Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том первый, Страница 6

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том первый


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21

тие, которое помешало мне исполнить мое намерение и в скором времени изменило всю мою жизнь. Я получил известие о смерти моей матушки; мне тотчас дали отпуск, и я уехал в Харьковскую губернию, в свое имение. По приезде в деревню я скоро поехал в Харьков (вследствие раздела имения) и там с ужасом узнал, что все общество было арестовано именно в ту пятницу, когда я собирался туда пойти.
   В 1862 году Федор Михайлович вернулся из ссылки {4}. Я жил тогда в Петербурге. Велика была моя радость, когда я увидал его входящим ко мне на квартиру, свободным. Много рассказывал он мне о своей тяжелой жизни и о перенесенных им физических и нравственных страданиях. Несмотря на это, он казался здоровее, чем прежде. Вид его был бодрый, и он говорил, что"припадки падучей болезни у него уменьшились. Взгляды его на многое радикально изменились... Но это было почти последнее свидание. Обстоятельства и жизнь совсем разлучили нас.
   В последний раз я виделся с ним мельком в Москве, когда он приезжал на открытие памятника Пушкину.
  
  

А. Е. РИЗЕНКАМПФ

  
   Александр Егорович Ризенкампф родился в 1821 году. "Получил дома самое основательное и разностороннее образование, бегло говорил на четырех живых языках, свободно писал по-латыни, прекрасно рисовал акварелью, был замечательным пианистом и даже композитором и страстно любил ботанику" ("Врач", 1895, N 50, стр. 1426).
   В 1843 году А. Е. Ризенкампф получил звание лекаря в Медико-хирургической академии. В "Записках" он вспоминает с особенным благоговением о своем знаменитом учителе и руководителе Н. И. Пирогове и о Достоевском, с которым жил некоторое время на одной квартире. С небольшими перерывами служба Ризенкампфа протекает в Сибири, при Омском военном госпитале, где он и приготовил свой обширный "Атлас флоры Омского округа". В 1869 году он вышел в отставку и посвятил себя путешествиям по Европейской России с научной целью. Он отовсюду вывозит богатый научный материал, массу карт, стихов и описаний виденных местностей. С 1875 года уже безвыездно жил в Пятигорске и продолжал свои занятия ботаникой. Между изданными его сочинениями особенно ценен "Полный список растений Пятигорского края", М. 1883. Многочисленные другие труды его по ботанике, а также "Записки", которые он вел в течение пятидесяти пяти лет, остались неизданными (см. некролог А. Е. Ризенкампфа в газете "Врач", 1895, N 50). Где эти "Записки" находятся в настоящее время, нам неизвестно (см. стр. 396 наст. тома).
  

<НАЧАЛО ЛИТЕРАТУРНОГО ПОПРИЩА>

  
   В ноябре 1838 года посетил Федора Михайловича в Инженерном училище Александр Егорович Ризенкампф, приехавший для поступления в Медико-хирургическую академию из Ревеля, где познакомился с Михаилом Михайловичем, поручившим ему передать Федору Михайловичу письмо. "Здесь, - вспоминает г. Ризенкампф, - в приемном покое, находившемся на южном фасаде Инженерного замка, мы провели несколько незабвенных часов. Он продекламировал мне со свойственным ему увлечением стихи: из Пушкина "Египетские ночи" и Жуковского "Смальгольмский барон" и др., рассказывал о своих собственных литературных опытах и жалел только, что заведенная в училище строгость не позволяла ему отлучаться. Но мне это не мешало бывать у него по воскресеньям перед обедом; кроме же того, по пятницам мы встречались в гимнастическом заведении шведа де Рона, помещавшемся в одном из павильонов Инженерного замка".
   Вот как описывает доктор Ризенкампф тогдашнего Федора Михайловича: "довольно кругленький, полненький светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом... Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками; цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата... Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения... Мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте... Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания".
   В конце 1840 года Федору Михайловичу довелось увидеться с братом, приехавшим, по свидетельству г. Ризенкампфа, в Петербург держать экзамен на чин прапорщика полевых инженеров. Он и был произведен в офицеры в январе 1841 года и оставался затем в Петербурге до 17-го февраля. Накануне отъезда он собрал к себе друзей на прощальный вечер.
   Был тут, конечно, и Федор Михайлович и читал отрывки из двух своих драматических опытов (навеянных, надо думать, чтением Шиллера и Пушкина): "Марии Стюарт" и "Бориса Годунова". Что касается первого сюжета, то Федор Михайлович, по свидетельству г. Ризенкампфа, продолжал ревностно им заниматься и в 1842 году, чему способствовало сильное впечатление, произведенное на него в роли Марии Стюарт немецкою трагическою актрисою Лилли Лёве {1}. Достоевский хотел обработать эту трагическую тему по-своему, для чего тщательно принялся за приготовительное историческое чтение. Куда девались наброски его "Марии Стюарт", а равно и "Бориса" - остается неизвестным.
   Как раз к первым годам жизни Федора Михайловича на свободе относится продолжительный перерыв в его переписке с братом.
   Пробел, оказывающийся в письмах, до некоторой степени восполняется тем более драгоценными воспоминаниями доктора Ризенкампфа. Побывав в Ревеле в июле 1842 года и повидавшись там с Михаилом Михайловичем, Александр Егорович Ризенкампф, по возвращении своем осенью в Петербург, стал чаще навещать Федора Михайловича, о незавидном материальном положении которого наслышался от его брата. На поверку в самом деле оказалось, что из всей занимаемой Федором Михайловичем квартиры отапливался только один кабинет. Федор Михайлович совершенно почти отказался от удовольствий, после того как немало потратился в 1841 и начале 1842 года на Александрийский театр, процветавший в то время, отчасти и на балете который он почему-то тогда любил, и на дорогие концерты таких виртуозов, как Оле-Буль и Лист {2}. Теперь, после утреннего посещения офицерских классов, он сидел запершись в своем кабинете, предавшись литературным занятиям. Цвет лица его был какой-то землянок, его постоянно мучил сухой кашель, особенно обострившийся по утрам; голос его отличался усиленною хрипотой; к болезненным симптомам присоединялась еще опухоль подчелюстных желез. Все это, однако же, упорно скрывалось от всех, и даже приятелю-доктору насилу удавалось прописать Федору Михайловичу хотя какие-нибудь средства от кашля и заставить его хоть несколько умереннее курить жуковский табак. Из товарищей часто навещал тогда Достоевского только Дм. Вас. Григорович, представлявший во многих отношениях прямую противоположность Федору Михайловичу. "Молодой, ловкий, статный, - вспоминает доктор Ризенкампф, - светский, красивый и живой, сын богатого гусарского полковника и его жены, француженки-аристократки, друг поручика Тотлебена, тогда уже обнаружившего задатки будущей своей известности, и артиста Рамазанова, любимец и поклонник прекрасного пола, вращавшийся постоянно в лучшем петербургском обществе, Григорович привязался к нелюдиму и затворнику Достоевскому по врожденной ему страсти к литературе". Тогда он, сколько помнится г. Ризенкампфу, переводил с французского какую-то пьесу из китайского быта, а Достоевский, отказавшись от продолжения своей "Марии Стюарт", усердно принялся за "Бориса Годунова", также оставшегося неоконченным. Кроме того, Федора Михайловича тогда уже занимали различные повести и рассказы, планы которых так и сменяли друг друга в его плодовитом воображении. Подобного рода производительность поддерживалась в нем постоянным литературным чтением. (О том, будто Федор Михайлович еще в Инженерном училище писал своих "Бедных людей", доктор Ризенкампф ничего не знал3.) Из русских писателей он особенно охотно читал тогда Гоголя и любил произносить наизусть целые страницы из "Мертвых душ". Из французских писателей, кроме прежде уже ему особенно полюбившихся Бальзака, Жорж Санд и Виктора Гюго, - он, по свидетельству г. Ризенкампфа, читал Ламартина, Фредерика Сулье (особенно любя его "Memeires du diable"), Эмиля Сувестра, отчасти даже Поль де Кока. Понятно, что при все более и более развивающихся литературных наклонностях Достоевский должен был тяготиться посещением офицерских классов. Он бы давно бросил их, если бы не угроза опекуна прекратить в таком случае выдачу ему денег, А Федор Михайлович в них постоянно нуждался!
   В ноябре 1842 года получено было из Ревеля известие о рождении у Михаила Михайловича сына. Федор Михайлович был его крестным отцом и, по замечанию г. Ризенкампфа, проявил по этому случаю свою обычную щедрость. В декабре младший брат, Андрей Михайлович, живший, как мы знаем из писем, с 1841 года у Федора Михайловича, поступил в Строительное училище. Оставшись один, Федор Михайлович стал тем усиленнее готовиться к экзамену из офицерских классов. В то же время и г. Ризенкампфу пришлось серьезно думать о выпускном экзамене из Медицинской академии. Поневоле они стали видеться реже.
   В великом посту 1842 года, запомнил, однако, г. Ризенкампф, Федор Михайлович, у которого вдруг оказался опять прилив денег (расщедрился, может быть, опекун, чтобы поощрить его усидчивые занятия инженерными науками), позволил себе отдыхать от трудов на концертах вновь прибывшего Листа, а также знаменитого певца Рубини и кларнетиста Блаза {4}. После пасхи, в апреле, он сошелся с доктором Ризенкампфом на представлении "Руслана и Людмилы" {5}. Но уже с мая Федор Михайлович опять отказался от всяких удовольствий, чтобы вполне отдаться приготовлениям к окончательному экзамену, продолжавшемуся с 20-го мая по 20-е июня. В то же время держал свой выпускной экзамен и доктор Ризенкампф. От усиленных занятий он заболел и еще 30-го июня лежал в постели. Как вдруг в этот день приезжает к нему Федор Михайлович, которого нельзя было и узнать. Веселый, с здоровым видом, довольный судьбой, он возвестил о благополучном окончании экзаменов, выпуске из заведения с чином подпоручика (в полевые инженеры), о получении от опекуна такой суммы денег, которая дала ему возможность расплатиться со всеми кредиторами, наконец о получении двадцативосьмидневного отпуска в Ревель и о своем намерении отправиться туда на другой же день. Теперь же он силою стащил приятеля с постели, посадил его с собой на пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте. Тут Достоевский потребовал себе номер с роялем, заказал роскошный обед с винами и заставил больного приятеля есть и пить с собой вместе. Как ни казалось это сначала невозможным для больного г. Ризенкампфа, но пример Федора Михайловича подействовал на него заразительно; он хорошо пообедал, сел за рояль - и выздоровел.
   На другой день, в десять часов утра, он, как ни в чем не бывало, проводил Федора Михайловича на пароход, а через три недели и сам отправился в Ревель, где нашел его вполне наслаждающимся свободой в семействе брата. Пришлось, однако, познакомиться и с ревельским обществом, и оно, по свидетельству доктора Ризенкампфа, "своим традициональным, кастовым духом, своим непотизмом и ханжеством, своим пиэтизмом, разжигаемым фанатическими проповедями тогдашнего модного пастора гернгутера Гуна, своею нетерпимостью особенно в отношении военного элемента" произвело на Достоевского весьма тяжелое впечатление. Оно так и не изгладилось в нем во всю жизнь. Он был тем более поражен, что ожидал встретить в культурном обществе здоровые признаки культуры. "С трудом я мог убедить Федора Михайловича, - говорит доктор Ризенкампф, - что все это - только местный колорит, свойственный жителям Ревеля... При своей склонности к генерализации он возымел с тех пор какое-то предубеждение против всего немецкого".
   Между тем Михаил Михайлович, с помощью жены, снабдил брата полным ремонтом белья и платья, столь дешевого в Ревеле. Уверенный в том, что Федор Михайлович никогда не знает, сколько у него чего, он, по словам г. Ризенкампфа, просил последнего поселиться в Петербурге вместе с Федором Михайловичем и, по возможности, подействовать на него примером немецкой аккуратности. Вернувшись в Петербург в сентябре 1843 года, доктор Ризенкампф так и сделал. Застал он Федора Михайловича без копейки, кормящимся молоком и хлебом, да и то в долг, из лавочки. "Федор Михайлович, - говорит он, - принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью". Самое сожительство с доктором чуть было не обратилось для Федора Михайловича в постоянный источник новых расходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять как дорогого гостя. "Принявшись за описание быта бедных людей, - говорил он как бы в оправдание, - я рад случаю ближе познакомиться с пролетариатом столицы". На поверку, однако же, оказалось, что громадные счеты, подававшиеся в конце месяца даже одним булочником, зависят не столько от подобного гостеприимства Федора Михайловича, сколько от того, что его денщик Семен, находясь в интимных отношениях с прачкой, прокармливал не только ее, но и всю ее семью и целую компанию ее друзей на счет своего барина. Мало того: вскоре раскрылась и подобная же причина быстрого таяния белья, ремонтировавшегося каждые три месяца, то есть при каждой получке денег из Москвы. Но точно так же, как в денщике, пришлось разочаровывать Федора Михайловича в его портном, сапожнике, цирюльнике и т. д., а равным образом доводить его до сознания, что и в числе угощаемых им посетителей далеко не все заслуживали участия.
   Крайнее безденежье Федора Михайловича продолжалось около двух месяцев. Как вдруг, в ноябре, он стал расхаживать по вале как-то не по-обыкновенному - громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы тысячу рублей. Но на другой же день утром, - рассказывает далее доктор Ризенкампф, - он опять своею обыкновенного тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему пять рублей. Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние пятьдесят рублей.
   По всей вероятности, зазванный Федором Михайловичем незнакомец в свою очередь показался ему любопытным субъектом для наблюдений. Особенное его внимание остановил на себе один молодой человек, более долгое время пользовавшийся советами г. Ризенкампфа, - брат фортепьянного мастера Келера {6}. Это был, рассказывает доктор, вертлявый, угодливый, почти оборванный немчик, по профессии комиссионер, а в сущности- приживалка. Заметив беззаветное гостеприимство Федора Михайловича, он сделался одно время ежедневным его посетителем - к чаю, обеду и ужину, и Федор Михайлович терпеливо выслушивал его рассказы о столичных пролетариях. Нередко он записывал слышанное, и г. Ризенкампф впоследствии убедился, что кое-что из келеровского материала отразилось потом на романах "Бедные люди", "Двойник", "Неточка Незванова" и т. д.
   В декабре 1843 года Федор Михайлович опять дошел" до крайнего недостатка в деньгах. Дело дошло до займа у одного отставного унтер-офицера, бывшего прежде приемщиком мяса у подрядчиков во 2-м Сухопутном госпитале и дававшего деньги под заклад. Федору Михайловичу пришлось дать ростовщику доверенность на получение вперед жалованья за январскую треть 1844 года, с ручательством казначея Инженерного управления. При этой операции вместо трехсот рублей ассигнациями Федору Михайловичу доставалось всего двести, а сто рублей считались процентами за четыре месяца. Понятно, что при этой сделке Федор Михайлович должен был чувствовать глубокое отвращение к ростовщику. Оно, может быть, припомнилось ему, когда, столько лет спустя, он описывал ощущения Раскольникова при первом посещении им процентщицы. В единственном, дошедшем до нас письме 1843 года, относящемся к его последнему дню, сам Федор Михайлович говорит о своих долгах, хотя опекун и не оставляет его без денег. Он подбивает брата общими усилиями перевести "Матильду" Евгения Сю, причем молодое, разыгравшееся воображение сулит ему огромный барыш для поправления их запутанных денежных обстоятельств {7}.
   К 1-му февраля 1844 года Федору Михайловичу выслали опять из Москвы тысячу рублей, но уже к вечеру в кармане у него, по свидетельству г. Ризенкампфа, оставалось всего сто. На беду, отправившись ужинать к Доминику, он с любопытством стал наблюдать за биллиардной игрой. Тут подобрался к нему какой-то господин, обративший его внимание на одного из участвующих в игре - ловкого шулера, которым была подкуплена вся прислуга в ресторане. "Вот, - продолжал незнакомец, - домино, так совершенно невинная, честная игра". Кончилось тем, что Федор Михайлович тут же захотел выучиться новой игре, но за урок пришлось заплатить дорого: на это понадобились целых двадцать пять партий и последняя сторублевая Достоевского перешла в карман партнера-учителя.
   На другой день новое безденежье, новые займы, нередко за самые варварские проценты, чтобы только было на что купить сахару, чаю и т. п. В марте доктору Ризенкампфу пришлось оставить Петербург, не успев приучить Федора Михайловича к немецкой аккуратности и практичности.
  
  

РОЖДЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ

  

Д. В. ГРИГОРОВИЧ

  
   "Литературные воспоминания" Д. В. Григоровича (1822-1899) в той их части, которая рассказывает о знакомстве с Достоевским, о жизни с ним на одной квартире и об успехе "Бедных людей", имеют первостепенное историко-литературное значение. В этом разделе воспоминаний Григоровича больше точности в изложении событий и меньше того, что является характерным для его литературной манеры как мемуариста, - нарочитого сгущения комизма, меньше стремления к анекдотизму в изложении хода событий; эту черту своей мемуарной прозы Григорович и сам признавал "неудобной". В письме к А. С. Суворину от 20 января 1892 года он писал: "У меня нет злобы против кого бы то ни было, но я имею другой недостаток, неудобный для писания воспоминаний: мне все представляется не в саркастическом, а в смешном виде..." ("Письма русских писателей к А. С. Суворину", Л. 1927, стр. 33).
   Между Григоровичем и Достоевским особенной близости не было никогда, даже в период их кратковременного проживания на одной квартире в 1844-1845 годах. В дальнейшем жизнь развела их очень далеко; этому, возможно, способствовало и то, что в журнале Достоевского "Эпоха" была напечатана статья Ап. Григорьева "Отживающие в литературе явления" (1864), с очень резкой оценкой всего творчества Григоровича. Вспоминая свое знакомство с Достоевским, Григорович вводит небольшие, но в какой-то мере выгодные для себя поправки в воспоминания Достоевского в "Дневнике писателя" в связи с "Бедными людьми". Так, по Достоевскому, Григорович пришел к нему просить рукопись "Бедных людей", еще не читавши ее. Григорович же утверждает, что он ее читал и потом уже отнес к Некрасову. Изложение разрыва Достоевского с кружком "Современника" у Григоровича полемично по отношению к воспоминаниям Панаевой (см. стр. 140-143 наст. тома). Он изображает дело таким образом, что вина за обострение отношений падает на Достоевского, а не на Тургенева, как пишет Панаева. В некоторых отношениях воспоминания Григоровича имеют значение первоисточника: так, сообщение о связях Достоевского с братьями Бекетовыми является единственным мемуарным свидетельством о принадлежности его к социалистически настроенному кружку еще до знакомства с Петрашевским.
  

ИЗ "ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ"

  
   Первый год в училище {1} был для меня сплошным терзанием. Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нем без тягостного чувства; и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружьистика, не столько даже трудность ученья в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казенном, и притом военно-учебном, заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе. Начальство не могло этого не знать; надо полагать, оно считало зло неизбежным и смотрело на него сквозь пальцы, заботясь главным образом о том, чтобы внешний вид был исправен и высшая власть осталась им довольна.
   Комплект учащихся состоял из ста двадцати воспитанников, или кондукторов, как их называли, чтоб отличать от кадет. В мое время треть из них составляли поляки, треть - немцы из прибалтийских губерний, треть - русские. В старших двух классах были кондукторы, давно брившие усы и бороду; они держали себя большею частию особняком, присоединяясь к остальным в крайних только случаях. От тех, которые были моложе, новичкам положительно житья не было. С первого дня поступления новички получали прозвище рябцов - слово, производимое, вероятно, от рябчика, которым тогда военные называли штатских. Смотреть на рябцов, как на парий, было в обычае. Считалось особенною доблестью подвергать их всевозможным испытаниям и унижениям.
   Новичок стоит где-нибудь, не смея шевельнуться; к нему подходит старший и говорит задирающим голосом: "Вы, рябец, такой-сякой, начинаете, кажется, кутить?" - "Помилуйте... я ничего..." - "То-то, ничего... Смотрите вы у меня!" - И затем щелчок в нос, или повернут за плечи и ни за что ни про что угостят пинком. Или: "Эй вы, рябец, как вас?.. Ступайте в третью камеру; подле моей койки лежит моя тетрадь, несите сюда, да, смотрите, живо, не то расправа!" Крайне забавным считалось налить воды в постель новичка, влить ему за воротник ковш холодной воды, налить на бумагу чернил и заставить его слизать, заставить говорить непристойные слова, когда замечали, что он конфузлив и маменькин сынок.
   В классах, во время приготовления уроков, как только дежурный офицер удалялся, поперек двери из одного класса в другой ставился стол; новички должны были на четвереньках проходить под ним, между тем как с другой стороны их встречали кручеными жгутами и хлестали куда ни попало. И боже упаси было заплакать или отбиваться от такого возмутительного насилия. Сын доктора, К., поступивший в одно время со мною, начал было отмахиваться кулаками; вокруг него собралась ватага, и так исколотили, что его пришлось снести в лазарет; к его счастью, его научили сказать, что он споткнулся на классной лестнице и ушибся. Пожалуйся он, расскажи, как было дело, он, конечно, дорого бы поплатился.
   И все это происходило в казенном заведении, где над головой каждого висел дамоклов меч строгости, взыскательности самой придирчивой; где за самый невинный проступок - расстегнутый воротник или пуговицу - отправляли в карцер или ставили у дверей на часы с ранцем на спине и не позволяли опускать ружье на пол.
   В одном из помещений училища находилась канцелярия, сообщавшаяся с квартирой ротного командира Фере; в канцелярии заседал письмоводитель из унтер-офицеров, по фамилии Игумнов. Зайдешь, бывало, в канцелярию узнать, нет ли письма, не приходил ли навестить родственник. Случайно в дверях показывался Фере; он мгновенно указывал пальцем на вошедшего и сонным голосом произносил: "Игумнов, записать его!" Игумнов исполнял приказание, и вошедший ни за что ни про что должен был отсиживать в училище праздничный день.
   Безусловно, винить начальство за допущение своеволия между воспитанниками было бы несправедливо. Не надо забывать, что в то время оно находилось, более чем мы сами, под гнетом страха и ответственности; на шалости, происходившие у себя дома, в закрытии, смотрели снисходительно, лишь бы, как я уже заметил, в данный момент воспитанники были во всем исправны: не пропустили на улице офицера, не отдав ему чести, выходной билет был бы на месте между второй и третьей пуговицей, отличились бы на ординарцах или на разводе или молодцами прошли бы на майском параде. Надо сказать также, начальство ничего не знало о том, что происходило в рекреационной зале, - оно туда почему-то редко заглядывало. Там между тем, помимо истязания рябцов, совершались другие предосудительные сцены; распевались песни непристойного характера, и в том числе знаменитая "Феня", кончавшаяся припевом:
  
   Ах ты, Феня, Феня,
   Феня ягода моя!..
  
   Раз в год, накануне рождества, в рекреационную залу входил письмоводитель Игумнов в туго застегнутом мундире, с задумчивым, наклоненным лицом. Он становился на самой середине залы, выжидал, пока обступят его воспитанники, кашлял в ладонь и, не смотря в глаза присутствующим, начинал глухим, монотонным голосом декламировать известное стихотворение Жуковского:
  
   Раз в крещенский вечерок
   Девушки гадали ... и т. д. {2}
  
   Покончив с декламацией, Игумнов отвешивал поклон и с тем же задумчивым видом медленно выходил из залы.
   Всякий раз после этого собиралась подписка в пользу Игумнова; одному из старших поручалось отдать ему деньги.
   Разноплеменность в составе персонала училища не давала себя чувствовать или, по крайней мере, настолько слабо выражалась, что была почти незаметна; ее сглаживали чувство строгой зависимости, распространявшейся на всех одинаково, труд и сложность занятий в классах, отчасти также общий гонор, царивший в мое время в училище; гонор основывался на преимуществе перед другими военно-учебными заведениями, не допускавшем в училище телесного наказания. Такое преимущество в значительной степени приподымало дух каждого, составляло его гордость.
   Обращение с жалобой к дежурному офицеру за дурное обращение старших считалось равносильным фискальству, шпионству. В течение четырех лет, как я находился в училище, раз был такой случай, и тот, сколько казалось, основывался больше на догадках, чем на факте. Один из кондукторов, прежде меня поступивший в училище, сделался любимцем ротного командира Фере, которого все боялись и. огулом не любили. Вопреки привычке Фере - никогда почти не говорить с воспитанниками, он стал часто звать к себе на квартиру любимца; спустя несколько времени любимцу нашили унтер-офицерские нашивки, что делалось за особенные успехи по фронтовой части и отличное поведение. Этого достаточно было, чтобы возбудить подозрение; стали распространять слухи, что любимец ничего больше, как фискал и доносчик. Не помню, как составился и созрел против него заговор; я в нем не участвовал. Помню только следующую сцену. Это было ночью. Любимец, в качестве унтер-офицера, был дежурным; он проходил через большую камеру, где спало нас шестьдесят человек; зала тускло освещалась высокими жестяными подсвечниками с налитою в них водою и плавающим в ней сальным огарком. Едва показался любимец, огни мгновенно были погашены; несколько человек, ждавших этой минуты, вскочили с постелей, забросали любимца одеялами и избили его до полусмерти. На шум и крик вбежал дежурный офицер; со всех концов посыпался на него картофель, без сомнения заранее сбереженный после ужина. "Господа, - кричал офицер, - я не под такими картофелями был, под пулями - и не боялся!.." Снаряды продолжали сыпаться. Офицер побежал к ротному командиру, который, от страха вероятно, не явился, но отправился будить начальника училища Шаренгорста. На следующее утро всю роту выстроили по камерам; пришел генерал Шаренгорст и, по обычаю, начал здороваться; ему не отвечали. Вскоре за ним приехал начальник штаба военно-учебных заведений генерал Геруа. Проходя по камерам, он начал также здороваться; никто не откликнулся. Не ожидая, вероятно, такого упорного неповиновения и приписывая его опасной стачке, он, не дойдя до последней камеры, круто повернулся на каблуке и вышел, сопровождаемый начальством училища, которое шло повеся нос и как бы пришибленное. Результат был тот, что всю роту заперли в училище на неопределенное время. Арест разрешился только необходимостью выступать в лагерь.
   Коснувшись дикого обычая истязать рябцов, не могу пропустить случая, до сих пор живо оставшегося в моей памяти. Один из кондукторов старших двух классов вступился неожиданно за избитого, бросился на обидчика и отбросил его с такою силой, что тот покатился на паркет. На заступника наскочило несколько человек, но он объявил, что первый, кто к нему подойдет, поплатится ребрами. Угроза могла быть действительна, так как он владел замечательной физическою силой. Собралась толпа. Он объявил, что с этой минуты никто больше не тронет новичка, что он считает подлым, низким обычай нападать на беззащитного, что тот, кому придет такая охота, будет с ним иметь дело. Немало нужно было для этого храбрости. Храбрец этот был Радецкий, тот самый Федор Федорович Радецкий, который впоследствии был героем Шипки. На торжественном обеде, данном в его честь, в речи, которую я сказал ему, было упомянуто об этом смелом и великодушном поступке его юности {3}.
   В числе воспитанников моего времени, также отличившихся впоследствии, были: Тотлебен, К. П. Кауфман, Достоевский и Паукер.
   Умягчению нравов в училище много также способствовал новый ротный командир барон Розен, сменивший Фере. <...>
   Раз в воскресенье отправился я из училища, желая навестить бывшего моего наставника К. Ф. Костомарова {4}. Я пришел утром, в то время, когда его питомцы (их был новый комплект, и по-прежнему человек пять) не занимались. Меня тотчас же все радостно обступили; я был для них предметом живейшего любопытства, мог сообщить о житье-бытье училища, в которое они должны были вступить будущею весной.
   В числе этих молодых людей находился юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною бледностью. Юноша этот был Федор Михайлович Достоевский. Он приехал из Москвы вместе с старшим братом, Михаилом Михайловичем. Последний не держал экзамена в Инженерное училище, определился в кондукторскую саперную роту, был произведен в офицеры и отправлен на службу в Ревель {5}. По возвращении оттуда, спустя уже несколько лет М. М. вышел в отставку, открыл папиросную фабрику, занимался одновременно переводами сочинений Гете, написал комедию "Старшая и меньшая" {6} и после возвращения из ссылки Федора Михайловича сделался редактором журнала "Эпоха" {7}.
   Сближение мое с Ф. М. Достоевским началось едва ли не с первого дня его поступления в училище. С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому. Казалось, он сначала отвечал мне тем же, несмотря на врожденную сдержанность характера и отсутствие юношеской экспансивности - откровенности. Ему радостно было встретить во мне знакомого в кругу чужих лиц, не упускавших случая грубо, дерзко придираться к новичку. Федор Михайлович уже тогда выказывал черты необщительности, сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти, и всегда с книгой.
   С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера, я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением. До него я и большинство остальных наших товарищей читали специальные учебники и лекции, и не только потому, что посторонние книги запрещалось носить в училище, но и вследствие общего равнодушия к литературе.
   Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому {8}, успевшему еще в пансионе Чермака (в Москве) {9} прочесть его творения; предосторожности, принятые во время перенесения тела великого поэта из его квартиры, легко могло статься, приняты были также по отношению к учебным заведениям: приказано было, по возможности, скрыть событие и наблюдать, чтобы меньше о нем говорили.
   Мне потом не раз случалось встречаться с лицами, вышедшими из пансиона Чермака, где получил образование Достоевский; все отличались замечательною литературного подготовкой и начитанностью.
   Первые литературные сочинения, читанные мной на русском языке, были мне сообщены Достоевским; это были: перевод "Кот Мур" Гофмана {10} и "Исповедь англичанина, принимавшего опиум" Матюрена {11} - книга мрачного содержания и весьма ценимая тогда Достоевским. "Астролог" Вальтер Скотта и особенно "Озеро Онтарио" Купера {12} окончательно пристрастили меня к чтению. Читая в "Озере Онтарио" сцену прощания Патфайндера с Маделыо, я заливался горькими слезами, стараясь отворачиваться и украдкой утирать слезы из опасения, чтобы этого не заметили и не подняли меня на смех. Литературное влияние Достоевского не ограничивалось мной; им увлеклись еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий; {13} образовался, таким образом, кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута. Любовь к чтению сменила у меня на время страсть к рисованию, которым я усердно занимался до того времени. Читалось без разбору все, что ни попадало под руку и что тайком приносилось в училище. Раз, помню, я имел даже терпение прочесть до конца всего "Josselin", скучнейшую и длиннейшую поэму Ламартина, и не менее скучный переводный английский роман "La Mapelle d'Dayton". Описание жизни знаменитых живописцев, помещенное в одном из сочинений Карамзина и, привело меня в восторг. Я вступал в горячий спор с Достоевским, доказывая, что Рафаэль Санцио значит Рафаэль святой, так прозванный за его великие творения; Достоевский доказывал, что Санцио обозначает только фамилию художника, с чем я никак не хотел согласиться. Воображение, более и более увлекаемое чтением, не могло им ограничиться.
   После чтения пьесы Шиллера "Разбойники" я тотчас же принялся сочинять пьесу из итальянских нравов; прежде всего я позаботился приискать название: "Замок Морвено". Написав первую сцену, я тут же остановился; с одной стороны, помешало бессилие воображения, с другой - неуменье выражать на русском языке то, что хотелось.
   Чтение и мысли, которые оно пробуждало, не только мешали мне следить за уроками, но заметно охлаждали к классным занятиям. Достоевский, сколько помнится, учился также неважно; он приневоливал себя с тем, чтобы окончить курс и переходить из класса в класс без задержки. Последнее не удалось ему, однако ж; при переходе в один из классов он не выдержал экзамена и должен был в нем остаться еще год; неудача эта потрясла его совершенно; он сделался болен и пролежал несколько времени в лазарете {15} <...>.
   Около этого времени в иностранных книжных магазинах стали во множестве появляться небольшие книжки под общим названием "Физиологии"; каждая книжка заключала описание какого-нибудь типа парижской жизни. Родоначальником такого рода описаний служило известное парижское издание: "Французы, описанные сами собою" {16}. <...> У нас тотчас же явились подражатели.
   Некрасову, практический ум которого был всегда настороже, пришла мысль начать также издавать что-нибудь в этом роде; он придумал издание в нескольких книжках: "Физиология Петербурга". Сюда, кроме типов, должны были войти бытовые сцены и очерки из петербургской уличной и домашней жизни. Некрасов обратился ко мне, прося написать для первого тома один из таких очерков. <...>
   Попав на мысль описать быт шарманщиков, я с горячностью принялся за исполнение. <...>
   Около этого времени я случайно встретился на улице с Достоевским, вышедшим из училища и успевшим уже переменить военную форму на статское платье {17}. Я с радостным восклицанием бросился обнимать его. Достоевский также мне обрадовался, но в его приеме заметна была некоторая сдержанность. При всей теплоте, даже горячности сердца, он еще в училище, в нашем тесном, почти детском кружке, отличался не свойственною возрасту сосредоточенностью и скрытностью, не любил особенно громких, выразительных изъявлений чувств. Радость моя при неожиданной встрече была слишком велика и искрения, чтобы пришла мне мысль обидеться его внешнею холодностью. Я немедленно с воодушевлением рассказал ему о моих литературных знакомствах и попытках и просил сейчас же зайти ко мне, обещая прочесть ему теперешнюю мою работу, на что он охотно согласился.
   Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, хотя и не распространялся в излишни похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе "Публика шарманщика". У меня было написано так: когда шарманка перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. "Не то, не то, - раздраженно заговорил вдруг Достоевский, - совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая..." Замечание это - помню очень хорошо - было для меня целым откровением. Да, действительно: звеня и подпрыгивая выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение. Художественное чувство было в моей натуре; выражение: пятак упал не просто, а звеня и подпрыгивая, - этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом {18}. <...>
   В течение этого времени я чаще и чаще виделся с Достоевским. Кончилось тем, что мы согласились жить вместе, каждый на свой счет {19}. Матушка посылала мне ежемесячно пятьдесят рублей; Достоевский получал от родных из Москвы почти столько же. По тогдашнему времени, денег этих было бы за глаза для двух молодых людей; но деньги у нас не держались и расходились обыкновенно в первые две недели; остальные две недели часто приходилось продовольствоваться булками н ячменным кофеем, который тут же подле покупали мы в доме Фридерикса. Дом, где мы жили, находился на углу Владимирской и Графского переулка; квартира состояла из кухни и двух комнат с тремя окнами, выходившими в Графский переулок; последнюю комнату занимал Достоевский, ближайшую к двери - я. Прислуги у нас не было, самовар ставили мы сами, за булками и другими припасами также отправлялись сами.
   Когда я стал жить с Достоевским, он только что кончил перевод романа Бальзака "Евгения Гранде". Бальзак был любимым нашим писателем; говорю "нашим" потому, что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей. Не знаю, как потом думал Достоевский, но я до сих пор остался верен прежнему мнению и часто перечитываю некоторые из творений Бальзака. Не могу припомнить, каким образом, через кого перевод "Евгении Гранде" попал в журнал "Библиотека для чтения"; {20} помню только, когда книга журнала попала к нам в руки, Достоевский глубоко огорчился, и было от чего: "Евгения Гранде" явилась едва ли не на треть в сокращенном виде против подлинника. Но таков уж, говорили, был обычай у Сенковского, редактора "Библиотеки для чтения". Он поступал так же бесцеремонно с оригинальными произведениями авторов. Последние были настолько смирны, что молчали, лишь бы добиться счастья видеть свою рукопись и свое имя в печати.
   Увлечение Бальзаком было причиной, что Белинский, к которому в первый раз повел меня Некрасов, сделал на меня впечатление обратное тому, какое я ожидал. Настроенный Некрасовым, я ждал, как счастья, видеть Белинского; я переступал его порог робко, с волнением, заблаговременно обдумывая выражения, с какими я выскажу ему мою любовь к знаменитому французскому писателю. Но едва я успел коснуться, что сожитель мой, имя которого никому не было тогда известно, перевел "Евгению Гранде", Белинский разразился против общего нашего кумира жесточайшею бранью, назвал его мещанским писателем, сказал, что, если бы только попала ему в руки эта "Евгения Гранде", он на каждой странице доказал бы всю пошлость этого сочинения {21}. Я был до того озадачен, что забыл все, что готовился сказать, входя к Белинскому; я положительно растерялся и вышел от него как ошпаренный, негодуя против себя еще больше, чем против Белинского. Не знаю, что он обо мне подумал; он, вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, не умевшего двух слов сказать в защиту своего мнения.
   Достоевский между тем просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера точно бисер, точно нарисованные. Такой почерк видел я впоследствии только у одного писателя: Дюма-отца. Как только Достоевский переставал писать, в его руках немедленно появлялась книга. Он одно время очень пристрастился к романам Ф. Сулье, особенно восхищали его "Записки демона". Усиленная работа и упорное сиденье дома крайне вредно действовали на его здоровье; они усиливали его болезнь, проявлявшуюся несколько раз еще в юности, в бытность его в училище. Несколько раз во время наших редких прогулок с ним случались припадки. Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но, прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним сделался припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три {22}.
   Раз утром (это было летом) Достоевский зовет меня в свою комнату; войдя к нему, я застал его сидящим на диване, служившем ему также постелью; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.
   - Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай, - сказал он с необычною живостью.
   То, что он прочел мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием "Бедные люди".
   t Я был всегда высокого мнения о Достоевском; его начитанность, знание литературы, его суждения, серьезность характера действовали на меня внушительно; мне часто приходило в голову, как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части? С первых страниц "Бедных людей" я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям; я не мог, однако ж, спокойно сидеть на месте и то и дело прерывал чтение восторженными восклицаниями.
   Результат этого чтения более или менее известен читающей публике. История о том, как я силой почти взял рукопись "Бедных людей" и отнес ее Некрасову, рассказана самим Достоевским в его "Дневнике" {23}. Из скромности, вероятно, он умолчал о подробностях, как чтение происходило у Некрасова. Читал я. На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собою и начал всхлипывать, я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его в том, что хорошего дела никогда не надо откладывать, что следует сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе и сегодня же условиться с ним насчет печатания его романа.
   Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился, наскоро оделся, и мы отправились.
   Должен признаться, я поступил в настоящем случае очень необдуманно. Зная хорошо характер моего сожителя, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его, не тревожить неожиданною радостью и, вдобавок, не приводить к нему чуть ли не ночью незнакомого человека; но я сам был тогда в возбужденном состоянии; в такие минуты здраво рассуждают более спокойные люди.
   На стук наш в дверь отворил Достоевский; увидав подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; но этого не случилось; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал, лежа на своем диване, его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа.
   После знакомства с Некрасовым и через него с Белинским, который прочел рукопись "Бедных людей", с Дос

Другие авторы
  • Мурзина Александра Петровна
  • Соловьев Федор Н
  • Маяковский Владимир Владимирович
  • Червинский Федор Алексеевич
  • Гастев Алексей Капитонович
  • Хомяков Алексей Степанович
  • Гринвуд Джеймс
  • Муравьев-Апостол Иван Матвеевич
  • Браудо Евгений Максимович
  • Журовский Феофилакт
  • Другие произведения
  • Гиппиус Владимир Васильевич - А. А. Блок. Владимиру Бестужеву (Ответ)
  • Лебедев Владимир Петрович - За святую обитель
  • Станюкович Константин Михайлович - Дуэль в океане
  • Погорельский Антоний - Погорельский Антоний: биобиблиографическая справка
  • Воронский Александр Константинович - Борис Пильняк
  • Соловьев Владимир Сергеевич - Эпиграмма
  • Антонович Максим Алексеевич - К какой литературе принадлежат стрижи, к петербургской или московской?
  • Волошин Максимилиан Александрович - Письмо М. А. Волошина И. М. Майскому
  • Готфрид Страсбургский - Тристан и Изольда
  • Толстой Иван Иванович - Письма русского из Рима
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 452 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа