Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй, Страница 7

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26

>}, получающий по таксе за каждый донос...
   А Достоевский говорил о той же картине! "Где же тут восемнадцать веков христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец? Где же мессия, обетованный миру спаситель, - где же Христос?.." {9}
   Они говорили о действительности, как она есть.." А Достоевский говорил, что такой действительности "совсем и не существует"... Они хвалили новую школу за то, что она "свободна от идеальничанья, от фальши, лганья"... А Достоевский доказывал, что именно тут-то и кроется фальшь и самое жалкое рабство пред "направлением", так как сути вещей нам знать не дано и во всем, что мы ни изображаем, мы выражаем только самих себя и наши идеи о мире вещей и явлений... {10}
   Все это были вопросы, над которыми с особенной жадностью останавливались тогда мои мысли. Христос,; христианство - об этом давно уже не говорили в известных слоях нашего общества, по крайней мере в Петербурге. Это напоминало реакцию, "Переписку" Гоголя, вообще "мистицизм", которого страшились тогда, как "жупела"...
   Достоевский говорил и о них, то есть о том круге людей и понятий, в котором жила я тогда и который он определял с язвительной складкой на губах - "либералами".
   Статья была написана страстно - он, впрочем, все писал страстно, - и эта горячая страстность невольно сообщалась и мне. Я впервые тогда почувствовала на себе неотразимое обаяние его личности. Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что казалось, они - мои собственные. Было в них что-то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать - женщину пламенной веры, когда-то страдавшую за мое "неверие"... и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского.
   И вдруг, сама не знаю почему, меня неудержимо потянуло на него оглянуться. Но, повернув слегка голову, я невольно смутилась. Федор Михайлович пристально, в упор, смотрел на меня с таким выражением, как будто давно наблюдал за мною и ждал, чтобы я оглянулась...
   И когда - далеко уже за полночь - я подошла к нему, чтобы проститься, он тоже встал и, крепко сжав мою руку, с минуту пытливо всматривался в меня, точно искал у меня на лице впечатлений моих от прочитанного, спрашивал меня: что же я думаю? поняла ли я что-нибудь?!
   Но я стояла перед ним как немая: так поразило меня; в эти минуты его собственное лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы!..
   Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, - оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти... Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло... И я бессознательно, не отрываясь, смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась "живая картина" с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг, и вся эта редкая красота исчезнет, как вспыхнувшая зарница. Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо.
   Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем. И эти догадки мои о нем много раз оправдывались впоследствии.
   - Измучились вы сегодня! - с нежной, точно родственной лаской заговорил он, провожая меня до дверей и помогая мне надеть верхнее платье. - Поезжайте скорее домой, выспитесь хорошенько, Христос с вами! Да возьмите непременно извозчика, не идите пешком. Еще обидит вас какой-нибудь пьяный нахал.
   Он сам запер за мной двери на ключ, так как все кругом уже спали, и я вышла на улицу в каком-то экстазе. Извозчиков близко не было, да и хотелось пройтись после десятичасового сидения, согнувшись над корректурами. Я шла, всю дорогу вспоминая его лицо и тот новый, внезапно раскрывшийся предо мною, его внутренний облик... "Какой он умный! Какой он добрый! Какой необыкновенный он человек! - восторженно думала я. - И как они совсем не понимают его!"
   Я не чувствовала ни малейшего утомления и, придя домой в три часа, села записывать только что пережитые впечатления. Точно в них заключалось какое-то удивительное сокровище, которое надо было сберечь на всю жизнь. Но мне казалось тогда, что эти впечатления со временем вырастут во что-то большое и важное, что будет нужно и мне и другим.
  

IV

  
   Мне приходилось не раз присутствовать при разговорах Достоевского с заходившими в типографию, чтобы видеть его, писателями. Из них помню Н. Н. Страхова, А. Н. Майкова, Т. И. Филиппова, А. У. Порецкого и однажды - Погодина. Помню также Всеволода Соловьева, "милого и замечательного юношу", как называл его заочно Федор Михайлович, пророча ему "блестящую будущность". На меня, впрочем, этот юноша произвел впечатление не "милого", но скорее очень занятого собой и своей "блестящей будущностью". Он держал себя чопорно, сидел не снимая перчаток, говорил звонким, высокопарным голосом и смотрел все время куда-то вверх, улыбаясь восторженно-счастливой улыбкой, как будто думал при этом о всех присутствующих в типографии: "Какие они счастливые! - видят меня, и так близко!.."
   Со всеми, кто бы ни приходил при мне к Федору Михайловичу, он всегда знакомил меня, прибавляя с улыбкой: "Наш корректор", но разговаривать со мною он начал только после той памятной ночи, когда мы впервые поздно работали с ним вдвоем и мне впервые раскрылась духовная личность писателя.
   Заговорил он со мной совершенно неожиданно и при самых удручающих для меня обстоятельствах.
   Это было в следующее за тем утро, когда мы только что начинали новый нумер, и Федор Михайлович сидел в типографии, беседуя с Т. И. Филипповым о значении письма вселенского патриарха. В контору при них зашел некто NN. Впоследствии мне приходилось встречать его имя в печати. Он поместил даже - не помню где - свои воспоминания о Достоевском, но тогда это был просто юркий молодой человек, довольно смазливой наружности, очень незлобивый и... очень недалекий. Не знаю, зачем он, состоя в кандидатах на судебную должность, посещал типографию Траншеля. Быть может, бедняк просто заходил туда отогреться или в надежде заполучить какой-нибудь заработок. По крайней мере, он часто жаловался тогда на свою нужду и однажды обратился ко мне, умоляя "спасти его от голодной смерти", - просмотреть написанный им рассказ и попросить Г. К. Градовского напечатать его в "Гражданине". Рассказ этот был помещен тогда же "в виде субсидии человеку с высшим образованием", как ответил мне тогдашний редактор журнала. С тех пор этот NN возымел обыкновение - чуть не ежедневно - по дороге в окружной суд заходить к Траншелю, и непременно со связкой соленых сушек из булочной Филиппова, которые тут же при нас и съедал в виде завтрака, болтая с корректором и со мною.
   Корректора в этот день не было - "запил", - и NN с мешком сушек и с обычной своей болтовней подсел ко мне. Напрасно показывала я ему глазами на Достоевского и Филиппова, которым болтовня его, очевидно, мешала разговаривать, так как Федор Михайлович поминутно оглядывался на нас, а Филиппов иронически улыбался, - ничто не помогало.
   - Кто это рядом с вами? - быстро зашептал вдруг NN. - Скажите, пожалуйста, кто? - не отставал он, не обращая никакого внимания на все мои мины и пантомимы.
   Я оторвала чистый клочок от корректурного листка и написала ему: Достоевский.
   Он вытаращил глаза:
   - Да-а?! Не может этого быть!..
   И, прежде чем я успела перевести дух, он, набросив pince-nez {пенсне (франц.).}, уже подлетел прямо к Федору Михайловичу.
   - Мсьё Дост_о_евский? - развязно проговорил он, заглядывая ему в лицо.
   Федор Михайлович встал с вопросительным недоумением и торопливо застегивая свой длинный черный английский сьют.
   - Достоевский! - поправил его Федор Михайлович. - К вашим услугам. Что прикажете?
   - Очень приятно познакомиться! Я - NN. - И он так же развязно, сияя добродушным самодовольствием, первый протянул руку. Федор Михайлович молча подал ему свою - и тем кончилось дело.
   Я не знала, куда деваться от стыда, - так это вышло неуместно, нелепо, смешно. Одна мысль, что меня могут заподозрить в близком знакомстве с этим, развязным господином, доводила меня до отчаяния. Этот NN вообще был для меня каким-то кошмаром. Он же торчал тут подле меня, когда Писемский диктовал мне вставки в корректуру своей комедии "Подкопы" {11} и в благодарность за этот труд на прощанье пожелал мне с улыбкой "хорошего женишка"... Теперь опять улыбается Филиппов и хмурится Федор Михайлович... И все из-за этого глупого, бестактного болтуна! Мне думалось тогда, да и теперь тоже думается, что в присутствии такого писателя, как Достоевский, не только нельзя было говорить пустяков или пошлостей, но даже думать о чем-нибудь вздорном было стыдно, грешно; a NN, торопливо глотая сушку за сушкой, как ни в чем не бывало бормотал мне с умильными взглядами:
   - Что это какая вы нынче сердитая? И разговаривать не хотите. Делать нечего, я уйду... Ух, какие у вас сегодня руки горячие! Что это у вас, лихорадка, должно быть?..
   Терпение мое истощилось, и я со злостью и заикаясь почти прокричала ему:
   - Оставьте меня в покое, пожалуйста! Разве вы не видите, что вы мне работать мешаете?!
   NN благополучно исчез.
   - Какой красивый молодой человек! - не без коварства пустил ему вслед Филиппов.
   - Пренахальненький человечек! - заметил Федор Михайлович, как бы в подтверждение моему восклицанию.
   И когда Филиппов ушел и мы остались вдвоем в ожидании корректуры, Федор Михайлович встал и, пододвинув свой стул к бюро, за которым я работала, обратился ко мне с вопросом:
   - Ну скажите мне, что вы здесь делаете? Знаете вы, зачем вы живете?
   В первую минуту я растерялась от неожиданности, но, кое-как овладев собой, я отвечала, что приехала в Петербург учиться.
   - Чему же вы здесь хотите учиться? И где?..
   - Хочу высшего образования... А учусь с помощью книг. Я хожу в Публичную библиотеку.
   - Но зачем вам это высшее образование? Думали вы об этом?
   И в голосе и в лице у него было при этом что-то язвительное: он не только как будто допрашивал, но и судил, обличал...
   Я молчала. Сказать ему, что высшее образование дает высшее счастье - он скажет: "А думали вы, что такое счастье?" Я думала, но не сумела бы ответить, и все ответы казались мне теперь непроходимо глупыми, особенно после этого глупого приключения с NN. Но, в конце концов, я все-таки ответила и даже сказала самую сокровенную мою мысль.
   - Я хочу писать... заниматься литературой, - робко пролепетала я. И - к удивлению - Федор Михайлович не засмеялся.
   - Вы хотите писать? Во-от что! - протянул он. - О чем же вы хотите писать? То есть что именно: роман, повесть или статью какую-нибудь?
   - Я люблю психологическое... внутреннюю жизнь, - бормотала я, боясь взглянуть на него и чувствуя себя совершенною идиоткой.
   - А вы думаете, это легко: изображать внутреннюю жизнь?
   - Нет, я не думаю, что это легко. Я потому и учусь... и готовлюсь.
   - Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени! - значительно продолжал он. - Это Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Санд?
   Я застыла в отчаянии. Он отнимал у меня всякую надежду на будущность... И, не помня себя, точно во сне, я бессмысленно повторяла ему:
   - Я хочу писать!.. Я чувствую потребность... Я только этим живу!
   - Вы только этим живете? - серьезно переспросил он. - Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь! Уважайте жизнь!
  

V

  
   Федор Михайлович не раз потом возвращался к той же теме. Он то указывал мне, как не надо писать эссенциями, как пишут современные писатели-народники, то предлагал мне сюжеты для повести или романа.
   - Никогда народ не говорит так эссенциями. Народ говорит таким же языком, как и мы. И может быть, на дюжину слов скажет одно забористое. А у них сплошь вся речь такими словами усеяна. И выходит фальшиво, ни на что не похоже.
   - Хотите, я вам дам чудесный сюжет? - с увлечением говорил он. - Я сейчас встретил одну мою старую знакомую - девицу лет тридцати - и просто не узнал ее: помолодела, цветет и так вся и сияет. "Я, говорит, замуж на днях выхожу!" Вот вам богатый сюжет. Займитесь психологией старой девушки - из бедных гувернанток... Вечная зависимость от других, посторонних, вечная забота о куске хлеба - и вдруг такое счастье: свой собственный угол, свое хозяйство, свои дети... полная свобода... Словом, совершенно новая жизнь!
   Но меня совсем не манил такой сюжет, и мне хотелось писать по своим собственным сюжетам. Да и сам Федор Михайлович высказывал потом иные взгляды на эту якобы "полную свободу".
   - Брак для женщины всегда рабство, - говорил он мне однажды. - Если она "отдалась", поневоле она уж раба. Самый тот факт, что она отдалась, - уже рабство,: и она в зависимости навсегда от мужчины.
   - Будьте историком! - советовал он в другой раз. - Ни одной еще женщины не было. Сколько славы!
   - Хотите вы быть истинно образованной женщиной? - спросил он меня однажды, как всегда внезапно (мы читали с ним в это время корректуру статьи Н. Н. Страхова о "Философии истории" Целлера) {12}.
   - Конечно, хочу!
   - Идите в Публичную библиотеку, спросите себе "Отечественные записки" 1840-1845 годов. Там вы найдете ряд статей по истории наблюдений над природой. Это - Герцена. Хотя он потом, когда стал материалистом, отказался от этой книги, но это - лучшая его вещь. Лучшая философия не только в России, - в Европе. Сделайте, как я вам говорю, - вы будете мне потом благодарны {13}.
   Я сделала, как он меня научил, и, конечно, была ему благодарна.
   С тех пор - я не могла не заметить - Федор Михайлович видимо занялся моим "просвещением".
   - Подождите, - говорил он, - вот настанет опять зима, я познакомлю вас с моими друзьями-литераторами, и мы будем устраивать литературные, поэтические вечера...
   Он хотел теперь знать, что я читаю, с кем видаюсь, какого держусь "направления".
   - Что это вы все носитесь с "либералами"? - с иронией указывал он на книжку "Отечественных записок", только что взятую мной по дороге из библиотеки. - Читайте лучше Погодина, Карамзина, Соловьева...
   - Всё начиняете себя чужими мыслями! - ядовито восклицал он опять, заглядывая в книгу, которую я читала. - Ну, что тут хорошего - жевать эту жвачку, хотя бы разлиберальную?! Возьмитесь-ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по-своему станете, уверяю вас.
   Ничто не проходило для него бесследным и незамеченным - раз обратил он на вас внимание. И по временам мне казалось, что я нахожусь как бы под непрестанным надзором его художнической проницательности. И не скажу, чтобы это было всегда приятно... Художник-наблюдатель смахивал иногда да духовника-инквизитора.
   Так, по крайней мере, мне казалось тогда.
   Даже костюм мой подвергался его строгому обзору и осуждению. Так я помню, как он, насмешливо вертя в руках мою лаковую "Wienerhut" {венскую шляпу (нем.).}, допрашивал меня, "какое направление доказывают эти шляпы современных девиц".
   - Что это, знамя, что ли, у вас? Или пароль?
   Шелковый дождевой зонтик мой казался ему непростительным щегольством и подозрительным образом и мыслей и жизни.
   - Шелковый, настоящий! - с упреком восклицал он. - Откуда вы деньги берете? Я всю жизнь мечтаю о таком зонтике - и все купить никак не могу. А вы щеголяете, точно у вас ренты какие! Разве есть у вас ренты? - Он пристально, строго смотрел на меня, выжидая ответа.
   - Нет, Федор Михайлович, никаких рент у меня нет. Но что же мне делать, если я люблю изящное?.. Я лучше несколько дней обедать не буду, а уж бумажного зонтика не куплю.
   - А я вот купил. Тяжелый он, правда... Вам, пожалуй, его и не снести, - уже смягчаясь, снисходительно прибавлял он.
  

---

  
   Раз, помню, я опоздала.
   Н. А. Демерт, Н. С. Курочкин и Г. И. Успенский взяли меня с собой смотреть встречу персидского шаха из окон редакции "Петербургского листка" (на Казанской площади). Всем нам было удивительно весело. Писатели острили и над шахом, и над встречей, и над самими собой. Редактор "Листка", Соколов, ребячился, как маленький: сделал из бумаги огромнейшее знамя, - вроде змея, которого запускают уличные мальчишки, - и, разрисовав его персидскими львами и солнцами, вылез на крышу и все время махал там без устали, распевая персидский марш и "Боже, царя храни". В результате я попала в контору в четыре с половиной - вместо трех, как назначил мне Федор Михайлович. Вхожу и вижу - Федор Михайлович сидит на моем месте и читает за меня первые корректуры.
   Я начала извиняться. Он не дал мне договорить до конца.
   - Пари держу, что смотрели, как шаха встречают! То есть голову даю на отсечение... Признавайтесь!
   - Грешна, Федор Михайлович, - смотрела, как встречают!..
   - Ну, я так и знал! Я был уверен, что и вы сейчас побежали туда!.. Ну, и как вам не стыдно? Чего там смотреть?.. Разве можно интересоваться подобными пошлостями? Стыдитесь! А еще хотите Жорж Сандом сделаться! Никогда вы не сделаетесь Жорж Сандом!
   Федор Михайлович отлично знал, что я не хотела "сделаться Жорж Сандом", но это была его манера казнить меня.
  

VI

  
   Преследуя меня всякого рода допросами, Федор Михайлович сам не любил никаких о себе вопросов.
   Однажды он описывал мне то удивительное состояние, которое он испытывает всегда перед наступлением падучей, а я наивно до глупости, хоть и с сочувствием, перебила его:
   - У вас падучая? Неужели? Отчего это?..
   - Ну, об этом я не стану теперь разговаривать, - это совсем уж другой вопрос! - раздражительно оборвал он и, помолчав, прибавил с укором:
   - Ничего-то вы не понимаете, как я вижу!А еще писателем быть хотите!
   И так и не рассказал мне всего, что хотел рассказать. Я хорошо запомнила этот урок и с тех пор никогда уже ни о чем его не расспрашивала.
   Так же, как "писательством", долго язвил он меня моим мнимопольским происхождением. И это только потому, что, прожив в ранней юности несколько лет в нашем Западном крае, я с увлечением описывала ему однажды живописные окрестности литовского города и красоты поэм Мицкевича.
   - А все-таки, - перебил он меня, - ваш хваленый Мицкевич воспевал Валленрода, то есть изменника и лгуна и. А истинный поэт не должен никогда воспевать ни изменников, ни лгунов. Ни-ко-гда! - с желчной страстью повторил он, прищуривая глаза и язвительно кривя губы.
   И с тех пор мне не раз приходилось выслушивать от него:
   - Да ведь вы не можете этого понимать! Вы ведь не настоящая русская... Вы - полька!
   Раз он указывал мне какой-то мой недосмотр в корректуре и уронил на пол листок рукописи, который я ему подняла.
   - Ах, матушка, извините, пожалуйста! - вскричал он и сейчас же оговорился: - Что это я, однако, "матушкой" вас назвал, когда сам гожусь вам в отцы!
   - Что же тут дурного, Федор Михайлович! Это любимое наше народное слово.
   - Да ведь вы не можете понимать истинного значения этого народного слова. Вы ведь не настоящая русская...
   И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или - враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова...
   Не раз он ворчал на меня за мою - тоже мнимую - "леность" и "нерадивость" только потому, что я не помнила иногда содержания статьи, помещенной в только что вышедшем нумере, и вообще не выказывала интереса к тому, что печаталось в журнале, который он редактировал. Но больше всего донимал меня Федор Михайлович за недосмотры мои в статьях, подписанных таинственными инициалами "ZZ", принадлежавших перу высокопоставленного законоведа-администратора {15}. И тут, я помню, однажды я решилась заметить ему:
   - Как же это вы такой психолог и не хотите понять, что именно потому я и пропускаю ошибки в этих статьях, что смертельно боюсь что-нибудь пропустить. Помните, как ваш князь Мышкин боялся вазу разбить - и разбил. Да и сами вы недавно рассказывали, как перед сном вы боялись, что коробка со спичками вспыхнет ночью на столике, и как она потом действительно вспыхнула... Ну, вот то же самое теперь и со мною. Тут, должно быть, какой-то закон психологии...
   Федор Михайлович снисходительно улыбался.
   - Вот оно что! Закон психологии! А я и не знал! Впервые слышу. Это прелюбопытно, однако ж. Значит, сам же я виноват. Ну, хорошо, хорошо. Больше не буду.
   И он действительно с тех пор никогда не делал мне замечаний за мои корректорские недосмотры, хотя число их от этого едва ли значительно сократилось. (Увы! тут, кроме "психологии", было слишком много других причин, и из них самые главные - торопливость журнальной работы, недостаток отдельного помещения, необходимость работать без перерыва и по ночам). Только раз, в конце года, когда снова печаталась статья "Z" {16}, Федор Михайлович не стерпел и надписал наверху корректурного оттиска:
   "Многоуважаемая Варвара Тимофеевна (вместо: Васильевна),
   Особенно прошу вас поправить {То есть наблюсти, чтобы верно исправил наборщик, (Прим. В. В. Тимофеевой.)} эту статью сообразно с моими поправками. Как только дело касается этого автора, так тотчас у вас неразобранные слова, выкидки целых фраз или повторения двух фраз сряду, и проч. Вы мне сделаете особое удовольствие, если исполните мою просьбу.
  

Ваш Достоевский".

  
   Случилось так, что эту корректуру я отправляла ему на дом сама, так как новый фактор Траншеля, немец, не умел правильно надписать его адрес и попросил это сделать меня. Но, взяв перо, я невольно остановиласьа как же мне ему написать, неужели, как всем: его высокоблагородию, высокородию и пр.? Мне показалось это решительно невозможным, и я надписала на конверте, как пришло тут же в голову:
   "Федору Михайловичу Достоевскому, знаменитому русскому писателю, с детства любимому, дорогому и незабвенному".
   - Уже запечатав снова пакет, заметил я эту надпись, - рассказывал мне потом Федор Михайлович. - И сейчас же подумал: что же это я делаю! На милые такие слова отвечаю вдруг грубостью, брюзжу, как старая баба, пишу бранные замечания! Распечатал типографский пакет и спрятал его себе на память. А корректуру с замечанием положил в новый конверт и отослал в типографию. Дескать, милые слова пусть останутся милыми словами, а дело делом.
   Но все эти "бранные" замечания, упреки и выговоры напоминали скорее журьбу отца, учителя или старшего возрастом друга. Начальнически-редакторского тона я от него никогда не слыхала.
  

VII

  
   С началом лета, с отъездом семьи в Старую Руссу, Федор Михайлович стал чаще ходить в редакцию, - в квартиру князя М<ещерского>, на Николаевской, и мы теперь часто встречались на Невском. (Федор Михайлович жил тогда, кажется, в Гусевом переулке, а я - в Гончарной). И вот однажды, встретившись таким образом, он стал мне жаловаться на "скуку редакторства" и на полное свое одиночество. И лицо у него при этом было такое унылое и болезненно-удрученное, что мне невольно захотелось его развлечь.
   - А вы ходите чаще к нам в типографию. Мы будем вас занимать! - простодушно, чисто по-женски предложила я.
   Федор Михайлович улыбнулся детски добродушной улыбкой.
   - То есть кто же это мы? Это вы с Траншелем и этот - как его? - "запивающий" корректор?
   - И я и корректор - все мы!
   - Да ведь вот я теперь туда иду, а вы оттуда уходите. Как же вы будете меня занимать? Я встаю поздно, - я работаю всегда по ночам, - и раньше двух редко выхожу из дому. Вот если бы вы там оставались, ну, хоть до трех - тогда дело другое.
   Я обещала ему никогда не уходить раньше трех и переменить час обеда и занятий моих в Публичной библиотеке.
   С тех пор Федор Михайлович начал ходить в типографию ежедневно, а иногда приходил и утром и вечером. И так как от двенадцати с половиной до трех типография замирала - все расходились кто завтракать, кто обедать - на мою долю выпадала вся честь и радость делить с Федором Михайловичем его скуку и одиночество.
   Мы размещались обыкновенно теперь таким образом. Я уступала ему мое место за конторкой, заменившей бюро, а сама пересаживалась с корректурой к окну, - и нам так очень удобно было переговариваться, ему меня спрашивать, а мне - отвечать...
   Работы, в сущности, было немного, но она распределялась так неравномерно и так зависела от настроений редактора и издателя, что никогда нельзя было знать заранее, свободна я или нет. Иногда мне случалось раза два в день заходить в типографию, чтобы услышать от метранпажа:
   - Ничего еще нет. Жду от князя статью, а он где-то теперь на обеде... Всю ночь придется работать.
   И я приходила в третий раз, и работала целую ночь.
   Таким образом, времени пропадало много. Я всегда поэтому запасалась книгами и читала их там в свободные промежутки.
   И вот раз Федор Михайлович застал меня за чтением "Торквато Тассо" Гете, которого я тогда изучала. Мельком взглянув на страницы, он прочел наизусть весь монолог Торквато, особенно подчеркивая некоторые слова. Читал он нараспев и возвышенной декламацией:
  
   ...Нет места на земле, где б мог
  
  
   я унижаться, где спокойно
   Я мог бы оскорбление снести!.. {17}
  
   - А этот Антонио, - с презрительным выражением губ вставил Федор Михайлович, - Антонио тут ничего и не понял!
  
   Его порыв поэзии увлек!.. {18}
  
   Эти статс-секретари всегда так думают, что поэзия это так, один только порыв, и ничего более. Ведь Гете в душе сам был такой статс-секретарь, вроде Антонио. И конечно, Тассо, как поэт, гораздо выше Гете, хоть Гете и относится к нему свысока...
  
   Пока не требует поэта
   К священной жертве Аполлон... -
  
   с тихим пафосом, медленно начал он глухим низким голосом; но когда дошел до стиха:
  
   Но лишь божественный глагол
   До слуха чуткого коснется... {19} -
  
   голос его полился уже напряженно-грудными высокими звуками, и он все время плавно поводил рукою по воздуху, точно рисуя и мне и себе эти волны поэзии.
  

---

  
   В типографии Федор Михайлович теперь не только читал корректуру, но и просматривал и исправлял весь свой редакционный материал и тут же писал свои "Дневники". Иногда он предварительно рассказывал мне их содержание, как бы проверяя на мне будущие впечатления "в публике". Иногда громко читал какую-нибудь отдельную фразу, не дававшуюся ему, и требовал, чтобы я немедленно подсказала нужное ему слово.
   - Ну, скорей! Говорите скорее, какое тут надо слово! - И он нетерпеливо при этом топал ногой, торопя меня еще более.
   Иногда мне удавалось удачно подсказывать, - и тогда он улыбался, одобрительно кивая мне головой. А если я слишком медлила или подсказывала вовсе не то, что ему было нужно, Федор Михайлович так же нетерпеливо просил меня "не мешать".
   Когда он писал разговоры, он всегда, прежде чем написать, несколько раз повторял их шепотом или вслух, делая при этом соответствующие жесты, как будто видел перед собой изображаемое лицо.
   Раз, читая в корректуре какой-то рассказ или повесть (кажется, автор была Крапивина), где описывалось, как в одной бедной семье, в ложной надежде на выигрыш банкового билета, устроили целый банкет, и подробно изображались все приготовления к чаю {20}, Федор Михайлович обратился ко мне и сказал:
   - Так это у нее хорошо тут описано, как они собираются чай пить, что мне даже самому захотелось. Просто слюнки текут!..
   А читая письмо Кохановской о голоде в Малороссии {21}, Федор Михайлович говорил с добродушной усмешкой:
   - Наивно это немножко. Но ничего. Зато пафосу много. И пафос у этой почтенной старушки не чета нынешнему: настоящий, не выдуманный. Теперь это - большая редкость. И это непременно произведет впечатление. А если произведет впечатление - значит, и помогут голодному-то народу.
  

VIII

  
   Один разговор особенно памятен мне. Было это в самом начале июня, когда, благодаря заботливости Федора Михайловича, мы гораздо раньше кончали работу, и в этот раз кончали ее вдвоем с метранпажем: Федор Михайлович гостил у семьи.
   Траншель тоже уехал на дачу, и в конторе по этому случаю распивали пиво и ели колбасу Herr Крейтенберг с своей Амалией и другими приятелями, а меня переместили по этому случаю в литографскую, поближе к наборной. Туда и зашел на минуту ко мне Н. А. Демерт - с приглашением ехать с ними в большой компании на тоню, встречать восход солнца. Сборный пункт был назначен всем на Фонтанке, у Г. И. Успенского, и меня обещали ждать до одиннадцати.
   Вечер был чудный, теплый и ясный, небо безоблачное, и я была вне себя от восторга и благодарности, но затем - уже не знаю, как это вышло - после взаимно приятных, дружеских слов разговор наш принял вдруг характер какой-то словесной дуэли. Вероятно, я отозвалась с сочувственным увлечением о "Дневнике" Достоевского, а Демерт почему-то принял это за личное оскорбление не только себе, но и тому журналу, в котором писал в составе его постоянных и непостоянных сотрудников. Мое сочувствие известным идеям и настроениям Достоевского принято было Демертом как измена с моей стороны их взглядам и их направлению. Такое уж было время тогда! Все делились на овец и козлов, все казались взаимно "опасными", "подозрительными"... А с моей стороны подозрительным являлось одно уже то, что я читала - хотя бы только в корректуре - журнал не их направления... Сначала я пробовала отшучиваться, смеяться. Но что дальше, то было хуже. Демерт начинал уже мрачно смотреть исподлобья куда-то в пространство и говорить мне ядовитые колкости...
   - Да ведь это, собственно, что же? - угрюмым басом говорил он, одной рукой теребя свою бороду, а другой тыча в мою корректуру. - Ведь это для вас тут может казаться какой-то диковиной, что он тут пишет... А для меня тут решительно ничего нового нет. На таких Федюш из Тетюш я на моем веку, слава богу, предостаточно нагляделся... Да, я думаю, в Чухломе, в любом медвежьем углу, такие Федюши и по сию пору не вывелись. Крестами побрякивают, на церкви молятся, лбом оземь стукают, бормочут: "Исусе, Исусе!" Известно, что бабы, а преимущественно старые девки, куда как любят таких. Вдогонку, видал я, за ними бегают... "Христосик! Юродивый! На копеечку! На копеечку!.."
   Он представлял это в лицах и говорил уже не басом, а истерическим бабьим визгом. Я пыталась остановить его:
   - О чем это вы, Николай Александрович? Я - о статьях Достоевского, а вы о каких-то юродивых! Что же это за разговор в самом деле!..
   - Да и я ведь о том же! И я о статьях Достоевского!.. - Он захохотал.
   Меня это возмутило. Только тут я впервые почувствовала "тиски" направления; только тут вполне поняла, почему Достоевский язвительно кривит губы, когда произносит слова: "они", "либералы"...
   - Ах, так, по-вашему, он - юродивый! - говорила я. - Ну, а по-моему, это глубочайший талант! Все тут у него сущая правда. И как горячо!.. И вы не хотите этого признать только потому, что это не в вашем журнале!..
   - Да уж чего горячее Аскоченского! - не слушая меня, говорил в то же время Демерт. - Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома! А ведь говорят, будто тоже "талант"!..
   Неизвестно, чем бы кончился тогда этот нелепый диалог, но в эту минуту мне подали новую корректуру, и Демерт ушел, чтобы не мешать.
   Когда он распахнул дверь в контору, я на минуту остолбенела: в конторе, подле самых дверей, сидел только один Достоевский.
   Крейтенберг с своими гостями удалился куда-то в другое место, в комнаты Траншеля. Федор Михайлович сидел, наклонившись к столу, и перелистывал какую-то рукопись. На конторке лежал его мягкий кожаный портсигар и листки почтовой бумаги с начатой статьей. Очевидно, он давно уже был тут и сидел подле нас. "И непременно все слышал!" - с волнением думала я.
   Но когда я подошла к нему, он поздоровался со мной, как всегда, и я узнала, что он сейчас вернулся из Старой Руссы. Он заметно отдохнул и поправился. Лицо у него в тот вечер было такое кроткое, ясное и спокойное, какого я еще никогда у него не видала. "Ничего не слыхал!" - говорила я себе с облегчением.
   - Куда же это вы так спешите? - остановил он меня, когда, окончив работу, я взялась за шляпу. - Ведь еще рано, десяти еще нет. Посидите со мной, пока нет корректуры.
   Как ни прельщала меня прогулка по взморью, сознание, что Федор Михайлович желает моего общества, было слишком могущественно. Я послушно села опять на прежнее место к окну, впервые не чувствуя ни робости, ни смущенья в его присутствии.
   Он пересел поближе ко мне, за конторку, и несколько минут молча курил и, казалось, о чем-то думал.
   У меня опять тревожно забилось сердце при мысли, что он слышал мой разговор с Демертом. "Хорошо, если слышал мою защиту, - думала я, - а если он слышал одну только брань?!"
   - Ну, куда же вы теперь? - заговорил Федор Михайлович. - День работали, а вечером... Что вы делаете по вечерам?
   - Живу!..
   - А что значит, по-вашему, это "живу"? Есть у вас какие-нибудь определенные идеи? Есть у вас какой-нибудь идеал или цель жизни? Или так и живете - "без тоски, без думы роковой"? {22}
   - Нет, и с думой, и с тоской, и с идеалом - живу! - с увлечением проговорила я, разгоряченная моим спором.
   - И с идеалом? - оживленно переспросил Федор Михайлович. - С каким же, например, идеалом? Ну, расскажите же мне!
   И потому ли, что я все еще была под впечатлением "идейного" спора с Демертом и на душе у меня накипело, или голос его, тихий и ласковый, подействовал на меня, - я, не смущаясь, ответила ему горячим и смелым признанием. Я говорила ему о моих мечтах и надеждах, об усилиях создать самостоятельно любимую деятельность, добиться заветной цели, - и о том, что женщине это особенно трудно...
   И вероятно, он поверил моим словам, потому что слушал все время не прерывая и в свою очередь поразил меня нежданным признанием:
   - А знаете, какой я вам сейчас скажу комплимент? Уж наверное вы такого ни от кого не слыхали. - И, помолчав, он прибавил: - Вы мне чрезвычайно напоминаете мою первую жену. Я ведь женат вторично, и от второй жены у меня уже двое детей. А впервые я женился еще в Сибири. И первая жена - вы и лицом и фигурой удивительно на нее похожи, - она, бедная, умерла от чахотки.
   (Об этом сходстве он уже говорил при мне как-то Страхову: "Не правда ли, она ужасно похожа на Марью Дмитриевну?" Я не поняла тогда, кто это Марья Дмитриевна, но и Страхов тогда подтвердил: "Да, пожалуй... несколько напоминает".)
   - Комплимент вам тут, конечно, не потому, что это была жена моя, - продолжал Федор Михайлович, - что же это за комплимент! - а потому, что была это женщина души самой возвышенной и восторженной. Сгорала, можно сказать, в огне этой восторженности, в стремлении к идеалу. Идеалистка была в полном смысле слова - да! - и чиста, и наивна притом была совсем как ребенок. Хотя, когда я женился на ней, у нее был уже сын. Я женился уже на вдове. Ну, что же, довольны вы моим комплиментом? - закончил он тоном шутки.
   - Очень довольна, Федор Михайлович, только боюсь...
   - Чего вы боитесь?
   - Что вы во мне ошибаетесь, и я недостойна такого сравнения. Я не всегда такая.
   - А вы будьте всегда, - внушительно, строго сказал он. - Стремитесь всегда к самому высшему идеалу! Разжигайте это стремление в себе, как костер! Чтобы всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал! Никогда!
   - Ну, а вы мне все-таки не сказали, какой же у вас идеал? - снова начал он, помолчав. - Идея-то ваша какая?
   - Идеал один... для того, кто знает Евангелие...
   - А вы его знаете? - недоверчиво спросил он.
   - В детстве я была очень религиозна и постоянно читала его.
   - Но с тех пор, конечно, вы выросли, поумнели и, получив образование от высших наук и искусств...
   На углах его губ появилась знакомая мне "кривая" улыбка. Но в этот раз она меня не смутила.
   - Потом, - продолжала я тем же тоном, - под влиянием науки религиозность эта стала принимать другие формы, но я всегда и думала и думаю, что лучше и выше Евангелия ничего у нас нет!
   - Но как же вы понимаете Евангелие? Его ведь разно толкуют. Как по-вашему: в чем вся главная суть?
   Вопрос, который он задал мне, впервые пришел мне на ум. Но сейчас же - точно какие-то отдаленные голоса из глубины моей памяти - подсказали ответ:
   - Осуществление учения Христа на земле, в нашей жизни, в совести нашей...
   - И только? - тоном разочарования протянул он. Мне самой показалось этого мало.
   - Нет, и еще... Не все кончается здесь, на земле. Вся эта жизнь земная - только ступень... в иные существования...
   - К мирам иным! - восторженно сказал он, вскинув руку вверх к раскрытому настежь окну, в которое виднелось тогда такое прекрасное, светлое и прозрачное июньское небо.
   - И какая это дивная, хотя и трагическая задача - говорить это людям! - с жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. - Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много... Много мучений, но зато - сколько величия! Ни с чем не сравнимого... То есть решительно ни с чем! Ни с одним благополучием в мире сравнить нельзя!
   - И как трудно осуществить эту задачу! - робко вставила я, думая о своем.
   Он взглянул на меня с блеском в глазах.
   - Вы говорите, что хотите писать. Вот вы и пишите об этом!
   И, как бы в благословение на этот путь, Федор Михайлович подарил мне тогда три чистых листка оставшейся у него почтовой бумаги в осьмушку, на которой всегда пи

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 437 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа