Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй, Страница 14

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26

ign="justify">   - Знаешь, дорогой мой, если ты и сегодня будешь так всматриваться и меня разыскивать среди публики, то, даю тебе слово, я поднимусь с места и мимо эстрады выйду из залы.
   - А я спрыгну с эстрады и побегу за тобой узнавать, не случилось ли чего с тобой и куда ты ушла.
   Федор Михайлович проговорил это самым серьезным тоном, и я убеждена в том, что он способен был решиться, в случае моего внезапного ухода, на подобный скандал.
   Приступы эпилепсии чрезвычайно ослабляли память Федора Михайловича, и главным образом память на имена и лица, и он нажил себе немало врагов тем, что не узнавал людей в лицо, а когда ему называли имя, то совершенно не был в состоянии, без подробных вопросов, определить, кто именно были говорившие с ним люди. Это обижало людей, которые, забыв или не зная о его болезни, считали его гордецом, а забывчивость - преднамеренной, с целью оскорбить человека. Припоминаю случай, как раз, посещая Майковых, мы встретились на их лестнице с писателем Ф. Н. Бергом, который когда-то работал во "Времени", но которого мой муж успел позабыть. Берг очень приветливо приветствовал Федора Михайловича и, видя, что его не узнают, сказал:
   - Федор Михайлович, вы меня не узнаете?
   - Извините, не могу признать.
   - Я - Берг.
   - Берг? - вопросительно посмотрел на него Федор Михайлович (которому, по его словам, пришел на ум в эту минуту "Берг", типичный немец, зять Ростовых из "Войны и мира").
   - Поэт Берг, - пояснил тот, - неужели вы меня не помните?
   - Поэт Берг? - повторил мой муж, - очень рад, очень рад!
   Но Берг, принужденный так усиленно выяснять свою личность, остался глубоко убежденным, что Федор Михайлович не узнавал его нарочно, и всю жизнь помнил эту обиду. И как много врагов, особенно литературных, Федор Михайлович приобрел своею беспамятностью. <...>
   Забывчивость Федора Михайловича на самые обыкновенные и близкие ему имена и фамилии ставила его иногда в неудобные положения: вспоминаю, как однажды муж пошел в наше дрезденское консульство, чтобы засвидетельствовать мою подпись на какой-то доверенности (сама я не могла пойти по болезни). Увидев из окна, что Федор Михайлович поспешно возвращается домой, я пошла к нему навстречу. Он вошел взволнованный и сердито спросил меня:
   - Аня, как тебя зовут? Как твоя фамилия?
   - Достоевская, - смущенно ответила я, удивившись такому странному вопросу.
   - Знаю, что Достоевская, но как твоя девичья фамилия? Меня в консульстве спросили, чья ты урожденная, а я забыл, и приходится второй раз туда идти. Чиновники, кажется, надо мной посмеялись, что я забыл фамилию своей жены. Запиши мне ее на своей карточке, а то я дорогой опять позабуду!
   Подобные случаи были нередки в жизни Федора Михайловича и, к сожалению, доставляли ему много врагов.
  
  

X. Д. АЛЧЕВСКАЯ

  
   Христина Даниловна Алчевская (1843-1918) - деятельница народного образования. Родилась 4 апреля 1843 года в Борзне, Черниговской губернии. Отец - учитель уездного училища, мать - внучка господаря Молдавии - Гика. Рано проявились ее способности и интерес к литературе.
   В 1862 году она стала работать в одной из первых воскресных женских школ в Харькове, а после их закрытия (в том же году) организовала частную школу у себя на дому, просуществовавшую около восьми лет (1862-1870). В 1870 году добилась открытия Харьковской воскресной школы, которая была хорошо известна в России (см., напр., ОЗ, 1881, N 3 - "Внутреннее обозрение"; "Семья и школа", 1877, N 1-3).
   Алчевская явилась инициатором и одной из составительниц книги "Что читать народу?". В ней были помещены рецензии на народные книги и отзывы о них читателей из народа. Книга эта была одобрена Гл. Успенским и Л. Толстым. В письме к Алчевской 4 марта 1885 года Гл. Успенский писал: "Книга "Что читать народу?" вносит в русскую народную школу, во-первых, новизну отношений учителя и ученика, ставя их на настоящую точку <...>. Другая, также в высшей степени важная и существенная черта, отличающая Вашу школу, - это внимание к учащемуся как к человеку" (Успенский, XIII, 425-428. Отзыв Л. Толстого см.: Л. Н. Толстой. Поли. собр. соч., т. 49, стр. 82). Алчевской принадлежат также и другие книги о народном образовании.
   В 1876 году между Алчевской и Достоевским завязалась переписка. Достоевский высоко оценил присланные ему главы из ее дневника, в которых она описывает приют учительницы Харьковской воскресной школы Е. И. Чертковой. Достоевский сообщает Алчевской о целях, задачах и назначении своего "Дневника писателя", делится впечатлениями, говорит об интересующих его темах. Одно из писем Достоевский заканчивает словами: "...Сделайте мне честь считать меня в числе многих глубокоуважающих вас людей" (Письма, III, 208). В другом письме он писал: "Ваше доброе расположение к нам нас с женой трогает, как если бы Вы были наша дорогая, родная сестра, или еще гораздо больше, так мы вас оба любим и ценим. <...> Вы редкое, доброе и умное существо. Такие, как Вы, везде теперь нужны. А мы с женой именно Вас любим по-родственному, как правдивое и искреннее умное сердце" (Письма, III, 211).
  

ДОСТОЕВСКИЙ

  
   Достоевский всегда был одним из моих любимых писателей. Его рассказы, повести и романы производили на меня глубокое впечатление. Но когда появился в свет его "Дневник писателя", он вдруг сделался как-то особенно близок и дорог мне. Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мною вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой, - человек, горячо откликавшийся на все злобы дня, и я написала ему порывистое письмо {1}. <...>
   Переписка моя с Достоевским, однако, на этом не прекратилась, и на второе мое письмо он писал следующее:
  

Петербург 9 апреля 76 года.

  

Глубокоуважаемая Христина Даниловна!

   Очень прошу вас извинить, что отвечаю вам не сейчас. Когда я получил письмо Ваше от 9 марта, то уже сел за работу. <...> Письмо ваше доставило мне большое удовольствие, особенно приложение главы из вашего дневника; это прелесть, но я вывел заключение, что вы одна из тех, которые имеют дар "одно хорошее видеть". <...>. Кроме того, вижу, что вы сама - из новых людей (в добром смысле слова) - деятель и хотите действовать. Я очень рад, что познакомился с вами хоть в письмах. Не знаю, куда меня пошлют на лето доктора; думаю, что в Эмс, куда езжу уже два года, но, может быть, и в Ессентуки, на Кавказ; в последнем случае хоть, может быть, и крюку сделаю, а заеду в Харьков, на обратном пути. Я давно уже собирался побывать на нашем юге, где никогда не был. Тогда, если бог приведет и если вы мне сделаете эту честь, познакомимся лично.
   Вы сообщаете мне мысль о том, что я в "Дневнике" "разменяюсь на мелочи". Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим, - граф Лев Толстой. <...> Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение - не действительности собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, и вместе с тем современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое кроме того. Имея 53 года, можно легко отстать от поколения при первой небрежности. <...> Меня как-то влечет еще написать что-нибудь с полным знанием дела, вот почему я, некоторое время, и буду штудировать и рядом вести "Дневник писателя", чтоб не пропало даром множество впечатлений.
   Все это, конечно, идеал! Верите ли вы, например, тому, что я еще не успел уяснить себе форму "Дневника", да и не знаю, налажу ли это когда-нибудь, так что "Дневник" хоть и два года, например, будет продолжаться, а все будет вещью неудавшеюся. Например: у меня 10-15 тем, когда сажусь писать (не меньше). Но темы, которые я излюбил больше, я поневоле откладываю: места займут много, жару много возьмут (дело Кронеберга, например), номеру повредят, будет неразнообразно, мало статей, и вот пишешь не то, что хотел. С другой стороны, я слишком наивно думал, что это будет настоящий "Дневник". Настоящий "Дневник" почти невозможен, а только показной, для публики. Я встречаю факты и выношу много впечатлений, которыми очень бываю занят, - но как об ином писать? Иногда просто невозможно. Например: вот уже три месяца, как я получаю отовсюду очень много писем, подписанных и анонимных, все сочувственные. Иные писаны чрезвычайно любопытно и оригинально, и к тому же всех возможных существующих теперь направлений. По поводу этих всех возможных направлений, слившихся в общем мне приветствии, я и хотел было написать статью, а именно впечатление от этих писем (без обозначения имен) - а к тому же тут мысль, всего более меня занимающая: "в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?" Но, обдумав уже статью, я вдруг увидал, что ее, со всею искренностью, ни за что написать нельзя; ну, а если без искренности - то стоит ли писать? Да и горячего чувства не будет...
   Вдруг, третьего дня, утром, входят ко мне две девицы, обе лет по 20, входят и говорят: "Мы хотели с вами познакомиться еще с поста. Над нами все смеялись и сказали, что вы нас не примете, а если и примете, то ничего с нами не скажете. Но мы решили попытаться и вот пришли, такая-то и такая-то". Их' приняла сначала жена, потом вышел я. Они рассказали, что они студентки медицинской академии, что их там женщин уже до пятисот и что они вступили в академию, "чтоб получить высшее образование и приносить потом пользу". Этого типа новых девиц я не встречал (старых же нигилисток знаю множество, знаком лично и хорошо изучил). Верите ли, что редко я провел лучше время, как те два часа с этими девицами. Что за простота, натуральность, свежесть чувства, чистота ума и сердца, самая искренняя серьезность и самая искренняя веселость!
   Через них я, конечно, познакомлюсь со многими, такими же, и, признаюсь вам, - впечатление было сильное и светлое, но как описать его? Со всею искренностью и радостью за молодежь - невозможно. Да и личность почти. А в таком случае, какие же я должен заносить впечатления? Вчера вдруг узнаю, что один молодой человек, еще из учащихся (где - не могу сказать) и которого мне показали, будучи в знакомом доме, зашел в комнату домашнего учителя, учившего детей в этом семействе, и, увидав на столе его запрещенную книгу, донес об этом хозяину дома и тот тотчас же выгнал гувернера. Когда молодому человеку, в другом уже семействе, заметили, что он сделал низость, то он этого не понял. Вот вам другая сторона медали. Ну, как я расскажу об этом? Это личность, а между тем тут не личность, тут характерен был особенно, как мне передавали, тот процесс мышления и убеждений, вследствие которых он не понял, и об чем можно бы сказать любопытное словцо.
   Но я заболтался, к тому же я ужасно не умею писать писем. Простите и за почерк, у меня грипп, болит голова и нынешний день лом в глазах, потому пишу, почти не видя букв. Позвольте пожать вам руку, и сделайте мне честь считать меня в числе многих глубокоуважающих вас людей. Примите в том мои уверения.
  

Ваш слуга

Ф. Достоевский".

  
   Вот что отвечала я на это письмо:
  

"Глубокоуважаемый Федор Михайлович!

  
   Я так была счастлива вашим письмом, что несколько дней сряду никакие житейские неприятности, которых у каждого довольно, как-то не действовали на меня и были бессильны замутить эту радость. Затем наступило грустное раздумье на тему, что я не стою вашего письма: в жизни моей я никогда ничему не училась, никогда не работала над собой, всегда отдавалась тому только, что мне нравилось, что влекло меня к себе в данную минуту; за что же это хорошее, почти дружеское письмо, за что вы говорите со мною, как с человеком вполне образованным, разумным и серьезным? Мне просто кажется, что я украла у вас это письмо, что оно относится не ко мне, а к кому-то другому, кто лучше меня, что оно попало ко мне по ошибке, или же я представила себя совсем другою, в ложном свете в своем прошлом письме к Вам. Но нет, не может быть; я знала людей, которые очень строго относились ко мне, даже враждебно, и находили во мне много недостатков, но преднамеренной фальши никогда! Отгоню же я это раздумье и останусь только с одной своей радостью. Первое место в этой радости занимает Мысль - лично познакомиться с вами, об этом до сих пор я как-то запрещала себе и мечтать, настолько это казалось мне несбыточным.
   В Ессентуки необходимо ехать через Харьков, и вот мы будем иметь счастие видеть Вас у себя. Я говорю - мы, так как муж мой {2} - один из самых искренних поклонников вашего таланта, хотя и возражал на нашем последнем вечере чтения на вашу заметку о банках {3}. В чем состоял его протест, я не сумею Вам передать, так как ровно ничего не понимаю в его банковых делах и нахожу их настолько скучными, что удаляюсь обыкновенно в другую комнату, когда заходит речь о банках. В этот же вечер я очень была огорчена тем, что один наш знакомый офицер (превосходно читающий за Вронского в "Анне Карениной") испортил своим слишком громким, мерным, военным голосом ваш рассказ "Столетняя" {4}, и он не произвел должного впечатления. Я никак не могла простить себе, что не читала сама, а поручила ему читать, думая, не прочтет ли он лучше меня; между тем, когда читала я ("Мальчик на елке у Христа" {5} и "Мужик Марей" {6}), многие не могли слушать без слез, а этот рассказ нашли гораздо слабее, тогда как, по-моему, он очень тепел и симпатичен. Позвольте разъяснить вам, что значит "читал за Вронского". Видите ли: на наших литературных вечерах читается также каждый раз по получении "Анна Каренина" и читается так: я читаю главы, в которых говорится об Анне Карениной, дядя мой (превосходный чтец) - о Левине и Облонском, этот офицер - о Вронском, и одна барышня - о Кити. Чтение выходит чрезвычайно оживленное. Каждый из нас приготовляется к этому чтению; я так обыкновенно знаю наизусть свои главы.
   Как мне интересно было бы знать, какого вы мнения об этом романе, но не смею спрашивать, так как отвечать на этот вопрос коротко невозможно. Остается надеяться, не скажете ли вы чего-нибудь об этом в вашем "Дневнике". Роман этот настолько всех занимает, что вам следовало бы высказаться на его счет, тем более что, читая "разборы" его, так и хочется сказать: "но как же критика хавроньей не назвать" {7}. Как странно, что в наш век скептицизма, анализа и разрушения нет ни одного порядочного критика, это просто какая-то насмешка судьбы! Не одна критика, впрочем, богата "хавроньями", ими богато и общество: "почему, видите ли, Толстой не описывает студентов, не описывает народ?!" Точно можно художнику, подлаживаясь под ходячие требования, писать по заказу, точно Айвазовского, положим, можно упрекнуть за то, что он рисует море и небо, а не мужика и студента, и как сметь требовать от писателя романа по известному шаблону и отрицать его значение, если он ему не соответствует. Ввиду всех этих разноречий, почему бы вам не высказаться? Положим, "критический взгляд на роман" не подойдет, кажется, ни под одну рубрику вашего "Дневника". Но ведь вы сами же их настроили, стало быть, можете и расстроить. Вообще я не знаю, зачем вам стеснять себя какими бы то ни было рамками; между тем вы говорите: "Места займет много, будет не разнообразно, мало статей". Что ж за беда! Если бы, предположим, "Дело Кронеберга" {8}, этот chef d'oeuvre вашего "Дневника" (по признанию самых строгих судей), заняло бы целый номер, не оставив места рассказу и проч., что ж такое? И не дает ли оно обществу нравственного удовлетворения, даже больше, чем отрывочные впечатления, вызываемые разнообразными случайностями? Я знаю людей, которые придают огромное значение этой статье. Они говорят: "Пройдет несколько лет, забудется дело Кронеберга, забудется все, что писалось и говорилось по этому делу, все фразистые фельетоны, все слащаво гуманные речи, одна только эта статья никогда не утратит своего значения и будет служить живым укором и обществу, и адвокатуре, и всем нам". Да, по-моему, каждое произведение человека, в которое он вложил частичку своей души, - бессмертно, и вдруг мы лишились бы этой статьи из-за того, что "места займет много, будет не разнообразно, мало статей!". Ведь вы сами творец вашего "Дневника", кто же имеет какое бы то ни было право требовать от вас во что бы то ни стало известных рубрик, да и у кого в обществе сложился взгляд: "чем должен быть "Дневник писателя"?" Когда я в первый раз прочла объявление о "Дневнике", я никак не могла представить себе, что именно это будет: раздумье ли ваше о прошлом и настоящем, анализ ли текущих взглядов, направлений, событий, биография ли вашей собственной жизни или вымышленного лица - писателя.
   Я уверена была только, зная вас по всем вашим другим произведениям, что это будет умно, тепло, интересно, искренне, и радовалась этой счастливой мысли писать "Дневник".
   Когда получен был первый номер, мне показалось, что именно таким он и должен быть и другим быть не может, - одним словом, "солнцем без пятен". Впрочем, вы, вероятно, отнесете это к моему дару "одно хорошее видеть". Но об этом после, а теперь еще о "Дневнике". С величайшим интересом прочла я о цели, во имя которой вы взялись за него, и заблаговременно предвкушаю мысленно наслаждение от будущего длинного романа. В памяти еще живы впечатления "Подростка" - "Пансион Тушара" {9}, "Смерть Оли" {10} и других художественных сцен, которые мне также приходилось читать громко в обществе. Одно меня смущает за вас, - это обязательность срока (я говорю о "Дневнике"): мне кажется, это должно быть крайне неприятно и обременительно; но если это неприятно, зато как хорошо то, что "Дневник писателя" является делом вполне самостоятельным, независимым. Извольте подделываться под тенденции какой-нибудь редакции и иметь их в виду, принимаясь писать (это своего рода цензура), а тут сам себе господин, - превосходно.
   Почему доктора посылают вас в Ессентуки, а не в Крым? У нас, в Харькове, есть превосходный доктор, Франковский, - это человек идеально честный, правдивый, много учившийся, много читавший, много видевший, долго живший. Он бывал везде: - и за границей, и на Кавказе, и в Крыму - и находит, что ничто не может сравняться полезностью с приморским воздухом, морскими купаньями и виноградным лечением для каждого организма, чем бы он ни страдал. Между тем в Ессентуках страшная сырость, грязь, отсутствие каких бы то ни было удобств к жизни. <...>
   Что же касается до моего дара - "одно хорошее видеть", то это не совсем так: у меня всегда крайности - или одно хорошее, или одно дурное. <...> Так и относительно людей - или люблю безгранично, или терпеть не могу. Мать у меня была молдаванка - дочь, нет, внучка, господаря Молдавии - Гика, сделавшая mesalliance {неравный брак (франц.).}, женщина холерического темперамента, и вот я, опять член случайного семейства {11}, "Подросток", унаследовала все ее отрицательные качества: порывистость, нетерпимость, вспыльчивость, нервность, впечатлительность - все то, что мешает человеку спокойно и беспристрастно смотреть на мир божий. И понимаю, что это дурно, да не умею переделаться.
  

Глубоко уважающая вас

X. Алчевская.

   19 апреля 1876 года.
  
   Обменявшись этими письмами, я решилась ехать в Петербург.
   Недавно, пересматривая свои дневники, я нашла следующее описание встречи моей с Достоевским:
  

"20 мая 1876 года,

Петербург.

  
   Вчера мы приехали в Петербург. Цель моей поездки была - свидание с Достоевским. Мысль не застать его в Петербурге так мучительно преследовала меня, что я совсем расстроила себе нервы, и стоило мне подумать об этой встрече, я тотчас же начинала плакать. Устраивать свидание в таком виде я считала невозможным, чувствуя, что, как только увижу его, расплачусь, и я не позволила себе писать к нему вчера. Заснувши тем крепким сном, каким люди засыпают в уютной постели после дорожных коек, железнодорожной неурядицы, требования билетов среди ночи и проч. и проч., я проснулась отдохнувшая, успокоившаяся и веселая. Несмотря на это, однако, когда посыльный пришел с ответом на мою записку к Достоевскому, у меня забилось сердце. Было двенадцать часов дня. "Почивают, - докладывал мне между тем посыльный, - встанут в три часа, тогда им отдадут". <...>
   В 5 1/2 мы сели обедать за табльдот. <...> После супа мальчик-швейцар подошел поспешно к нашему столу и сказал вполголоса: "Господин Достоевский вас спрашивает".
   С быстротою молнии бросилась я из столовой, не сказавши собеседникам ни слова, опрометью взлетела по лестнице и очутилась у дверей своего номера лицом к лицу с Достоевским. Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-a-vis, и он начал говорить своим тихим слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на которую принято смотреть вволю. Мне думалось: "Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он - Достоевский, мой кумир, творец "Преступления и наказания", "Подростка" и проч.". И в то время когда он своим слабым голосом говорил об отсутствии в нашем обществе стойких самостоятельных убеждений, о сектах, существующих в Петербурге для разъяснения будто бы Евангелия {12}, о нелепости спиритизма и интеллигентного кружка, дошедшего до вывода, что это нечистая сила {13}, о деле Каировой {14}, о своей боязни отстать от века и перестать понимать молодое поколение или диаметрально противоположно разойтись с ним в некоторых вопросах и вызвать его порицания, об анонимных письмах, в которых за подписью "Нигилисты" говорится: "Правда, вы сбиваетесь в сторону, делаете промахи, погрешности против нас, но мы все-таки считаем вас нашим и не желали бы выпустить из своего лагеря", о тех ошибках и перемене взглядов на вещи, которых он не чужд до сих пор; в то время как он говорил это не только не с надменностью замечательного ума, психолога и поэта, а с какою-то необыкновенной застенчивостью, робостью и точно боязнью не выполнить данного ему жизнью поручения честно и добросовестно, мне вдруг показалось, что передо мною вовсе не человек. Таковы ли люди, - все те люди, которых знаю я? Все они так реальны, так понятны, так осязаемы, а здесь передо мною дух непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться. И мне непреодолимо захотелось стать перед ним на колени, целовать его руки, молиться и плакать. Может быть, человеческой природе присуще чувство обоготворения и желание поклоняться и молиться чему-то высшему, недосягаемому, непостижимому и, утратив веру ходячей религии, он ищет в человеке идеала, кумира. Желание это было так непреодолимо, что, может быть, я и привела бы его в исполнение, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляда этих почти потухших глаз душевного анатома. Он тоже все время разговора так же пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал меня, но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем - было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека смотреть как на материал, пригодный для изучения; так, между прочим, он мне говорил: "Не правда ли, есть люди, в жизни вполне воплощающие известный тип", и назвал несколько фамилий, между прочим, Надеина, бывшего богатого барина, из принципа сделавшегося книгопродавцем. "Нет, - отвечала я под влиянием этого анатомирующего взгляда, - я думаю, что, когда перед человеком, не одаренным психологическим анализом, проходят эти типы, они кажутся ему ничем не выдающимися, заурядными людьми; я двадцать раз, например, видела Надеина, и мне никогда в голову не приходило, что это тип; человек же, который привык, выворачивать человеческую душу, в каждом отдельном индивидууме может найти особенный интерес". Я говорила это, и мне даже как будто немножко обидным начинал казаться его пристальный взгляд. Странно вот что: по-видимому, все, что я говорила ему, я говорила очень спокойно и даже складно, я чувствовала это, но внутри страшно волновалась и постоянно ощущала биение сердца и даже головокружение.
   Точно будто для подтверждения моей догадки он сказал мне так просто и спокойно, точно доктор своему пациенту: "Пожалуйста, повернитесь больше к свету, вот так, чтобы мне было виднее. Я никак ничего не пойму в вашем лице - с одной стороны, этот жгучий, полный жизни юношеский взгляд, эти красные, яркие, как в двадцать лет, щеки (тут только я почувствовала, что теки и голова горят у меня, как в огне), и тут же седые волосы, как это красиво! Вначале я думал, что они напудрены. Сколько вам лет? - Четырнадцать лет замужем, четверо детей - ничего не понимаю!" - "Тридцать пять", - отвечала я и очень длинно распространилась о том, что физической моложавости я, пожалуй, была бы рада, если бы таковая оказалась, но меня убивает моя душевная недозрелость, и очень часто я чувствую себя смешною в своих увлечениях и поступках, которые и не к лицу, и не по летам.
   - Знаете ли, - продолжал Достоевский, утешая, - что ничего не может быть отраднее душевной свежести и что это ничуть не смешно. Я не воображал вас такою красивою; между тем я часто угадываю заранее внешность человека, зная его заочно.
   Слова эти не звучали нимало комплиментом, это было продолжение той анатомии, которая несколько сердила меня и парализовала желание молиться.
   Он заговорил о наших литературных вечерах, о которых я писала ему. Он находит, что это явление весьма приятное и в Петербурге нет ничего подобного. Коснулись "Анны Карениной". "Знаете ли, - сказала я, - человек, бранящий "Анну Каренину", кажется мне как будто моим личным врагом". - "В таком случае я замолкаю!"- отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя.
   Просил он меня к себе, говоря, что он дает себе отдых каждый день от трех до пяти часов. Затем принимается за работу и работает до семи часов утра - всю ночь. В семь часов ложится спать и поэтому встает в три часа. Я обещала быть, но не хочу злоупотреблять этим позволением и не буду более одного или двух раз. Мне даже кажется, что впечатление этого первого раза так полно, так жгуче, что и не следовало бы видеться больше; другое дело, если бы возможно было сблизиться, стать родным, почти необходимым ему человеком; минутами мне кажется, что это было бы так, если бы не нами ворочала судьба, а мы судьбою. В эту минуту мне даже приятно думать о том, что я служила бы ему сырым материалом для анатомирования души. Когда я останавливаюсь мысленно на всех мельчайших подробностях разговора и между ними над вопросом, почему я показалась ему моложавой, я думаю, что бывают минуты такого возбужденного душевного состояния, когда человек действительно может показаться красивее и моложе на десять лет. Недаром потом после его ухода я почувствовала через час - через два страшное утомление и, увидевши себя случайно в одном из многочисленных зеркал гостиницы "Демут", была удивлена смертельной бледностью лица.
   Резче всего запечатлелась у меня в памяти следующая черта, выдающаяся в Достоевском, - это боязнь перестать понимать молодое поколение, разойтись с ним. Это просто, по-видимому, составляет его idee-fixe {навязчивую идею (франц.).}. В этой idee-fixe вовсе нет боязни перестать быть любимым писателем или уменьшить число поклонников и читателей, нет, на расхождение с молодым поколением он, видимо, смотрит как на падение человека, как на нравственную смерть. Он смело и честно стоит за свои задушевные, убеждения и вместе с тем как бы боится не выполнить возложенной на него миссии и незаметно для самого себя сбиться с пути. Все это выходит у него необыкновенно искренне, правдиво, честно и трогательно.
   На вопрос его, как относится Харьков к "Дневнику писателя", я отвечала, что первые три номера были встречены хорошо, но последний вызвал протест, и я указала ему на место, где сказано, что демос наш доволен, а со временем ему будет еще лучше. "А много этих протестующих господ?" - спросил он. "Очень много!" - отвечала я. "Скажите же им, - продолжал Достоевский, - что они именно и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это сочувствие, что действительно невозможно ему не радоваться и не надеяться" {15}.
  

25 мая. Вторник.

Петербург.

   Сегодня я позволила себе быть у Достоевского. Решительно убеждаюсь, что я для него не человек, а материал. Он все время заставлял меня говорить, поощряя беспрестанно замечаниями: "Ах, как вы хорошо, образно рассказываете! Просто слушал бы, слушал без конца!" или: "Трудно решить, что вы лучше - пишете или говорите? И пишете прекрасно, и говорите прекрасно!"
   Рассказала я ему историю преступления К., говорила о своей жизни в Харькове, о харьковском обществе вообще и его отношениях ко мне. Он слушал все с таким интересом, с таким вниманием, что поневоле говорилось очень много.
   На столе лежал "Русский вестник",
   - Скажите же мне, бога ради, что вы думаете об "Анне Карениной", - попытала я вновь счастья.
   - Ей-богу, не хочется говорить, - отвечал Достоевский. - Все лица до того глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!
   - Не должен же романист описывать людей, каких нет, он должен брать жизнь и показывать ее с художественной правдивостью, как она есть, и ваше дело выводить из всего этого resume, - возразила я.
   - Совсем не то вы говорите, - продолжал Достоевский с обычной нетерпимостью в споре, которая выходит как-то совсем необидною; чувствуется, что это результат не самомнения, а искренней уверенности в изложенной мысли, - совсем не то: неужели же наша жизнь только и представляет Вронских и Карениных, это просто не стоило бы жить.
   - А Левин, - возразила я вновь, - разве не волнуют его самые животрепещущие вопросы? Разве не симпатичен он?
   - Левин? По-моему, он и Кити глупее всех в романе. Это какой-то самодур, ровно ничего не сделавший в жизни, а та просто дура. Хорош парень! За пять минут до свадьбы едет отказываться от невесты, не имея к тому ровно никаких поводов. Воля ваша, а это даже ненатурально: сомнения возможны, но чтобы человек попер к невесте с этими сомнениями, - невозможно!
   Одну сцену я признаю вполне художественною и правдивою - это смерть Анны. Я говорю "смерть", так как считаю, что она уже умерла, и не понимаю, к чему это продолжение романа. Этой сцены я и коснусь только в своем "Дневнике писателя", и расхвалю ее, а браниться нельзя, хоть и хотелось бы, - сам романист - некрасиво! {16}
   Нетерпимость в споре еще более выказалась у Достоевского, когда речь как-то нечаянно коснулась национальностей: он находит, что серб, малоросс и т. д., сочувствующий родному языку, родной литературе, положительно зловредный член общества, он тормозит работу всеобщего просвещения, всеобщей великорусской литературы, в которых все спасение, вся надежда {17}. Он тормозит ход цивилизации, созданной одним великорусским народом, сумевшим создать величайшее из государств. Один великоросс великодушно и честно смотрит на все национальности, без всякой злобы и преднамеренности, тогда как малоросс, например, вечно держит камень за пазухой и не может отнестись к великороссу иначе, как с враждой.
   - Вы говорите, что в Малороссии существует независимость личности, что взрослый женатый сын выбирается на хозяйство, что на женщину не смотрят, как на скотину, что часто она орудует в доме, что семья живет особняком. Что ж тут хорошего: женится сын, обособляется и тотчас делается врагом. Хозяйство делится по клочкам, интересы идут врозь, - вот вам и начало нищенства. Между тем как великорусская семья представляет собою общинное начало {18}. Что за беда, если старика уважают в семье. Это не деспот, в нем для семьи олицетворяется известный идеал, он не потому властвует, что ему так вздумалось, - нет, он точно выполняет должность, назначенную ему природой, а все остальные вполне естественно подчиняются ему. Чувствуется близость, общность интересов, разделение труда, и взамен всего этого вы предлагаете обособленность, вражду.
   Разумеется, я ничего этого не предлагала и потому горячо спорила; он же, с своей стороны, дошел до такой крайности:
   - Я знаю, мы все куда как сочувствуем чужим национальностям. Недавно Пашков, этот известный проповедник, принял к себе в дом, отделил помещение и окружил всеми удобствами - кого бы вы думали? - двух полек, выпущенных из крепости. Черт знает что такое - мало ли русских вешается с голоду, а он - полек!
   Я видела, что Достоевский дошел до такого раздражения, что спорить с ним больше невозможно, и замолчала. Разговор от Пашкова перешел на религию. Достоевский искренне и глубоко верит в бога, - настолько искренне, что не допускает, так сказать, неподдельного неверия.
   - Знаете ли, - говорит он, - всем им, этим неверующим, следует сказать, что прежде это считалось признаком ума, а теперь даже и этого нет -не считается, авось они перестанут говорить эти глупости!
   Спрашивал меня, верую ли я.
   Я отвечала, что никогда и никому не даю ответа на этот вопрос. Он смутился.
   - Значит, не верите! - решил он через несколько мгновений. - Нехорошо! Надо будет нам серьезно поговорить об этом!
  

28 мая. Пятница.

   Достоевский обещал быть у нас на днях вечером. Вторник и среду я безвыходно сидела дома. В четверг в десятом часу муж мой уговорил меня пойти погулять, заверяя, что уже поздно и он не может прийти. Я согласилась. Когда мы возвратились в одиннадцать часов из Летнего сада, швейцар мне подал карточку. "Федор Михайлович Достоевский". Мне показалось в эту минуту, что я потеряла все, что было дорогого и желанного в жизни. <...>
   Состояние это было очень тяжелое. Затем я начала плакать, так плакать, что грудь точно рвалась на части, виски стучали, и все тело дрожало, точно в лихорадке. Я плакала так, пока не заснула тяжелым, тревожным сном, полным каких-то мучительных грез. Утром я встала измученная и больная - голова болела, грудь болела, глаза болели. Горе притупилось, но все как-то ныло, что-то болело в душе. Я поехала к Достоевскому, не застала его дома и оставила письмо. Что будет - неизвестно. <...> {19}
  

30 мая 1876 года.

   <...> Достоевский был у нас, долго сидел, много говорил...
  

1 июня 1876 года.

В дороге.

  
   Перебирая в воспоминании разговор с Достоевским, я останавливаюсь на том обстоятельстве, что он советовал мне писать, горячо заверяя, что у меня положительно талант писать и что письмо к нему - это chef d'oeuvre, доказывающий присутствие этого таланта: в нем так много жизненности, мысли, искренности, огня, не говоря уже о прекрасном слоге, что из-под моего пера положительно мог бы выйти прелестный роман. <...>
  
  

В. Г. КОРОЛЕНКО

  
   Воспоминания Владимира Галактионовича Короленко (1853-1921) отражают отчасти сложность тех отношений, которыми Некрасов был связан с Достоевским и как поэт, и как выразитель дум и настроений эпохи, и лично как человек той же среды, то сходившийся с ним моментами чрезвычайно близко, то удалявшийся от него так далеко, что считались как бы врагами. В связи с "Бедными людьми" началась их близость, по свидетельству Достоевского, продолжавшаяся всего несколько месяцев, и завязалось навсегда то основное, глубоко интимное в их отношениях, что позволяло им даже при весьма редких встречах, несмотря на разницу в убеждениях, говорить иногда друг другу "странные" вещи, точно это основное "как бы не хотело и не могло прерваться" ("Дневник писателя" за 1877 год).
   Всегда воспринимая Некрасова как большого поэта, пришедшего в литературу со своим новым словом, в период "Бесов" Достоевский ищет поводов, чтобы позлее его уязвить как якобы "общечеловека", русского "gentill'homme'a", "либерала в мундире". А в 1877 году, когда душа его снова поворачивается с любовью, порою с грустью и с умилением к "старым людям" 40-х годов, Достоевский находит для оценки поэзии Некрасова слова, исключительные по своей силе и глубокой проникновенности.
   Характерно, что Короленко, передовая народническая молодежь, к которой он в то время был близок, восприняли выступление Достоевского как свидетельство его веры в народ, сознания общественного неблагополучия, понимания "близости глубокого социального переворота".
  

ПОХОРОНЫ НЕКРАСОВА И РЕЧЬ ДОСТОЕВСКОГО НА ЕГО МОГИЛЕ

(Из "Истории моего современника")

  
   В конце 1877 года умер Некрасов. Он хворал давно, а зимой этого года он уже прямо угасал. Но и в эти последние месяцы в "Отечественных записках" появлялись его стихотворения. Достоевский в своем "Дневнике писателя" говорит, что эти последние стихотворения не уступают произведениям лучшей поры некрасовского творчества {1}. Легко представить себе, как они действовали на молодежь. Все знали, что дни поэта сочтены, и к Некрасову неслись выражения искреннего и глубокого сочувствия со всех сторон. <...>
   Когда он умер (27 декабря 1877 г.), то, разумеется, его похороны не могли пройти без внушительной демонстрации. В этом случае чувства молодежи совпадали с чувствами всего образованного общества, и Петербург еще никогда не видел ничего подобного. Вынос начался в 9 часов утра, а с Новодевичьего кладбища огромная толпа разошлась только в сумерки. Полиция, конечно, была очень озабочена. Пушкин в "Поездке в Эрзерум" рассказывал, как на какой-то дороге, на границе Грузии и Армении, он встретил простую телегу, на которой лежал деревянный гроб. "Грибоедова везем", - пояснили ему возчики-грузины {2}. Тело самого Пушкина, как известно, было выволочено из Петербурга подобным же образом, бесчестно и тайно. Эти времена давно прошли, и власти были уже не в силах удержать проявление общественных симпатий. Некрасова хоронили очень торжественно и на могиле говорили много речей. Помню стихи, прочитанные Панютиным, потом говорил Засодимский и еще несколько человек, но настоящим событием была речь Достоевского.
   Мне с двумя-тремя товарищами удалось пробраться по верхушке каменной ограды почти к самой могиле. Я стоял на остроконечной жестяной крыше ограды, держась за ветки какого-то дерева, и слышал все. Достоевский говорил тихо, но очень выразительно и проникновенно. Его речь вызвала потом много шума в печати {3}. Когда он поставил имя Некрасова вслед за Пушкиным и Лермонтовым, кое-кому из присутствующих это показалось умалением Некрасова {4}.
   - Он выше их, - крикнул кто-то, и два-три голоса поддержали его:
   - Да, выше... Они только байронисты.
   Скабичевский со своей простоватой прямолинейностью объявил в "Биржевых ведомостях", что "молодежь тысячами голосов провозгласила первенство Некрасова" {5}. Достоевский отвечал на это в "Дневнике писателя". Но когда впоследствии я перечитывал по "Дневнику" эту полемику, я не встретил в ней того, что на меня и многих моих сверстников произвело впечатление гораздо более сильное, чем спор о первенстве, которого многие тогда и не заметили. Это было именно то место, когда Достоевский своим проникновенно-пророческим, как мне казалось, голосом назвал Некрасова последним великим поэтом из "господ". Придет время, и оно уже близко, когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа...
   - Правда, правда... - восторженно кричали мы Достоевскому, и при этом я чуть не свалился с ограды.
   Да, это казалось нам таким радостным и таким близким. Вся нынешняя культура направлена ложно. Она достигает порой величайших степеней развития, но тип ее, теперь односторонний и узкий, только с пришествием народа станет неизмеримо полнее и потому выше.
   Достоевский, разумеется, расходился в очень многом и очень важном со своими восторженными слушателями. Впоследствии он говорил о том, что народ признает своим только такого поэта, который почтит то же, что чтит народ, то есть, конечно, самодержавие и официальную церковь. Но это уже были комментарии. Мне долго потом вспоминались слова Достоевского именно как предсказание близости глубокого социального переворота, как своего рода пророчество о народе, грядущем на арену истории.
   В эти годы померкла даже моя давняя мечта стать писателем. Стоит ли и в самом деле, если даже Пушкины, Лермонтовы, Некрасовы знаменуют собою только крупные маяки на старом пройденном пути. Я никогда не увлекался писаревщиной до отрицания Пушкина и помнил, что Некрасов как поэт значительно ниже и Пушкина и Лермонтова, но... придет время, и оно, казалось, близко, когда станет "новое небо и новая земля" {6}, другие Пушкины и другие Некрасовы. Содействовать наступлению этого пришествия - вот что предстоит нашему поколению, а не повторять односторонность старой культуры, достигшей пышного, но одностороннего расцвета на почве несправедливости и рабства.
   Я писал как-то о том, что у меня с юности была привычка облекать в слова свои впечатления, подыскивая для них наилучшую форму, не успокаиваясь, пока не находил ее. В этот период моей жизни привычка эта если не исчезла, то ослабела. Господствующей, основной мыслью, своего рода фоном, на котором я воспринимал и видел явления, стала мысль о грядущем перевороте, которому надо уготовить путь. <...>
  
  

Е. А. ШТАКЕНШНЕЙДЕР


Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 376 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа