Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй, Страница 6

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26

ня; помни, если я умру, что я говорил тебе, что благословляю тебя за то счастие, Которое ты мне дала"; что выше этого счастия ничего для него не может быть, что он меня недостоин; что бог уже слишком наградил его мною, что он каждый день обо мне молится и только боится, чтобы все это как-нибудь не изменилось. Говорил, что теперь я люблю и жалею его, но когда любовь моя пройдет, то все переменится. Я же думаю, что ничего этого не будет, и мы всегда будем так же горячо любить друг друга.
  

Среда, 10 июля (28 июня)

   <...> За чаем Федя мне рассказал свой визит к Тургеневу. По его словам, Тургенев ужасно как озлоблен, ужасно желчен и поминутно начинает разговор о своем новом романе. Федя же ни разу о нем не заговорил. Тургенева ужасно как бесят отзывы газет: он говорит, что его изругали в "Голосе", в "Отечественных записках" и в других журналах. Говорил еще, что дворянство под предводительством Феофила Толстого хотело его выключить из дворянства русского, но что этого как-то не случилось. Но прибавил, что "если б они знали, какое бы этим они доставили мне удовольствие" {7}. Федя, по обыкновению, говорил с ним несколько резко, например, советовал ему купить себе телескоп в Париже, и так как он далеко живет от России, то наводить телескоп и смотреть, что там происходит, иначе он ничего в ней не поймет. Тургенев объявил, что он, Тургенев, реалист, но Федя говорил, что это ему только так кажется. Когда Федя сказал, что он в немцах только и заметил что тупость да, кроме того, очень часто обман, Тургенев ужасно как этим обиделся и объявил, что этим Федя его кровно оскорбил, потому что он сделался немцем, что он вовсе не русский, а немец. Федя отвечал, что он этого вовсе не знал, но что очень жалеет об этом. Федя, как он говорил, разговаривал все больше с юмором, чем еще больше сердил Тургенева, и ясно выказал ему, что роман его не имел успеха. Расстались, впрочем, они дружески, и Тургенев обещал дать книгу. Странный это человек, чем вздумал гордиться, - тем, что он сделался немцем? Мне кажется, русскому писателю не для чего бы было отказываться от своей народности, а уж признавать себя немцем - так и подавно. И что ему сделали доброго немцы, между тем как он вырос в России, она его выкормила и восхищалась его талантом. А он отказывается от нее, говорит, что если б Россия провалилась, то миру от этого не было бы ничего тяжелого. Как это дурно со стороны русского - говорить таким образом! Ну, да бог с ним, хотя я знаю, что Федю разговор с Тургеневым ужасно как рассердил и взволновала эта подлая привычка людей отрекаться от родного. <...> {8}
  

Четверг, 11 июля (29 июня)

   <...> Пришла Мари и принесла карточку Тургенева, который приехал в карете и, спросив ее, здесь ли мы живем, велел передать эту карточку. Вероятно, он не хотел зайти сам, чтоб не говорить с Федей, ну а долг вежливости нельзя было не отдать. Да и странно: кто делает визиты в десять часов утра - разве это только по-немецки, да и то как-то странно. <...>
  

Пятница, 12 июля (30 июня)

   <...> Меня даже смех берет, когда я вижу, что он отправляется за покупками и приходит нагруженный свечами или сыром. Он очень любит хлопотать, заваривать чай и даже, как видно, делает это с удовольствием. Он очень, очень милый человек, мой муж, такой милый и простой, и как я счастлива. <...>
  

Суббота, 13 июля (1 июля)

   <...> Сегодня, когда Федя много выиграл, его встречает Гончаров {Знаменитый писатель. (Прим. А. Г. Достоевской.)}, который вздумал пофанфаронить и показать, что он здесь не играет, а так только, а поэтому он спросил Федю, что такое "passe" и сколько на него берут. Ну разве можно поверить человеку, которого видали по два и более часов на рулетке, что он не знает игры; ну, а нужно показать, что, дескать, "этим мы не занимаемся, а предоставляем другим разживаться таким способом". Гончаров спросил Федю, как идут его дела. Федя отвечал, что прежде проиграл, а теперь воротил и даже с небольшим барышом, при этом показал ему полный кошелек. Гончаров, я вполне уверена, передаст это Тургеневу, а Тургеневу Федя должен или пятьдесят, или сто талеров, поэтому как бы я была рада, если б удалось отдать Тургеневу здесь же, не уезжая, потому что иначе каким образом Федя успеет отдать эти деньги, когда мы приедем в Россию. <...>
  

Четверг, 18 июля (6)

   <...> Федя говорил, что два раза заходил к Гончарову, хотел ему открыться и просить сто талеров, сказав, что в месяц успеет выслать ему. Но каждый раз не заставал его дома. Потом Федя говорил о Каткове, но как к нему писать, а особенно из Бадена, - ясно, что Федя проигрался. Это нехорошо. Эх, были мы дураки, что сегодня еще утром не уехали из Бадена, когда было двадцать золотых; еще возможно было жить в Женеве. Когда мы пришли домой, мы легли на постель рядом, и Федя начал мне говорить о различных проектах, которыми мы могли бы поправить свое дело. Федя думал обратиться к Аксакову, предложить ему сотрудничество {9}. Сначала он хотел обратиться к Краевскому и просить у него денег, обещая выслать роман в десять листов к январю. Но мне казалось, что это просто невозможно. Это слишком много работы, тем более что ему не справиться с романом для Каткова. Мы долго и грустно разговаривали. Мне было тяжело на Федю смотреть. Да и с ним было тяжело; без него я могу хоть плакать, но при нем у меня совершенно нет слез: я плакать не могу, а это слишком тяжело. Мы просидели до одиннадцати часов и решили, что завтра Федя пойдет попробует на последний золотой счастья; может быть, как-нибудь и подымемся. Я ушла спать и, к счастью, заснула; Федя меня разбудил в два часа прощаться, и я была так рада, что мне удалось опять скоро заснуть. Я боялась не спать, потому что эти грустные думы так и приходят на ум и ничем мне их не отогнать. <...>
  

Пятница, 26 июля (14)

   <...> Сегодня утром Федя ходил к Гончарову, чтобы спросить его адрес на тот случай, если нам не придется теперь ему отдать. Гончаров своего адреса не сказал, но сказал, что этот долг такие пустяки, что не стоит и говорить, что если не здесь, то в Петербурге можно отдать как-нибудь, что вообще не стоит говорить. Тогда Федя ему сказал, что ищет теперь денег, сорок франков. Гончаров сказал, что не может их дать, потому что сам проигрался вчера ужасно, почти до последнего, хотя у него и осталось на дорогу. Разумеется, говорил он, что так как он путешествует со своими знакомыми, то всегда может спросить у них, и они ему помогут, но, во всяком случае, он теперь дать не может. Федя мне сказал, что ему кажется, что Гончаров очень сильно проигрался, что у него, пожалуй, тоже нечем даже заплатить и за отель. Как досадно, что мы не можем вернуть. Так они расстались довольно дружелюбно. <...>
  

Пятница, 2 августа (21 июля)

   <...> Какой он, право, нетерпеливый; ведь я не браню его, когда с ним бывают припадки или когда он кашляет, я не говорю, что это мне надоело, хотя действительно это меня заставляет страдать; а вот он так не может даже снести того, что я плачу, и говорит, что это надоело; как это нехорошо, право, зачем у него такой эгоизм. Мне было очень досадно, и теперь я иногда об этом горюю, что в Феде именно встретилось то качество, которого я так боялась в моем будущем муже, - это именно отсутствие семейственности. Да, это уже решено, что он положительно не хочет заботиться о своей семье. Федя скорее будет заботиться о том, чтобы Эмилия Федоровна бедная (эта глупая немка) не нуждалась, чтобы как-нибудь Федя Достоевский не так много работал, чтобы Паше ни в чем не было отказу, между тем ему положительно все равно, что бы мы оба ни чувствовали, ему все равно, что у нас того и другого нет, - этого он даже и не замечает. Наконец, так как я его жена, следовательно, принадлежу ему, то из этого следует то, что он считает меня как бы обязанной переносить все эти мелкие неприятности и лишения. Положим, я бы ничего не сказала, если б действительно я знала, что у него у самого нет, но когда я знаю, что мы нуждаемся для того, чтоб не нуждалась Эмилия Федоровна и прочая компания, когда мой салоп закладывается для того, чтобы выкупить салоп Эмилии Федоровны, то, как хотите, очень нехорошее чувство рождается во мне, и мне ужасно больно, что в таком человеке, которого я так высоко ставлю и люблю, и в таком-то человеке оказалась такая небрежность, такая непонятливость, такое невнимание. Он говорит, что обязан помогать семье брата, потому что тот помогал ему; но разве Федя не обязан также в отношении ко мне, разве я не отдала ему свою жизнь, разве я не отдала ему свою душу с полным желанием и с полною готовностью страдать для того, чтобы он был счастлив; он этого решительно не ценит, это так и должно быть. Он не считает себя обязанным заботиться, чтоб жена его была спокойна, чтобы каждую минуту не тревожилась о том, что завтра нечего будет есть. Как это нехорошо, как несправедливо! Я сержусь на себя, зачем у меня такие дурные мысли против моего дорогого, милого, хорошего мужа. Верно, я злая! <...>
  

Суббота, 3 августа (22 июля)

   <...> После обеда Федя выпил чашку кофе и в пять часов лег, прося разбудить его в половине шестого. Я тоже легла на постель и стала засыпать. Но в двадцать пять минут шестого Федя встал, подошел к моей постели и поцеловал меня, а я сказала: что ты, Федя? Он уже отошел, но потом оборотился ко мне, и вдруг с ним начался припадок. Как я испугалась. Я его хотела отвести на его постель, но не успела и прислонила его к моей постели, между кроватью и стеной, потому что у меня решительно не было сил положить его на постель, и он се время стоял, полулежа, пока с ним были судороги, И потому от этого-то у него теперь и болит так нога правая, потому что он ею упирался в стену. Потом, когда судороги кончились, Федя начал ворочаться, и как я его ни удерживала, сил у меня на столько не хватило, чтобы окончательно удержать его. Тогда я положила на пол две подушки и потихоньку опустила его на пол, на ковер, так что он удобно лег, распустив ноги. Потом расстегнула ему жилет и брюки, так что он мог дышать посвободнее. Я заметила сегодня в первый раз, что у него губы совершенно посинели и лицо было необыкновенно красное. Как я была несчастна! Он на этот раз довольно долго не приходил в память, а когда начал приходить, то как мне ни было горько и больно, но меня рассмешило, что просьбы, обращенные ко мне, были на немецком языке. Он говорил: "Was? Was doch? Lassen Sie mich" {Что? Что еще? Оставьте меня (нем.).} и много еще разных немецких фраз; потом назвал меня Аней, просил прощения и решительно не мог меня понять. Потом просил денег, чтоб идти играть. Вот хорош игрок, - воображаю, как бы он там играл, но мне кажется, что именно тогда бы он и выиграл, хотя его бы и обманывали, без этого не обошлось бы. Когда Федя пришел в себя, он встал с ковра и начал ходить по комнате, стал застегиваться и просил дать шляпу. Я думала, не хочет ли он куда-нибудь идти. Куда же ты идешь? спросила я его. "Comme cа" {Просто так (франц.).} - отвечал он. Я решительно не понимала и заставила его повторить, потому что мне послышалось, что он идет в колбасную. Потом я упросила его лечь спать, чего он решительно не хотел и даже начал браниться, зачем я его укладываю, зачем я его мучаю. Наконец он лег, но спал все урывками, не больше трех четвертей часа, просыпаясь каждые десять минут. В семь часов мы вышли из дому, но дорогой Федя вдруг захотел поцеловать мою руку и объявил, что иначе не будет считать меня своей женой; разумеется, я его отговорила, - это на улице при народе вышло бы крайне смешно. <...>
  

Воскресенье, 4 августа (23 июля)

   <...> Третий день после припадка для меня бывает самый тяжелый день. Я знаю очень хорошо, что бедный Федя и сам готов бы был освободиться от своей тоски, да не может. Он в это время делается ужасно капризным, досадливым; так, например, он сердился, когда мы гуляли, что я часто просила сесть: говорил, что когда я одна хожу, тогда я не устаю, а когда с ним, так и усталость является. Потом бранил, зачем я иду не в ногу, потом, зачем пугаюсь, одним словом, за все, за что никогда не побранил бы в здоровом состоянии. Пошли мы с ним в Старый замок и шли довольно тихо, но когда стали подходить, то услышали вдали в вокзале хор австрийской музыки: здесь как-то особенно ясно слышно. Мы пришли наверх, где публики сегодня совсем не было. <...> Мы уселись на террасе и стали слушать музыку. <...> Мы сидели, пока не стемнело, потом пошли домой. <...> Музыка несколько развеселила Федю, так что он сделался не так скучен, как давеча.
  

Вторник, 6 августа (25 июля)

   <...> Сегодня музыка превосходная, окна открыты, и она слышна, я думаю, лучше, чем на воздухе. Играет военная. Играли увертюру "Egmont" Beethoven'a, потом Zampa, потом из "Don-Juan"'a Mozart'a. <...>
   Когда Федя пришел прощаться, то он был в каком-то возбужденном состоянии. Он говорил, что любит меня без памяти, что очень, очень сильно любит, что он меня недостоин, что я его ангел-хранитель, посланный ему от бога, не знает за что, что он должен еще исправиться; что хоть ему и сорок пять лет, но он еще не готов к семейной жизни, ему нужно еще готовиться к ней, что ему иногда еще мечтается. <...> Потом говорил: вот ты во сне видала, что я отдал тебя в воспитательный дом. Ну, как я могу отдать тебя куда-нибудь, когда я жить без тебя не могу. Говорил, что, если б я велела ему броситься с башни, он непременно бы бросился для меня. <...> Ночью я его спросила, думает ли он о Соне; он отвечал, что много и часто о ней думает, и прибавил, что, может быть, это будет мальчик. Я отвечала, что кто бы ни родился, но я буду все-таки счастлива. Тут Федя прибавил: "Вот поэтому-то мне и не следует оставлять Пашу", то есть это показывает, что Федя при рождении еще больше будет заботиться о Паше, чтобы показать, что чрез это нисколько к нему не изменился. А меня уже и теперь заботит будущность нашего будущего дитяти. Поэтому-то мне нужно и самой работать, работать, чтоб ребенок имел мою помощь.
  

Среда, 7 августа (26 июля)

   <...> Он пришел прощаться и говорил мне много хороших слов. Говорил, что меня любит теперь как-то странно, то есть ужасно беспокойно, так что это даже и самого его тревожит, что я Неточка, его счастье; что он говорит мне это не одни слова, но он говорит, что чувствует. Что если б я теперь как-нибудь ушла от него, мы бы не жили вместе или я умерла бы, то ему кажется, что он не знал бы, что ему и делать, что он просто бы сошел с ума от горя. Говорил, что только тогда и оживляется, только тогда ему и хорошо, когда он смотрит на меня, на мое "детское милое личико", как он говорит. Но боится, что все это переменится, и, может быть, через несколько времени я сделаюсь серьезной, скучной, холодной и спокойной особой и что тогда он разлюбит меня. Вообще весь этот вечер. Федя был ко мне очень любезен, и видно, что он любит меня, а я его также очень люблю. Он просил меня беречь нашу Сонечку или Мишу,
  

Вторник, 13 августа (1 августа)

   <...> В три часа ночи меня разбудил Федя, придя прощаться. <...> Наконец он лег, а мне, я не знаю отчего, может быть, от крепкого чаю, не спалось. <...> В четверть четвертого Федя меня еще что-то спросил и потом начал засыпать, как вдруг, минут через десять, начался припадок. <...> Я сейчас же вскочила с постели, но свечки у меня не было; я побежала в другую комнату и зажгла там. Федя лежал очень близко головой к краю, так что одна секунда, и он мог бы свалиться. Как потом он мне рассказал, он помнит, как с ним начался припадок: он еще тогда не заснул, он приподнялся, и вот почему, я думаю, он и очутился так близко к краю, Я стала вытирать пот и пену. Припадок продолжался не слишком долго и, как мне показалось, не был слишком сильный; глаза не косились, но судороги были сильны. <...> После припадка у него является страх смерти {Страх смерти был всегдашним явлением после припадка, и Федор Михайлович умолял меня не отходить от него, не оставлять его одного, как бы надеясь, что мое присутствие предохранит его от смерти. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Он начал мне говорить, что боится сейчас умереть, просил смотреть на него. Чтобы его успокоить, я сказала, что приду спать на другую кушетку, которая стоит у его постели, так что буду очень близко и, если что с ним случится, сейчас же услышу и встану. Он был этому очень рад; я сейчас же перешла на другую постель. Он продолжал бояться; молился и говорил, что как бы ему было теперь тяжело умирать, расстаться со мной, не видеть Сонечки или Миши, как бы ему было это больно, и просил меня беречь Сонечку, а утром, когда проснусь, непременно посмотреть на него, жив ли он. Но я его убедила, чтобы он лег спать и ночью не боялся, обещая, пока он не заснет, сама не спать. <...>
  

Воскресенье, 18 августа (6 августа)

   <...> Я помню, когда я ходила к нему работать, я ему не предложила ни одного вопроса. Мне казалось неделикатным спросить его о чем-нибудь. Ну пусть он сам скажет; если захочет, то и сам скажет, думала я, - настолько я была деликатна. Мне нужно что-нибудь купить, я хожу в рваном платье, в черном, гадко одетая, но я ему ничего не говорю, что мне, может быть, очень хотелось бы одеваться порядочно. Я думаю, авось он сам догадается, авось сам скажет, что вот надо и тебе купить платьев летних, они же здесь ведь так недорого стоят. Ведь о себе он позаботился и купил в Берлине и в Дрездене заказал платье, а у него тогда не хватило заботы о том, что и мне следовало бы себе сделать, что я так скверно одета. Если я ничего ему не говорю, так это потому, что я совещусь говорить об этом. Я думаю: авось он сам догадается, зачем ему говорить. Ну, а то, что он меня обижает, давая деньги Паше и родным, между тем как мои платья, мой салоп и мебель заложены, так мало на все это обращается внимания. Когда он бог знает как проигрывал, не я ли первая его утешала, не я ли первая предлагала ему заложить мои вещи, нисколько не колеблясь, между тем знала, что они пропадут. Разве я когда-нибудь упрекала его в том, что он проиграл так много денег, - совсем нет, я сама утешала его и говорила, что это все пустяки и что не нужно обращать внимания на подобный вздор. Нет, этого он ничего не ценит, и вот теперь он мне говорит, что я неделикатна. Право, после этого решительно не стоит быть деликатной. Вот если б я стала кричать и браниться постоянно с ним, так тогда бы, может быть, он и припомнил бы, что я была очень деликатна с ним и что не надо было меня обижать несправедливыми упреками. <...>
  

Вторник, 20 августа (8 августа)

   <...> Вышли погулять. Сегодня музыка оперная и военная; играли из "Трубадура", прелесть что такое, так что мы с большим удовольствием прошлись несколько раз пред вокзалом. <...>
  

Четверг, 22 августа (10 августа)

   <...> Когда Федя пришел домой этак часов в восемь, я, еще не видя его лица, спросила его о чем-то. Но вопрос был решительно некстати. Федя в страшном волнении бросился ко мне и, плача, сказал, что все проиграл, проиграл те деньги, которые я дала ему на выкуп серег. Бранить его было невозможно. Мне было очень тяжело видеть, как бедный Федя плакал и в какое он приходил отчаяние. Я его обнимала и просила, ради бога, ради меня, не тосковать и не плакать; "ну что же делать, проиграл так проиграл, не такое это важное дело, чтобы можно было убиваться таким образом", Федя называл себя подлецом, говорил, что недостоин меня, что я не должна его прощать, и очень, очень плакал. Кое-как я могла его успокоить, и тут мы решили, что мы завтра непременно выедем. <...>
  

Пятница, 23 августа (11 августа)

   <...> В 11 часов Федя ушел, а я осталась пришивать свой карман и писать маме письмо. Потом уложила в его чемодан все его вещи, также и мой чемодан и маленький сак, <...>
   Воротился Федя. Он мне объявил, что мало того, что проиграл те сорок франков, но что взял кольцо и заложил его у Moppert'a и деньги также проиграл, то есть он начал отыгрывать, выиграл деньги за кольцо и еще сколько-то, но потом все спустил. Меня это уже окончательно взбесило. Ну, как можно быть да такой степени беззаботным, - знать очень хорошо, что у меня осталось всего сто сорок франков, а мы на одну дорогу полагали сто франков, и теперь еще заложить за двадцать франков кольцо, таким образом лишиться двадцати франков. Я хотела его бранить, но он стал предо мною на колени и просил его простить; говорил, что он подлец, что он не знает себе наказания, но чтобы я его простила. Как мне ни было больно - такая потеря денег, но делать было нечего, - пришлось еще дать двадцать франков {Вероятно, на выкуп кольца. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Но теперь, как мы стали рассчитывать, доехать с этими деньгами до Женевы было решительно невозможно, так что, пожалуй, приходилось заложить серьги не только в Женеве, как мы сначала предполагали, а даже в Базеле. <...> Эти двадцать франков, которые я ему дала, казалось, его ужасно как утешили. Федя говорил, что никогда не забудет того, что я, вовсе не имея денег, всего имея только необходимое, давала ему двадцать франков и сказала, что он может идти и проиграть их. Что он этой доброты моей никогда не забудет. <...>
  

Суббота, 24 августа (12 августа). Базель

   <...> Мы напились кофею довольно скоро и отправились осматривать город. <...> Мы вошли в собор; он мне очень понравился. Федя же меня поддразнивал и говорил, что этот собор не представляет особого интереса, а вот я бы посмотрела Миланский собор. <...> На правой стене находится резная дубовая кафедра, относящаяся к XIV столетию. Женщина нам ее показала, и Федя ей заметил, что это единственная хорошая вещь во всем соборе, на что она его спросила: не католик ли он? Потом мы взошли по ступеням, и она нас ввела в Salle de Conseils, в котором собирались тайные собрания от 1431-1434 годов и где был низложен папа Евгений IV и замещен папою Феликсом каким-то. <...> На стене она показала нам снимок с картины Holbein'a, изображающей "Танец смерти", где представляется смерть, окруженная различными людьми. Посмотрев картину, Федя сказал: "Славны бубны за горами", то есть что про эту картину так много говорили и кричали, но, может быть, снимок оказался не бог знает что. Тут же находилось еще несколько старинных картин Holbein'a. <...> Мы пошли к музею. <...> Здесь во всем музее только и есть две хорошие картины: это смерть Иисуса Христа, удивительное произведение, но которое на меня просто произвело ужас, а Федю так до того поразило, что он провозгласил Гольбейна замечательным художником и поэтом. Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти с лицом, искривленным страданиями, но с телом вовсе не измученным и истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посиневшие, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас. Федя же восхищался этой картиной. Желая рассмотреть ее ближе, он стал на стул, и я очень боялась, чтобы с него не потребовали штраф, потому что здесь за все полагается штраф. Другая картина, на которую стоит посмотреть и которая прежде была в частной галерее, это "Морской вид" Калама. Это превосходная картина, такой я еще не видывала.
  
  

В. В. ТИМОФЕЕВА (О. ПОЧИНКОВСКАЯ)

   Варвара Васильевна Тимофеева (О. Починковская, 1850-1931) - писательница и переводчица, автор романов, повестей и очерков-мемуаров. В начале 70-х годов работала корректором в типографии Траншеля, где печатался еженедельник кн. Мещерского "Гражданин", в 1873 и первые месяцы 1874 года выходивший под редакцией Достоевского. От Траншеля в 1876 году перешла в типографию Стасюлевича (см. статью В. В. Тимофеевой "Памяти Стасюлевича" - BE, 1913, N 1). В 1873 году она ведет бытовую хронику в "Искре", в 1878 году появляется ее первая повесть "Идеалистка" ("Слово", 1878, N 4-5; псевд. "Анна Стацевич"), В 1882 году в приложении к еженедельнику "Неделя" печатается ее роман "За себя и за других" (N 10-12). В 1900 году в том же приложении "Книжки недели" появляются ее "Очерки прошлого" (с N 4 по 12), заслужившие похвалу Л. Толстого (см. его письмо к М. О. Меньшикову, сентябрь, 1900- Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 72, стр. 462). Продолжение очерков, менее удачное, под названием "В шестидесятых годах", печаталось в 1902 году в журнале "Новое дело". Позднее ею был напечатан роман "У чужих алтарей" (ИВ, 1916, N 8-12). В ИРЛИ хранится рукопись В. В. Тимофеевой "Шесть лет в селе Михайловском" (где она прожила с 1911 по 1918 г.), представляющая собой автобиографические записные тетради, очевидно предназначавшиеся для печати. Из писем В. В. Тимофеевой к жене журналиста и критика П. В. Быкова, P. И. Быковой (не опубликованы, хранятся в рукописном отделе Государственной публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, ф. 118, N 1142), видно, что в 1900 и 1902 годах В. В. Тимофеева жила в Калужской губ., была замужем за малоизвестным писателем М. Г. Майковым и брак этот был для нее большим несчастьем. Письма полны жалоб на одиночество, неразделенную любовь к мужу, необходимость жить в глуши и отсутствие настоящего дела.
   Весь этот сложный комплекс настроений и переживаний в связи с неудачами и разочарованиями в личной жизни должен был отразиться в воспоминаниях Тимофеевой о Достоевском, над которыми она работала, очевидно, в начале 900-х годов (точно установить год работы трудно, так как Тимофеева пишет, что хранила эти воспоминания "в течение многих лет", см. стр. 124). Таким образом, В. В. Тимофеева рассказывает о событиях, происходивших около тридцати лет назад. Однако очень возможно (на это есть указания в самом тексте, см. стр. 133 и 151), что при работе над воспоминаниями она пользовалась записями, сделанными ею тотчас после бесед с Достоевским в 1873 году. Во всяком случае, передаваемые ею факты при сопоставлении с письмами Ф. М. Достоевского и другими материалами выдерживают критерий достоверности. Относясь к Достоевскому с благоговением, она тем не менее правдиво передает всю сложность и противоречивость тогдашних его воззрений. Принадлежа в описываемое ею время по своим общественно-идеологическим взглядам к кругу радикальной демократии, группировавшейся вокруг "Отечественных записок", она и оценивает с этих позиций некоторые реакционные выпады Достоевского.
   Воспоминания В. В. Тимофеевой о Достоевском вполне заслуживают отзыва Л. Толстого об ее "Очерках прошлого": "Это одно из тех истинно художественных произведений, которые открывают в том, что давно видишь, новые невиданные и прекрасные вещи" (Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 72, стр. 462),
  

ГОД РАБОТЫ С ЗНАМЕНИТЫМ ПИСАТЕЛЕМ

(Посвящается памяти Федора Михайловича Достоевского)

  
   ...Не вдруг мы поняли его,
   Но он учить не тяготился
   И с нами братски поделился
   Богатством сердца своего...
  
   Некрасов, "Несчастные"
  
   На мою долю когда-то выпало редкое счастье - в течение целого года не только часто видеть и слышать Федора Михайловича Достоевского, но работать с ним вместе за одним и тем же столом, при свете одной и той же типографской лампы. Мне довелось не только читать в двух корректурах "Дневник писателя" 1873 года, но иногда присутствовать при самом его воспроизведении, так как многие страницы этого "Дневника" писались при мне, в разговорах со мною...
   Бывают воспоминания, которые, как талисман, предохраняют душу от охлаждения, зачерствения, измельчания и отчаяния. Таковы мои воспоминания об этой поре моей совместной работы с Федором Михайловичем. В течение многих лет хранила я эти воспоминания в их полной неприкосновенности, но от предания их гласности меня удерживала до сих пор чистосердечная неуверенность, что я сумею это сделать как следует. В этом я не уверена и теперь. Но там, где недостает, быть может, искусства, сохранилась все-таки правда, а ведь в ней-то вся суть.
  

I

  
   "Двадцатого декабря (1872 года) я узнал, что уже все решено и что я редактор "Гражданина", - так начинает Федор Михайлович свое "Вступление" ("Дневник писателя" 1873 г.) {1}.
   И в тот же самый день, вечером, я увидала его впервые в типографии Траншеля, где я читала тогда корректуру этого журнала.
   Как сейчас помню я этот вечер!
   Это было воскресенье, канун выхода нумера, и я держала последние корректуры, с трудом следя за смыслом их содержания. В самую эту ночь умерла моя мать, в страшных муках, и мне все еще виделась эта бессонная ночь в гинекологическом отделении у Красовского, на Надеждинской, - картина предсмертных страданий, священник, читавший отходную, толпа любопытных больных и сиделок со свечами в руках, последние слова и благословения умирающей и... мое полное одиночество в едва знакомом мне, чужом Петербурге... Не до статей "Гражданина" мне тогда было. Но я считала нечестным манкировать и старалась их понимать.
   В конторе я сидела одна, как всегда в воскресенье. Машины, наборные - все это было далеко, за несколько комнат. Кругом меня была - или мне так казалось - тишина, как в могиле. За окнами и в трубах выла метель. Хлопья мокрого снега по временам ударяли в темные стекла. В конторе было и сыро и холодно. Лампа тускло освещала одно только бюро между окон, за которым я работала. И было уже поздно, часов около десяти, когда за наружной дверью, на лестнице - как раз у меня за спиною - раздался тихий, как бы робкий звонок. В эти часы по воскресеньям заходил иногда издатель журнала {2}, читать свою "передовую", - но он звонил иначе: нетерпеливо и резко. Минуту спустя звонок повторился. Сторожа при дверях у Траншеля не было. Отворяли мы сами. И я готовилась уже встать, когда из комнаты литографщика, направо от меня, вышел сонный Herr {господин (нем.).} Крейтенберг и, надевая по дороге сюртук, прошел мимо меня - открыть дверь.
   Не помню, как он впустил этого позднего посетителя. Вероятно, он указал ему на соседнюю дверь на лестнице- в квартиру содержателя типографии. Но помню, что, возвращаясь к себе за перегородку, он сказал, проходя мимо меня:
   - Достоевский пришел!
   "Достоевский!" - как эхо, отозвалось у меня в душе. До сих пор мне не приходилось еще встречаться ни с одним настоящим, большим писателем. И сколько мыслей и образов, сколько мучительно-сладких минут пробудило теперь во мне это мимоходом произнесенное имя! Для меня это имя не было пустым звуком. Одно сознание, что Достоевский где-то тут, подле меня, и я, быть может, его сейчас увижу, уже согревало мне душу и наполняло ее безотчетной надеждой на более светлое будущее. Слова "литература", "писатель" означали тогда для меня: жизнь, мысль, свет, упование...
   С трепетным замиранием сердца ждала я. Вот-вот, сейчас, сию минуту войдет сюда знаменитый автор "Бедных людей" и "Мертвого дома", творец "Раскольникова" и "Идиота", войдет - и что-то случится со мной небывалое... новое, после будет совсем уж не то, что теперь.
   Но никто не входил. И уже долго спустя, когда я почти перестала думать об этом, из комнат слева вышел Траншель вместе с невысоким, среднего роста, господином в меховом пальто и калошах, и оба остановились подле меня у бюро, разговаривая между собою, то есть один задавал короткие и отрывистые вопросы, а другой так же коротко отвечал на них.
   Господин в пальто говорил тихим, глухим, как бы расслабленным голосом. Он спрашивал, когда здесь бывает князь М<ещерский>, когда выходит нумер и когда приступают к набору следующего.
   Один раз я решилась поднять на него глаза, но, встретив неподвижный, тяжелый, точно неприязненный взгляд, невольно потупилась и уже старалась на него не смотреть. Я угадывала, что это Достоевский, но все портреты его, какие я видела, и мое собственное воображение рисовали мне совсем другой образ, нисколько не похожий на этот, действительный, который был теперь предо мною.
   Это был очень бледный - землистой, болезненной бледностью - немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным, изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ - никаких движений, ни одного жеста, - только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напомнило мне солдат - из "разжалованных", - каких мне не раз случалось видать в моем детстве, - вообще напомнило тюрьму и больницу и разные "ужасы" из времен "крепостного права"... И уже одно это напоминание до глубины взволновало мне душу...
   Траншель провожал его до дверей; я смотрела им вслед, и мне бросилась в глаза странная походка этого человека. Он шел неторопливо - мерным и некрупным шагом, тяжело переступая с ноги на ногу, как ходят арестанты в ножных кандалах.
   - Знаете, кто это? - сказал мне Траншель, когда захлопнулась дверь. - Новый редактор "Гражданина", знаменитый ваш Достоевский! Этакая гниль! - вставил он с брезгливой гримасой.
   Мне показалось это тогда возмутительно грубым, невежественным кощунством. Из всех современных писателей Достоевский был тогда для меня самым мучительным и самым любимым. Но мне, конечно, было известно, что о нем ходили тогда разные толки. В либеральных литературных кружках и в среде учащейся молодежи, где были у меня кое-какие знакомства, его бесцеремонно называли "свихнувшимся", а в деликатной форме - "мистиком", "ненормальным" (что, по тогдашним понятиям, было одно и то же).
   Это было время только что замолкнувшего процесса Нечаева и романа "Бесы" в "Русском вестнике" {3}. Мы, молодежь, читали речи знаменитых защитников в "Голосе" и "С.-Петербургских ведомостях", и новый роман Достоевского казался нам тогда уродливой карикатурой, кошмаром мистических экстазов и психопатии... А то, что автор "Бесов" принял редакторство в "Гражданине", окончательно восстановило против него многих из прежних его почитателей и друзей.
   Но ведь тот же Достоевский так волшебно и сладостно расширял нам сердце и мысли!.. И кто знает, думалось мне теперь, под впечатлением первой встречи с знаменитым писателем, может быть, именно он вывел нас всех из нормы и до того пронизал нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам сделалось тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близко и родственно, как свое! А если так, не все ли равно, как его называют другие?! Он с полным правом мог ответить этим другим, как Торквато Тассо - врачу, присланному лечить его:
  
   Geheilt will ich nicht sein!
   Mein Sinn ist kraftig,
   Da war'ich ja, wie and're, niedertrachtig! {*} {4}
  
   {* Я не хочу быть исцеленным!
   Если б мой разум был крепким,
   Я был бы такое же ничтожество, как другие! (нем.)}
  
   Я надеялась, что при более близком знакомстве с Ф. М. Достоевским мне удастся лучше понять его и, может быть, разрешить все эти загадочные для меня противоречия.
  

II

  
   Снова увидеть Федора Михайловича мне привелось уже после праздников.
   Войдя утром в контору, я застала его сидящим в углу, подле дверей, у стола, за которым обыкновенно работал корректор типографии, и бывший тут же Траншель, как настоящий "cavalier galant" {галантный кавалер (франц.).} (он был полуфранцуз-полунемец, из обруселых), представил меня Федору Михайловичу:
   - Позвольте вас познакомить: это ваш корректор, В. В. Т<имофее>ва. Редактор "Гражданина" - Федор Михайлович Достоевский.
   Федор Михайлович встал и, слегка поклонившись, молча подал мне руку. Рука у него была холодная, сухая и как бы безжизненная. Да и все в нем в тот день мне казалось безжизненным: вялые, точно через силу движения, беззвучный голос, потухшие глаза, устремленные на меня двумя неподвижными точками.
   Он просидел тогда около часа за чтением корректуры и во все это время не проронил ни звука. Даже перо его бесшумно двигалось по бумаге. Быть может, благодаря этой мертвенной тишине, я вдруг почувствовала какую-то неестественно гнетущую меня робость. Я тоже работала, но присутствие его бессознательно смущало меня. Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что-то строгое, властное, высшее, какой-то контроль или суд над всем моим существом. И я буквально не смела пошевельнуться, боялась оглянуться в его сторону и вздохнула свободно, только когда он ушел, сдав мне с рук на руки прочитанную им корректуру.
   С тех пор я часто стала видать Достоевского в типографии, но свидания наши в первое время ограничивались только взаимными приветствиями при входе и выходе или краткими замечаниями его мне по поводу той или другой корректурной поправки. Я ссылалась тогда на грамматику, а он раздражительно восклицал:
   - У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика... Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед что, где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо перед что ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!
   - Значит, вашу орфографию можно только угадывать, ее знать нельзя, - возражала я, стараясь лучше понять, чего от меня требуют.
   - Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! - тоном, не допускавшим никаких возражений, сердито сдвигая брови, решал он.
   Я умолкала и старалась, насколько умела, угадывать, но внутренне испытывала что-то вроде разочарования. Ни повелительный тон, к которому я совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо-недовольные замечания и раздражительные тревоги по поводу какой-нибудь неправильно поставленной запятой никак не мирились с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе.
   Вначале же почти все раздражало его. То - зачем поставили в статье его твердый знак на конце слова однакожъ, когда у него стоит мягкий - однакожь. То - зачем вводное предложение может быть поставлено в запятых, вместо того чтобы - как у французов и в "Русском вестнике" - поставить с черточкой посредине. То, наконец, зачем к нему в "Гражданин" прислали статью о введении звуковой методы в сельские народные школы, когда он слышать равнодушно не может об этой методе... {5}
   - Не хочу я, чтобы наших крестьянских детей обучали по этой методе! - с непонятным еще мне тогда ожесточением говорил он. - Это не человеческая метода, а попугайная. Пусть обучают они по этой методе обезьян или птиц. А для людей она совсем не годится. Бб! Вв! ее! тт!.. Разве свойственны людям такие дикие звуки? У людей должно быть человеческое название каждой букве. У нас есть свои исторические предания. То ли дело наша старинная азбука, по которой все мы учились! Аз, буки, веди, глаголь, живете, земля! - с наслаждением выговаривал он. - Сейчас чувствуешь что-то живое, осмысленное, как будто физиономия есть своя у каждой отдельной буквы. И неправда это, будто по звуковой они легче выучиваются. Задолбить, может быть, скорей задолбят. Но никакого просвещения от этого не прибавится. Все это одни выдумки! Никогда не поверю.
   То же было и с частыми напоминаниями о непреложности его авторских и редакторских корректур. И наконец, он до того запугал меня этою "непреложностью", что я не решилась даже исправить однажды уже несомненную описку его, и полемическая статья Федора Михайловича так и вышла с ошибкой: "Кто виноват?" Чернышевского (вместо "Что делать?") {6}. И это вызвало потом упреки автору в незнании "даже заглавия" произведения, по поводу которого он полемизировал.
   - Почему же вы не поправили, если знали? - укоризненно заметил мне Федор Михайлович, когда я выразила ему мое сожаление, что допустила эту ошибку.
   - Я не смела исправить сама. Вы столько раз говорили мне, что "все должно оставаться так", как стоит у вас в корректуре. И я подумала, что вы могли и умышленно сделать эту описку...
   Федор Михайлович подозрительно взглянул на меня и не промолвил ни слова. Может быть, он из этого понял, что и самый дух его "Дневника" остался мне чужд и антипатичен. И он отчасти был прав. У меня в то время была уже самостоятельная работа - я вела бытовую хронику в "Искре", - моим руководителем в этой работе был сотрудник "Отечественных записок" Н. А. Демерт {7}, и, когда я читала теперь в корректуре статьи Достоевского, мне зачастую вспоминались совсем другие взгляды, другие мысли и настроения. С "Гражданином" меня связывала только необходимость в заработке, - по духу же я и сама еще не знала, к какому принадлежу я "лагерю".
   Мы искали тогда - ив книгах и в людях, вообще на чужбине, вне нас самих - самого лучшего "лагеря" - не призрачного, не фальшивого и не противного сердцу, такого, где правда была бы не на словах, а на деле, где справедливость царила бы всюду, всегда и для всех.
   Но такого лагеря не существовало нигде. Или мы не знали его.
  

III

  
   Как-то раз - в конце уже марта - мы работали поздно вдвоем с Федором Михайловичем. Он сидел, как всегда, в углу за столом, а я - рядом с ним, за бюро. Я сверяла его поправки и, прочитывая отдельные полосы, передавала ему на просмотр и на подпись.
   Его "Дневник" в этом нумере был отчасти философского содержания и особенно интересен был для меня потому, что в нем говорилось о выставке картин новой русской школы, которую я только что перед тем ходила смотреть с знакомыми литераторами. Но Федор Михайлович, говоря о некоторых картинах, находил в них совсем не то, что находили эти знакомые мне литераторы {8}.
   Они, например, восхищались известной картиной Ге - "Тайная вечеря" - за ее "реализм", за то, что изображаемое в ней событие носит характер такой обыкновенности, как будто дело происходит в наши дни, в Петербурге, где-нибудь на Подъяческой, за ужином в складчину, тайком от полиции, в кухмистерской Митрофанова; за то, что все апостолы на картине - как будто современные "социалисты", Христос - по-нынешнему - "хороший, добрый человек, с экстатическим темпераментом", а Иуда - самый обыкновенный шпион или agent-provocateur {агент-провокатор (франц.).

Другие авторы
  • Дриянский Егор Эдуардович
  • Шкляревский Павел Петрович
  • Долгоруков Н. А.
  • Журовский Феофилакт
  • Апулей
  • Москвины М. О., Е.
  • Левинсон Андрей Яковлевич
  • Чертков Владимир Григорьевич
  • Хавкина Любовь Борисовна
  • Бласко-Ибаньес Висенте
  • Другие произведения
  • Станиславский Константин Сергеевич - Телеграмма студии им. Вахтангова
  • Дельвиг Антон Антонович - Медея
  • Андреев Леонид Николаевич - Нурмин. Леонид Андреев. "Дневник Сатаны".
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Ф. Прийма. К спорам о подлинных и мнимых статьях и рецензиях В. Г. Белинского
  • Шелгунов Николай Васильевич - Год на Севере С. Максимова.
  • Урусов Сергей Дмитриевич - Записки губернатора
  • Мамин-Сибиряк Д. Н. - Упрямый козел
  • Глинка Федор Николаевич - Тепло и стужа
  • Леонтьев Константин Николаевич - Владимир Соловьев против Данилевского
  • Одоевский Владимир Федорович - Автобиография
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 403 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа