Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том первый, Страница 13

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том первый


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21

а обыкновенная манера разговора Федора Михайловича. Он часто говорил с своим собеседником вполголоса, почти шепотом, пока что-нибудь его особенно не возбуждало; тогда он воодушевлялся и круто возвышал голос. Впрочем, в то время его можно было назвать довольно веселым в обыкновенном настроении; в нем было еще очень много мягкости, изменявшей ему в последние годы, после всех понесенных им трудов и волнений. Наружность его я живо помню; он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица. Помню также, как я в первый раз увидел, почти мельком, его первую жену, Марью Дмитриевну; она произвела на меня очень приятное впечатление бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и мелки; видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу.
   Разговоры в кружке занимали меня чрезвычайно. Это была новая школа, которую мне довелось пройти, школа, во многом расходившаяся с теми мнениями и вкусами, которые у меня сложились. До того времени я жил тоже в кружке, но в своем, не публичном и литературном, а совершенно частном. Таких кружков всегда существует очень много в Петербурге, кружков часто любознательных, читающих, вырабатывающих себе свои особенные пристрастия и отвращения, но иногда вовсе не стремящиеся к публичности.
   Мое знакомство этого рода состояло из людей моложе меня возрастом; назову из живых Д. В. Аверкиева, из покойных М. П. Покровского, Н. Н. Воскобойникова, В. И. Ильина, И. Г. Долгомостьева, Ф. И. Дозе {Эти имена потом все стали принадлежать литературе, хотя участие иных было и чрезвычайно малое, даже вовсе незаметное. (Прим. Н. Н. Страхова.)}. Тут господствовало большое поклонение науке, поэзии, музыке, Пушкину, Глинке; настроение было очень серьезное и хорошее. И тут сложились взгляды, с которыми я вступил в чисто литературный кружок.
   В то время я занимался зоологиею и философиею и потому, разумеется, прилежно сидел за немцами и в них видел вождей просвещения. У литераторов оказалось другое; все они очень усердно читали французов и были равнодушны к немцам. Всем известно было, что М. М. Достоевский составляет исключение, владея немецким языком так, чтобы читать на нем и делать переводы. Федор же Михайлович хотя, конечно, учился этому языку, но, как и другие, совершенно его забросил и до конца жизни читал только по-французски. В ссылке он, как видно, предполагал взяться за серьезные занятия и просил брата выслать ему историю философии Гегеля в подлиннике; {2} но книга осталась нечитанного, и он подарил ее мне вскоре после первого знакомства.
   Естественно, что и направление кружка сложилось под влиянием французской литературы. Политические и социальные вопросы были тут на первом плане и поглощали чисто художественные интересы. Художник, по этому взгляду, должен следить за развитием общества и приводить к сознанию нарождающееся в нем добро и зло, быть поэтому наставником, обличителем, руководителем; таким образом, почти прямо заявлялось, что вечные и общие интересы должны быть подчинены временным и частным. Этим публицистическим направлением Федор Михайлович был вполне проникнут и сохранял его до конца жизни.
   Дело художественных писателей полагалось главным образом в том, чтобы наблюдать и рисовать различные типы людей, преимущественно низкие и жалкие, и показывать, как они сложились под влиянием среды, под влиянием окружающих обстоятельств. У литераторов было в привычке заходить при случае в самые грязные и низкие места, вступать в приятельские разговоры с людьми, которыми гнушается купец и чиновник, и сострадательно смотреть на самые дикие явления. Разговор в кружке беспрестанно попадал на тему различных типов такого рода, и множество остроумия и наблюдательности было обнаруживаемо в этих физиологических соображениях. На первых порах меня очень удивляло, когда суждения о человеческих свойствах и действиях произносились не с высоты нравственных требований, не по мерилу разумности, благородства, красоты, а с точки зрения неизбежной власти различных влияний и неизбежной податливости человеческой природы. Особенное настроение мыслей Федора Михайловича, стоящее выше этой физиологии, открылось мне ясно только впоследствии, и сначала я не замечал его в общем потоке новых для меня взглядов.
   Очевидно, это направление мыслей сложилось под влиянием французской литературы, было одно из направлений сороковых годов, тех плодовитых годов, когда Европа, кипевшая особенно сильно духовною жизнью, производила на нас, русских, большое влияние и посеяла у нас семена, которые долго потом развивались. <...> Что касается до меня, то я в литературном отношении тоже принадлежал к одному из направлений сороковых годов, но еще более старому, чем литературный кружок, о котором идет речь, к тому направлению, для которого верхом образования было понимать Гегеля и знать Гете наизусть. Поэтому, и по другим причинам разногласия, настроение кружка резко бросилось мне в глаза.
   В основании этого настроения, конечно, лежало прекрасное чувство, гуманность, сострадание к людям, попавшим в трудное положение, и прощение им их слабости. В самом деле, легко провиниться в некоторой жестокости, когда мы указываем ближним неисполненные требования, - даже если это нравственные требования. Поэтому литературный кружок, в который я вступил, был для меня во многих отношениях школою гуманности. Но другая черта, поразившая меня здесь, представляла гораздо большую неправильность. С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили об них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго; безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспомнить. <...>
   Здесь кстати вообще сказать, что читатель в этих и следующих заметках не должен видеть попытки вполне изобразить покойного писателя; прямо и решительно отказываюсь от этого. Он слишком для меня близок и непонятен. Когда я вспоминаю его, то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться. Поэтому и литературная деятельность его растет и расширяется какими-то порывами, не подходящими под обыкновенную форму развития. После ровного ее течения, и даже как будто ослабления, он вдруг обнаруживал новые силы, показывался с новой стороны. Таких подъемов можно насчитать четыре: первый - "Бедные люди", второй - "Мертвый дом", третий - "Преступление и наказание", четвертый - "Дневник писателя". Конечно, всюду это тот же Достоевский, но никак нельзя сказать, что он вполне высказался; смерть помешала ему сделать новые подъемы и не дала нам увидеть, может быть, гораздо более гармонических и ясных произведений.
   С чрезвычайной ясностию в нем обнаруживалось особенного рода раздвоение, состоящее в том, что человек предается очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда говорил об этом свойстве и называл его рефлексиею. Следствием такого душевного строя бывает то, что человек сохраняет всегда возможность судить о том, что наполняет его душу, что различные чувства и настроения могут проходить в душе, не овладевая ею до конца, и что из этого глубокого душевного центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все содержание ума и творчества.
   Как бы то ни было, Федор Михайлович всегда поражал меня широкостию своих сочувствий, уменьем понимать различные и противоположные взгляды. При первом знакомстве он оказался величайшим поклонником Гоголя и Пушкина и безмерно восхищался ими с художественной стороны. Помню до сих пор, как в первый раз услышал я его чтение стихов Пушкина. Его заставил читать Михаил Михайлович, очевидно благоговевший перед братом и с наслаждением его слушавший. Федор Михайлович читал два удивительных отрывка: "Только что на проталинах весенних" {3} и "Как весенней теплой порою" {4}, которые ценил очень высоко и из которых последний потом выбрал для чтения и на Пушкинском празднике. В первый раз я их услышал от него за двадцать лет до этого праздника, и помню мое разочарование: Федор Михайлович читал очень хорошо, но тем несколько подавленным, пониженным голосом, которым обыкновенно читают стихи неопытные чтецы. Помню и другие его чтения стихов и прозы: положительно он не был тогда вполне искусным чтецом. Упоминаю об этом потому, что в последние годы жизни он читал удивительно и совершенно справедливо приводил публику в восхищение своим искусством.
   Гоголь был в конце пятидесятых годов еще в свежей памяти у всех, особенно у литераторов, употреблявших беспрестанно в разговоре его выражения. Помню, как Федор Михайлович делал очень тонкие замечания о выдержанности различных характеров у Гоголя, о жизненности всех его фигур, Хлестакова, Подколесина, Кочкарева и пр. {5}. Вообще литература, в те времена, имела еще для всех такое значение, какого она уже не имеет для нынешних поколений. Сам же Федор Михайлович был предан ей всем сердцем, и не только воспитался на Пушкине и Гоголе, но и постоянно ими питался. Когда его речь на Пушкинском празднике затмила все другие речи и доставила ему торжество, о котором трудно составить понятие тому, кто не был сам его свидетелем, мне не раз приходило на мысль, что эта награда досталась Федору Михайловичу по всей справедливости, что из всей толпы хвалителей и почитателей, конечно, никто больше его не любил Пушкина.
  

II

Основание "Времени"

  
   Весь 1860 год мы только почти у А. П. Милюкова виделись с Федором Михайловичем. Я с уважением и любопытством слушал его разговоры и едва ли сам что говорил; но в "Светоче" шел ряд небольших моих статей натурфилософского содержания, и они обратили на себя внимание Федора Михайловича. Достоевские уже собирали тогда сотрудников: в следующем году они решились начать издание толстого ежемесячного журнала "Время" и заранее усердно приглашали меня работать в нем. Хотя я уже имел маленький успех в литературе и обратил на себя некоторое внимание М. Н. Каткова {6} и Ап. А. Григорьева, все-таки я должен сказать, что больше всего обязан в этом отношении Федору Михайловичу, который с тех пор отличал меня, постоянно ободрял и поддерживал и усерднее, чем кто-нибудь, до конца стоял за достоинства моих писаний. Читатели могут, конечно, смотреть на это как на ошибку с его стороны, но я должен был упомянуть об этом факте, хотя бы как об образчике его литературных пристрастий, и охотно сознаюсь, что, несмотря на подшептывания самолюбия, часто сам видел преувеличение в важности, которую придавал Федор Михайлович моей деятельности.
   В сентябре 1860 года при главных газетах и при афишах было разослано объявление об издании "Времени" {7}.
   Федор Михайлович, конечно, желал бы быть и объявить себя прямым редактором журнала; но он тогда состоял под надзором полиции, почему и потом не мог быть утвержден редактором "Эпохи". Только в 1873 году это препятствие было устранено, и он был официально объявлен редактором "Гражданина". Так как оба брата жили душа в душу, то сначала вышла прекрасное разделение труда: все материальные хлопоты принял на себя Михайло Михайлович, а умственное руководство принадлежало Федору Михайловичу. <...>
  

III

Новое направление. - Почвенники

  
   Обращаюсь опять к той главной руководящей мысли, с которою выступило "Время". Чтобы понять настроение, в котором мы все находились и под влиянием которого сложились и мнения журнала братьев Достоевских, нужно вспомнить, в какое время все это происходило. Это был 1861 год, то есть год освобождения крестьян, самая светлая минута прошлого царствования, мгновение истинного восторга. Казалось, в России должна была начаться новая жизнь, что-то непохожее на все прежнее; казалось, сбываются и могут сбыться самые смелые и радостные надежды; вера во все хорошее была легка и естественна. <...>
   Цензура с каждым годом становилась снисходительнее, и число книг и журналов быстро росло. В это время высказались и договорились до конца те мнения и настроения, которые сложились и окрепли в период молчания до 1855 года; на просторе и среди общего оживления они смело пускались в приложение и развитие своих начал; давнишняя же привычка и легкий надзор цензуры давали всему вид и очень приличный и очень завлекательный.
   Таким образом, в эти семь лет сложились те направления, которые господствуют до сих пор. Последним явлением этого рода было направление "Времени", пущенное в ход Федором Михайловичем. По его предположению, это было совершенно новое, особенное направление, соответствующее той новой жизни, которая, видимо, начиналась в России, и долженствующее упразднить или превзойти прежние партии западников и славянофилов. Неопределенность самой мысли не пугала его, потому что он твердо надеялся на ее развитие. Но - что всего замечательнее - в тогдашнем состоянии литературы были странные черты, которые позволяли ему думать, что давнишние литературные течения, западническое и славянофильское, иссякли или готовы иссякнуть и что готово возникнуть что-то новое. Дело в том, что тогда партии не выделялись ясно и вся литература сливалась во что-то единое. Мне еще памятно то почти дружественное чувство, которое тогда господствовало между пишущими. Получивши лишь недавно голос, имея в виду общего своего смотрителя, цензуру, некогда столь грозную, литераторы считали себя обязанными беречь и поддерживать друг друга. Вообще предполагалось, что литература делает некоторое общее дело, перед которым должны отступать на задний план разногласия во мнениях. Действительно, все одинаково стояли за просвещение, свободу слова, снятие всяких уз и стеснений и т. п. - словом, за самые ходячие либеральные начала, понимаемые совершенно отвлеченно, так что под них подходили самые разнообразные и противоречащие стремления. Конечно, представители различных направлений знали про себя границы, их отделяющие, но для обыкновенных читателей и для большинства пишущих литература составляла нечто целое. В сущности, это был хаос, бесформенный и многообразный, и потому легко могло возникнуть желание - дать ему форму или, по крайней мере, выделить из него некоторое более определенное течение. Что касается прямо до Федора Михайловича, то, взглянув на всю его журнальную деятельность, нельзя не сказать, что он успел в своем желании. Среди петербургской литературы иногда его голос раздавался громко, особенно в последние годы его жизни, когда он даже перевешивал другие голоса, протестуя и указывая другой путь.
   Как бы то ни было, тогда, при начале "Времени", решено было, что славянофилы и западники уже отжили и что пора начать нечто новое {8}.
   ...В "объявлении" слишком бегло было сказано о западничестве и славянофильстве, и нужно было яснее выразить мысль об упразднении этих двух направлений. Кроме Федора Михайловича, эта мысль нашла полную поддержку у Ап. Григорьева, который стал усердно писать во "Времени", начиная со второй книжки {9}. Привлечению его к журналу отчасти содействовал я, считавший и считающий его до сих пор лучшим нашим критиком. Помню самый разговор. От меня непременно желали статей по литературной критике, я отказывался и стал настойчиво указывать на Григорьева. К моей неожиданной радости, Федор Михайлович объявил, что он сам очень любит Григорьева и очень желает его сотрудничества. Но приглашение состоялось уже немножко поздно, и первая книжка явилась без статьи того критика, которого потом мы все, до самой его смерти, признавали своим вождем в суждениях о литературе. <...>
   Так образовалась та партия, которая долго была известна в петербургской литературе под именем почвенников; выражения, что мы оторвались от своей почвы, что нам следует искать своей почвы, были любимыми оборотами Федора Михайловича и встречаются уже в первой его статье {10}. <...>
   Достоевские были прямыми питомцами петербургской литературы; это всегда нужно помнить при оценке их литературных приемов и суждений. Михайло Михайлович был, разумеется, более подчинен и был холоден или даже предубежден против славянофилов, что и отразилось в его вопросе: "Какие же глубокие мыслители Хомяков и Киреевский?", так задевшем за живое Ап. Григорьева. В своем первом письме из Оренбурга Григорьев выставляет этот вопрос чуть не прямою причиною, почему он, после своей четвертой статьи, задумал покинуть журнал и уехать {См. "Эпоха", 1864, октябрь, "Воспоминания об Ап. Григорьеве". (Прим. Н. Н. Страхова.)} {11}. Федор Михайлович хотя и был тогда почти вовсе незнаком с славянофилами, конечно, не был расположен противоречить Григорьеву и своим широким умом чувствовал, на чьей стороне правда. <...>
   Итак, направление почвенников имело своих исповедников и, как я уже заметил, имело и некоторые основания для своего особого существования. Оно было, во всяком случае, русское, патриотическое направление, искавшее себе определения и, как того требовала логика, наконец примкнувшее к славянофильству. Но некоторое время оно держалось особняком, и на это была двоякая причина: во-первых, желание самостоятельности, вера в свои силы; во-вторых, желание проводить свои мысли в публику как можно успешнее, интересовать ее, избегать столкновений с ее предубеждениями. Братья Достоевские прилагали большие старания к тому, чтобы журнал их был занимателен и больше читался. Заботы о разнообразном составе книжек, о произведении впечатления, об избегании всего тяжелого и сухого были существенным делом. Этим объясняется появление в журнале таких статей, как "Бегство Жана Казановы из венецианских Пломб" {12}, "Процесс Ласенера" и т. п. {13}, а также стремление других статей к легкой и шутливой говорливости, бывшей тогда в ходу во всей журнальной литературе. "Время" не хотело никому уступить в легкости чтения и в интересе и хлопотало об успехе, не только вообще признавая его обоюдно полезным и для себя и для публики, но и прямо для того, чтобы дать возможно большее распространение той идее, с которою оно выступило в литературу. И вот почему прямая ссылка на славянофилов {14} была бы неудобна, если бы даже журнал был расположен ее сделать. Вот где и настоящая причина небольших разногласий, возникавших у журнала с Ап. Григорьевым. Статьи Григорьева усердно читались нами, сотрудниками "Времени", вероятно, читались и серьезными литераторами других кружков; но для публики они, очевидно, не годились, так как для своего понимания требовали и умственного напряжения, и знакомства с литературными преданиями, не находящимися в обиходе. Для журнала представляли некоторое неудобство и его резкие ссылки на славянофильство {15}.
  

IV

Болезнь. - Писательский труд

  
   <...> Федор Михайлович принялся работать с удивительным жаром. Он печатал с первой книжки свой роман "Униженные и оскорбленные" и вел критический отдел, который открыл статьею: "Ряд статей о русской литературе. Введение". Но кроме того, он принимал участие в других трудах по журналу, в составлении книжек, в выборе и заказе статей, а в первом номере взял на себя и фельетон. Фельетон поручен был, собственно, Д. Д. Минаеву; но, не знаю почему, содержание написанного им фельетона не удовлетворило Федора Михайловича; тогда он наскоро написал свою статью, под заглавием "Сновидения в стихах и прозе", и вставил в нее все стихотворения, которыми был пересыпан фельетон Д. Д. Минаева, по тогдашней моде введенной, кажется, Добролюбовым, именно его знаменитым "Свистком" в "Современнике" {16}. Такого труда наконец не выдержал Федор Михайлович и на третий месяц заболел. В апрельской книжке "Времени" вместо пяти или даже шести печатных листов явилось только восемнадцать страниц его романа, с примечанием от редакции о болезни автора. Болезнь эта была страшный припадок падучей, от которого он дня три пролежал почти без памяти.
   Помню нашу общую тревогу, - несмотря на то что вообще его припадки были делом привычным для его близких.
   Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили - прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием. Мало того - не было возможности даже и отдохнуть хорошенько, год или два. Только перед самой смертью дела его, благодаря больше всего заботливости Анны Григорьевны, устроились так, что отдых был возможен; но перед самой же смертью он меньше чем когда-нибудь был расположен остановиться на своем пути.
   Припадки болезни случались с ним приблизительно раз в месяц, - таков был обыкновенный ход. Но иногда, хотя очень редко, были чаще; бывало даже и по два припадка в неделю. За границею, то есть при большем спокойствии, а также вследствие лучшего климата, случалось, что месяца четыре проходило без припадка. Предчувствие припадка всегда было, но могло и обмануть. В романе "Идиот" есть подробное описание ощущений, которые испытывает в этом случае больной {17}. Самому мне довелось раз быть свидетелем, как случился с Федором Михайловичем припадок обыкновенной силы. Это было, вероятно, в 1863 году, как раз накануне светлого воскресенья. Поздно, часу в одиннадцатом, он зашел ко мне, и мы очень оживленно разговорились. Не могу вспомнить предмета, но знаю, что это был очень важный и отвлеченный предмет. Федор Михайлович очень одушевился и зашагал по комнате, а я сидел за столом. Он говорил что-то высокое и радостное; когда я поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показывавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что-нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты.
   Припадок на этот раз не был сильный. Вследствие судорог все тело только вытягивалось да на углах губ показалась пена. Через полчаса он пришел в себя, и я проводил его пешком домой, что было недалеко.
   Много раз мне рассказывал Федор Михайлович, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. "На несколько мгновений, - говорил он, - я испытываю такое счастие, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь".
   Следствием припадков были иногда случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных ими судорог. Изредка появлялась краснота лица, иногда пятна. Но главное было то, что больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело; он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностию. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство.
   Понятно, как вредно было для Федора Михайловича все то, что производит приливы крови к голове, - следовательно, по преимуществу писание. Это один из множества примеров тех страданий, которые вообще приходится выносить писателям. Кажется, можно считать исключением тех из них, у которых их труд не связан с нарушением равновесия в организме, не сопровождается впечатлительностию и напряжением, граничащими с болезнью и потому неизбежно ведущими к страданию. Радости творчества и умственного наслаждения имеют свою оборотную сторону, и редко кому удается избежать ее. Чем выше полет, тем больнее падение; тонкая чувствительность часто бывает выработана мучительными обстоятельствами, но, во всяком случае, делает мучительными даже обыкновенные обстоятельства.
   Скажу здесь и о манере писания, о которой с невольной жалобой упоминает Федор Михайлович в начале "Примечания" {18}.
   Обыкновенно ему приходилось торопиться, писать к сроку, гнать работу и нередко опаздывать с работою. Причина состояла в том, что он жил одною литературою и до последнего времени, до последних трех или четырех лет, нуждался, поэтому забирал деньги вперед, давал обещания и делал условия, которые потом и приходилось выполнять. Распорядительности и сдержанности в расходах у него не было в той высокой степени, какая требуется при житье литературным трудом, не имеющим ничего определенного, никаких прочных мерок. И вот он всю жизнь ходил, как в тенетах, в своих долгах и обязательствах и всю жизнь писал торопясь и усиливаясь. Но была еще причина, постоянно увеличивавшая его затруднения, и гораздо более важная. Федор Михайлович всегда откладывал свой труд до крайнего срока, до последней возможности; он принимался за работу только тогда, когда оставалось уже в обрез столько времени, сколько нужно, чтобы ее сделать, делая усердно. Это была леность, доходившая иногда до крайней степени, но не простая, а особенная, писательская леность, которую с большою отчетливостию пришлось мне наблюдать на Федоре Михайловиче. Дело в том, что в нем постоянно совершался внутренний труд, происходило нарастание и движение мыслей, и ему всегда трудно было оторваться от этого труда для писания. Оставаясь, по-видимому, праздным, он, в сущности, работал неутомимо. Люди, у которых эта внутренняя работа не происходит или очень слаба, обыкновенно скучают без внешней работы и со сластью в нее втягиваются. Федор Михайлович с тем обилием мыслей и чувств, которое он носил в голове, никогда не скучал праздностию и дорожил ею чрезвычайно. Мысли его кипели; беспрестанно создавались новые образы, планы новых произведений, а старые планы росли и развивались. "Кстати, - говорит он сам на первой странице "Униженных и оскорбленных", где вывел на сцену самого себя, - мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?" {19}
   Попробуем отвечать за него. Писание было у него почти всегда перерывом внутренней работы, изложением того, что могло бы еще долго развиваться до полной законченности образов. Есть писатели, у которых расстояние между замыслом и выполнением чрезвычайно мало; мысль у них является почти одновременно с образом и словом; они могут дать выражение только вполне сложившимся мыслям, и, раз сказавши что-нибудь, они сказать лучше не могут. Но большинство писателей, особенно при произведениях крупного объема, совершают долгую и трудную работу; нет конца поправкам и переделкам, которые все яснее и чище открывают возникший в тумане образ. Федор Михайлович часто мечтал о том, какие бы прекрасные вещи он мог выработать, если бы имел досуг; впрочем, как он сам рассказывал, лучшие страницы его сочинений создались сразу, без переделок, - разумеется, вследствие уже выношенной мысли.
   Писал он почти без исключения ночью. Часу в двенадцатом, когда весь дом укладывался спать, он оставался один с самоваром и, попивая не очень крепкий и почти холодный чай, писал до пяти и шести часов утра. Вставать приходилось в два, даже в три часа пополудни, и день проходил в приеме гостей, в прогулке и посещениях знакомых.
   На Федоре Михайловиче можно было ясно наблюдать, какой великий труд составляет писание для таких содержательных писателей, как он. В свои произведения он вкладывал только часть той непрерывной работы, которая совершалась в его голове. Читатели, как известно, иногда питают легкомысленное мнение, что писание ничего не стоит даровитым людям, и обманываются в этом случае тою легкостию, с которою течет стих или проза готового произведения. Но в сущности, читатели редко ошибаются в оценке авторского труда, потому что обыкновенно их занимает или трогает только то, что занимало или трогало самого автора, и насколько души и труда он вложил в свое произведение, настолько оно и действует на читателей.
   Что касается до поспешности и недоделанности своих произведений, то Федор Михайлович <...> очень ясно видел эти недостатки и без всяких околичностей сознавался в них. Мало того; хоть ему и жаль было этих "недовершенных созданий", но он не только не каялся в своей поспешности, а считал ее делом необходимым и полезным. Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и неполное. В этом смысле он был вполне журналист и отступник теории чистого искусства. Так как планам и замыслам у него не было конца, то он всегда носился с несколькими темами, которые мечтал обработать до полной отделки, но когда-нибудь после, когда будет иметь больше досуга, когда времена будут спокойнее. А пока он писал и писал полуобработанные вещи, - с одной стороны, чтобы добывать средства для жизни, с другой стороны, чтобы постоянно подавать голос и не давать публике покоя своими мыслями. <...>
   Федор Михайлович любил журналистику и охотно служил ей, разумеется, ясно сознавая, что он делает и в чем отступает от строгой формы мысли и искусства. Он с молодости был воспитан на журналистике и остался ей верен до конца {20}. Он вполне и без разделения примыкал к той литературе, которая кипела вокруг него, не становился никогда в стороне от нее. Обыкновенное его чтение были русские журналы и газеты. Его внимание было постоянно устремлено на его собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом, и об других. Он очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою и очень огорчался нападками и бранью. Тут были его главные умственные интересы, да тут же были и его вещественные интересы. Он жил исключительно литературным трудом, никогда и не предполагая для себя какого-нибудь другого занятия, не задаваясь и мыслью о каком-нибудь месте, казенном или частном. В случаях нужды он без всякой щепетильности обращался с просьбами к различным редакциям. Не раз, когда его не было в Петербурге, мне случалось, по его просьбе, вести с разными редакциями переговоры о деньгах, которые он хотел получить за будущую повесть {21}. Большею частию переговоры оканчивались отказом, и мне иногда было очень больно от мысли, кому он делает предложения, и притом напрасные предложения. Но он смотрел на эти случаи как на неизбежные неудобства своей профессии и хорошо понимал, что они никак не могут быть поставлены ему в упрек. Зависимость от редакций и книгопродавцев, всякие торги и переговоры составляют всегда дело полюбовное, сделку равных между собою людей и потому никогда не могут быть так тяжелы, как другие людские отношения.
   Таким образом, литература была вполне родною сферою Федора Михайловича; он избрал ее своею профессиею и иногда даже высказывал гордость этим своим положением. Он усердно трудился и работал и достиг своего: он сделал одну из блистательных литературных карьер, достиг громкой известности, распространения своих идей, а под конец жизни и материального достатка.
   Понятно поэтому, как он любил литературу, особенно вначале, когда еще не выразилось резко то различие, которое поставило его в оппозицию к общему настроению петербургской журналистики. Вот причина, почему он не мог сразу сойтись с славянофилами. Он живо почувствовал ту враждебность, которую они искони, в силу своих принципов, питали к ходячей литературе. В 1861 году И. С. Аксаков начал издавать "День" и в первых же статьях красноречиво выразил осуждение господствовавших в журналах направлений. Федор Михайлович по этому случаю горячо вступился за литературу {22}. <...>
  

V

Успех "Времени". - Сотрудники

  
   Журнал "Время" имел решительный и быстрый успех. Цифры подписчиков, которые так важны были для всех нас, мне твердо памятны. В первом, 1861, году было 2300 подписчиков, и Михайло Михайлович говорил, что он в денежных счетах успел свести концы с концами. На второй год было 4302 подписчика; список их по губерниям был напечатан во "Времени" 1863 года, январь, стр. 189-210. На третий год издания, в апреле месяце, было уже до четырех тысяч, и Михайло Михайлович говорил, что остальные триста должны непременно на* браться к концу года. Таким образом, дело сразу стало прочно, стало со второго же года давать большой доход, так как 2500 подписчиков вполне покрывали издержки издания; авторский гонорар был тогда менее нынешнего, он редко падал ниже пятидесяти рублей за печатный лист, но редко и подымался выше, и почти никогда не переходил ста рублей.
   Причинами такого быстрого и огромного успеха "Времени" нужно считать прежде всего имя Ф. М. Достоевского, которое было очень громко; история его ссылки в каторгу была всем известна; она поддерживала и увеличивала его литературную известность - и наоборот. "Мое имя стоит миллиона!" - сказал он мне как-то в Швейцарии с некоторою гордостию.
   Другая причина была - прекрасный (при всех своих недостатках) роман "Униженные и оскорбленные", достойно награждавший читателей, привлеченных именем Федора Михайловича. По свидетельству Добролюбова, в 1861 году этот роман был самым крупным явлением в литературе. "Роман г. Достоевского, - писал критик, - очень недурен, до того недурен, что едва ли не его только и читали с удовольствием, чуть ли не о нем только и говорили с полною похвалою..." И дальше: "Словом сказать, роман г. Достоевского до сих пор (это значит до сентября 1861 г.) представляет лучшее литературное явление нынешнего года" (Сочинения Добролюбова, т. 3, стр. 590-591) 23.
   Третьей причиною нужно считать общее настроение публики, никогда так жадно не бросавшейся на литературные новинки, как в то время. За первым увлечением иногда следовало быстрое разочарование; но на этот раз дело пошло прекрасно. Журнал оказался очень интересным; в нем слышалось воодушевление и, кроме того, заявилось направление вполне либеральное, но своеобразное, не похожее на направление "Современника", многим уже начинавшее набивать оскомину. Но вместе с тем "Время", по-видимому, в существенных пунктах не расходилось с "Современником". Не только в 9-й книжке "Современника" роман Федора Михайловича разбирался с большими похвалами, из которых мы привели несколько строк, но при самом начале "Времени" "Современник" дружелюбно его приветствовал {24}. Первая книжка "Современника" вышла в конце января, недели через три после первого нумера "Времени", и в этой книжке был помещен "Гимн "Времени" (вероятно, Добролюбова или Курочкина) {25}, в котором новый журнал предостерегался от врагов и опасностей. В то время слово "Современника" много значило; он достиг в это время самой вершины своего процветания и решительно господствовал над петербургскою публикою; его привет был действительнее всяких объявлений. В октябрьской книжке "Времени" 1861 года явилось даже стихотворение Некрасова "Крестьянские дети" вместе с комедиею Островского "Женитьба Бальзаминова"; в апрельской книжке "Времени" 1862 года явились сцены Щедрина {25}. Таким образом, самые крупные сотрудники "Современника" по части изящной литературы, и даже Некрасов и Щедрин, отдававшие все свои силы этому журналу, ясно выказали свое особенное расположение ко "Времени". Тут можно видеть, конечно, и отражение успеха "Времени", и даже некоторое уважение к его направлению, уважение, которое, как мне думается, Некрасов сохранял до конца.
   Так или иначе, но только "Время" быстро поднялось в глазах читателей, и в то время как старые журналы, "Отечественные записки", "Библиотека для чтения" и т. п., падали, "Время" процветало и стало почти соперничать с "Современником", по крайней мере имело право, по своему успеху, мечтать о таком соперничестве. Этот успех ни в каком случае не был обманчивым явлением, то есть не был одним минутным увлечением, столь обыкновенным в нашей публике. Далее я расскажу, как наступил после него упадок, а теперь только замечу, что быстрый успех породил в нас большую самоуверенность, которая при счастливых обстоятельствах очень способствовала делу, но зато при несчастных очень ему повредила. <...>
   Во все существование "Времени" сотрудники его составляли две группы. Одна держалась вокруг An. Григорьева, умевшего удерживать около себя молодых людей привлекательными чертами своего ума и сердца, особенно же искренним участием к их литературным занятиям; он умел будить их способности и приводить их в величайшее напряжение. Другую группу составляли Федор Михайлович и я; {27} мы особенно подружились и виделись каждый день, и даже не раз в день. Летом 1861 года я переехал с Васильевского острова на Большую Мещанскую (ныне Казанскую) в дом против Столярного переулка. Редакция была у Михаила Михайловича, жившего в Малой Мещанской, в угольном доме, выходившем на Екатерининский канал; а Федор Михайлович поселился в Средней Мещанской. Ап. Григорьев с своею молодою компаниею ютился в меблированных комнатах на Вознесенском проспекте, очень долго, в доме Соболевского. Я написал это, чтобы сказать, что нам было близко друг к другу; но мне живо вспомнился тогдашний низменный характер этих улиц, грязноватых и густо населенных петербургским людом третьей руки. Во многих романах, особенно в "Преступлении и наказании", Федор Михайлович удивительно схватил физиономию этих улиц и их жителей. <...>
   Часа в три пополудни мы сходились обыкновенно в редакции с Федором Михайловичем, он после своего утреннего чаю, а я после своей утренней работы. Тут мы пересматривали газеты, журналы, узнавали всякие новости и часто потом шли вместе гулять до обеда. Вечером в седьмом часу он опять иногда заходил ко мне, к моему чаю, к которому всегда собиралось несколько человек, в промежуток до наступающего вечера. Вообще он чаще бывал у меня, чем я у него, так как я был человек холостой и меня можно было навещать, не боясь никого обеспокоить. Если у меня была готовая статья или даже часть статьи, он обыкновенно настаивал, чтобы я прочел ее. До сих пор слышу его нетерпеливый и ласковый голос, раздававшийся среди шумных разговоров: "Читайте, Н. Н., читайте!" Тогда я, впрочем, не вполне понимал, как много лестного было для меня в этом нетерпении. Он никогда мне не противоречил; я помню всего только один спор, который возник из-за моей статьи {28}. Но он и никогда не хвалил меня, никогда не выражал особенного одобрения.
   Наша тогдашняя дружба хоть имела преимущественно умственный характер, но была очень тесна. Близость между людьми вообще зависит от их натуры и при самых благоприятных условиях не переходит известной меры. Каждый из нас как будто проводит вокруг себя черту, за которую никого не допускает, или - лучше - не может никого допустить. Так и наше сближение встречало себе препятствие в наших душевных свойствах, причем я вовсе не думаю брать на себя меньшую долю этого препятствия. На Федора Михайловича находили иногда минуты подозрительности. Тогда он недоверчиво говорил: "Страхову не с кем говорить, вот он за меня и держится". Это минутное сомнение показывает только, как твердо мы вообще верили в наше взаимное расположение. В первые годы это было чувство, переходившее в нежность. Когда с Федором Михайловичем случался припадок падучей, он, опомнившись, находился сперва в невыносимо тяжелом настроении. Все его раздражало и пугало, и он тяготился присутствием самых близких людей. Тогда брат его или жена посылали за мной - со мной ему было легко и он понемножку оправлялся. Вспоминая об этом, я возобновляю в своей памяти некоторые из лучших своих чувств и думаю, что я, конечно, был тогда лучше, чем теперь.
   Разговоры наши были бесконечны, и это были лучшие разговоры, какие мне достались на долю в жизни. Он говорил тем простым, живым, беспритязательным языком, который составляет прелесть русских разговоров. При этом он часто шутил, особенно в то время; но его остроумие мне не особенно нравилось - это было часто внешнее остроумие, на французский лад, больше игра слов и образов, чем мыслей. Читатели найдут образчики этого остроумия в критических и полемических статьях Федора Михайловича {29}. Но самое главное, что меня пленяло и даже поражало в нем, был его необыкновенный ум, быстрота, с которою он схватывал всякую мысль, по одному слову и намеку. В этой легкости понимания заключается великая прелесть разговора, когда можно вольно отдаваться течению мыслей, когда нет нужды настаивать и объяснять, когда на вопрос сейчас получается ответ, возражение делается прямо против центральной мысли, согласие дается на то, на что его просишь, и нет никаких недоумений и неясностей. Так мне представляются тогдашние бесконечные разговоры, составлявшие для меня и большую радость и гордость. Главным предметом их были, конечно, журнальные дела, но, кроме того, и всевозможные темы, очень часто самые отвлеченные вопросы. Федор Михайлович любил эти вопросы, о сущности вещей и о пределах знания, и помню, как его забавляло, когда я подводил его рассуждения под различные взгляды философов, известные нам из истории философии. Оказывалось, что новое придумать трудно, и он, шутя, утешался тем, что совпадает в своих мыслях с тем или другим великим мыслителем.
  

VI

Федор Михайлович как романист и журналист

  
   Не стану говорить о его взглядах и чувствах, относящихся к окружающим делам и явлениям. В своих произведениях он сам выразил лучшую часть своей души. Скажу только, ради некоторых неопытных читателей, что это был один из самых искренних писателей, что все, им писанное, было им переживаемо и чувствуемо, даже с великим порывом и увлечением. Достоевский - субъективнейший из романистов, почти всегда создававший лица по образу и подобию своему. Полной объективности он редко достигал. Для меня, близко его знавшего, субъективность его изображений была очень ясна, и потому всегда наполовину исчезало впечатление от произведений, которые на других читателей действовали поразительно, как совершенно объективные образы;
   Часто я даже удивлялся и боялся за него, видя, что он описывает иные темные и болезненные свои настроения. Так, например, в "Идиоте" описаны приступы падучей, тогда как доктора предписывают эпилептикам не останавливаться на этих воспоминаниях, которые могут повести к припадку, как приводит к нему зрелище чужого припадка. Но Достоевский не останавливался ни перед чем, и, что бы он ни изображал, он сам твердо верил, что возводит свой предмет в перл создания, дает ему полную объективность. Не раз мне случалось слышать от него, что он считает себя совершенным реалистом, что те преступления, самоубийства и всякие душевные извращения, которые составляют обыкновенную тему его романов, суть постоянное и обыкновенное явление в действительности и что мы только пропускаем их без внимания. В таком убеждении он смело пускался рисовать мрачные картины; никто так далеко не заходил в изображении всяких падений души человеческой. И он достигал своего, то есть успевал давать своим созданиям настолько реальности и объективности, что читатели поражались и увлекались. Так много правды, психологической верности и глубины было в его картинах, что они становились даже понятными для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды.
   Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писа< теля.
   Но каждый человек имеет, как известно, не только недостатки своих достоинств, но иногда и достоинства своих недостатков. Достоевский потому так смело выводил на сцену жалкие и страшные фигуры, всякого рода душевные язвы, что умел или признавал за собою уменье произносить над ними высший суд. Он видел божию искру в самом падшем и извращенном человеке; он следил за малейшею вспышкою этой искры и прозревал черты душевной красоты в тех явлениях, к которым мы привыкли относиться с презрением, насмешкою или отвращением. За проблески этой красоты, открываемые им под безобразною и отвратительною внешностью, он прощал людей и любил их. Эта нежная и высокая гуманность может быть названа его музою, и она-то давала ему мерило добра и зла, с которым он спускался в самые страшные душевные бездны. Он крепко верил в себя и в человека, и вот почему был так искренен, так легко принимал даже свою субъективность за вполне объективный реализм.
   Как бы то ни было, зная его по его личным чувствам и мыслям, я могу свидетельствовать, что он питал своих читателей лучшею кровью своего сердца. Так поступают призванные, настоящие писатели, и в этом заключается их неотразимое действие на читателей, хотя публика часто и воображает, что писатели только хорошо выдумывают и сочиняют, а критика иногда готова предписывать им даже какую-нибудь свою цель, а не ту, какую указывает им их собственное сердце. <...>
   Обращаюсь к чисто личным чертам. Никогда не было заметно в нем никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. Он был безусловно чист от всяко

Другие авторы
  • Костров Ермил Иванович
  • Водовозов Николай Васильевич
  • Апулей
  • Спасская Вера Михайловна
  • Верещагин Василий Васильевич
  • Клюшников Иван Петрович
  • Дикгоф-Деренталь Александр Аркадьевич
  • Минаев Дмитрий Дмитриевич
  • Загуляев Михаил Андреевич
  • Толстой Алексей Константинович
  • Другие произведения
  • Куприн Александр Иванович - Палач
  • Герцен Александр Иванович - Былое и думы. Часть пятая.
  • Круглов Александр Васильевич - А. В. Круглов: краткая справка
  • Горький Максим - Жизнь Клима Самгина. Часть первая
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Великолепное издание "Дон Кихота"
  • Скабичевский Александр Михайлович - (Сочинения А. Скабичевского)
  • Червинский Федор Алексеевич - Стихотворения
  • Вейнберг Петр Исаевич - Из писем П. И. Вейнберга — Н. В. Гербелю
  • Вронченко Михаил Павлович - Письмо М. П. Вронченко - В. В. Измайлову
  • Брюсов Валерий Яковлевич - Автобиография
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 475 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа