Тютчева «Вот от моря и до моря...» (1855), проникнутое мрачными предчувствиями, и его перевод «Из Микеланджело» (1855), где есть строки о «преступном и постыдном веке». Известно, что падение Севастополя во время Крымской войны (1853-1856) произвело на поэта «подавляющее и ошеломляющее впечатление».
7. Тан Н.А., или Тан В.Г. (наст. имя и фамилия Владимир Германович Богораз; 1865-1936) — поэт, писатель, этнограф, общественный деятель, одним из первых начал изучать историю, быт и нравы народов Севера. Помимо повестей и рассказов о жизни северных народов писал пафосно-революционные стихи-призывы. Его повесть «Дни свободы» (1906) посвящена событиям первой русской революции в Москве. Был близок к народовольцам, неоднократно привлекался к суду.
8. Часовня Иверской Божьей матери располагалась у входа на Красную площадь. Рядом — на внешней стороне Воскресенских ворот висела чудотворная Иверская икона, список с Иверской иконы, находящейся в Иверском монастыре на Афоне. В настоящее время икона находится в храме Воскресения Христова в Сокольниках.
9. А.С. Пушкин. «Путешествие в Арзрум» (1835).
10. А н д р е е в Л. Памяти Владимира Мазурина (СПб., 1906). Мазурин Владимир Владимирович (1882-1906) — эсер-«максималист», активный участник Декабрьского вооруженного восстания в Москве, начальник летучей боевой дружины, выполнявшей приговоры созданного на Пресне военно-революционного трибунала, совершил ряд убийств московских полицейских; сторонник экспроприации (руководил экспроприацией Московского общества взаимного кредита — сумма похищенного 875 000 рублей); повешен.
11. Григорьев Аполлон Александрович (1822-1864) — поэт, литературный критик, создатель так называемой органической критики, идеолог почвенничества — течения русской общественной мысли 1860-х гг., родственного славянофилам, которое проповедовало сближение образованного общества с народом («почвой») на религиозно-этической основе.
12. Успенский Глеб Иванович (1843-1902) — писатель-народник, автор очерков «Власть земли» (1882). Последние годы жизни провел в психиатрической лечебнице.
13. «Голубой цветок» — синоним недостижимой мечты, романтического томления. Понятие возникло под влиянием главного символа неоконченного произведения немецкого поэта-романтика Новалиса «Генрих фон Офтердинген» (опубл. в 1802 г.). Герою снится удивительный цветок, из голубых лепестков которого выступает нежное девичье лицо.
14. О глубоко потаенной, но всегда ощущаемой близости своего мироощущения андреевскому А. Блок рассказал в очерке «Памяти Л. Андреева» (1920).
15. Сам Чулков тоже ориентировался на поэтическую традицию М.Ю. Лермонтова (1814-1841), а в 1900-е гг. работал над критической статьей о его творчестве (РГАЛИ. Ф. 548. Оп. 1. Ед хр. 205). Книге «Кремнистый путь» он предпослал эпиграф из стихотворения «Выхожу один я на дорогу...».
16. Фет Афанасий Иванович (наст. фам. Шеншин; 1820- 1892) — поэт, оказал значительное влияние не только на раннего Блока, но и на все развитие русской поэзии конца XIX в.
17. Драматический театр В.Ф. Комиссаржевской был создан в 1904 г. актрисой Верой Федоровной Комиссаржевской (1864-1910). Существовал до 1909 г.
18. Блок высоко оценил драму «Жизнь человека» в статье «О драме» (1907), но уже в статье «Ирония» (1908) он писал, что трагизм пьесы вызывает недоверие. Чулков же в рецензии на спектакль театра В. Комиссаржевской ограничился рассмотрением своеобразия режиссерского решения (Товарищ. 1907. 24 февраля. No 200).
19. Шопенгауэр Артур (1788-1860) — немецкий философ, представитель волюнтаризма, теоретик искусства. Основной философский труд — «Мир как воля и представление» (1819-1844).
20. Новалис (наст. имя Георг Филипп Фридрих фон Харденберг, 1772-1801) — поэт раннего немецкого романтизма, автор лирического цикла «Гимны к ночи» (1800 г.), «Духовных песен» и незаконченного романа «Генрих фон Офтердинген» (1802 г.). Оказал значительное влияние на французский символизм.
21. Серов Валентин Александрович (1865-1911) — живописец и график, передвижник, член «Мира искусства», автор таких известных полотен, как «Девочка с персиками» (1887), «Девушка, освещенная солнцем» (1888), «М.Н. Ермолова» (1905). Дачу в поселке Ино (ныне Приветнино), неподалеку от Териок (ныне Зеленогорск), Серов приобрел в самом начале 1900-х гг.
22. «Знание» — издательство (1898-1919), а также крупнейшее литературное объединение писателей реалистического направления во главе с М. Горьким, издававшее сборники (1903-1913). Всего вышло 40 сборников. В 1901-1907 гг. «Знание» выпустило собрание сочинений Л. Андреева (в 4 т.).
23. «Шиповник» — частное издательство в Петербурге (1906-1918), основанное З.И. Гржебиным и С.Ю. Копельманом, выпускало литературно-художественные альманахи «Шиповник» (кн. 1-26; 1907-1917), тон в которых задавали писатели модернистского лагеря. Альманахи были полемически направлены против горьковских сборников «Знание».
24. «Издательство писателей» — Чулков имеет в виду «Книгоиздательство писателей в Москве», выпускавшее (1912-1919) последние тома собрания сочинений Л. Андреева.
25. В первой книге «Факелов» был помещен рассказ Л. Андреева «Так было».
26. Например, «Девушка пела в церковном хоре...» (1905).
27. «Северные цветы» — альманах, в котором печатались в основном символисты. Вышло четыре выпуска (1901, 1902, 1903, 1905). Андреев упоминает «последний» выпуск «Северные цветы ассирийские» (1905), где были опубликованы произведения А. Ремизова, 3. Гиппиус, Вяч. Иванова, К. Бальмонта, Ф. Сологуба, В. Брюсова и др.
28. Речь идет о первой жене Л.Н. Андреева — Александре Михайловне (урожд. Велигорской; 1881-1906), смерть которой после рождения сына Даниила он тяжело переживал.
29. Это определение весьма показательно для Чулкова. Через все его творчество, начиная с повести «Слепые» и кончая признанием: «личная моя жизнь <...> была слепая. И до сего дня я влачу бремя моей слепоты и греха» (ОР РГБ. Ф. 371. Карт. 2. Ед. хр. 31. Л. 2), — проходит мотив религиозной слепоты человека и его надежды на религиозное прозрение. И в связи с Первой мировой войной он писал: «Надо быть религиозно слепым, чтобы не видеть в этот час «сверкающих мечей ангелов» (Чулков Г. Судьба России. Пг., 1916).
_________________________________
Источник: Чулков Г. Годы странствий / Вступ. статья, сост., подгот. текста, коммент. М.В. Михайловой — М.: Эллис Лак, 1999.
Комментарии — М. Михайлова, К. Карчевский.