Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй, Страница 8

Достоевский Федор Михайлович - Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26

сал он свои статьи.
   - Вот вам от меня! - с ударением сказал он, передавая их мне.
   Они живы у меня до сих пор - эти три листка, пожелтевшие, гладкие и простые.
   Мы простились в тот вечер, как еще никогда не прощались: точно мы были с ним равные друг другу, взаимно преданные друзья.
   После этого разговора мне уже не хотелось ехать на взморье, слушать о каких-то "юродивых Федюшах в Тетюшах", и, вместо того чтобы идти на Фонтанку, как мы условились с Демертом, я долго бродила где-то по улицам, "разжигая душевный костер"...
  

IX

  
   И вдруг, сейчас же после таких восторженных слов и возвышенных настроений, день или два спустя, мне пришлось быть свидетельницей той самой сцены - по поводу непомещенной статьи, - которую приводит бывший метранпаж "Гражданина" М. А. Александров в своих "Воспоминаниях" ("Русская старина", 1892, апрель, стр. 184-185) 23. Но в рассказе г. Александрова сцена эта производит совсем не то впечатление, какое произвела она на меня тогда и как она в тот же вечер была записана у меня в тетрадях.
   Это было 12-го июня, вечером, накануне выхода нумера, когда журнал уже печатался. Дело происходило в конторе при мне и при Крейтенберге.
   - Воля ваша, - говорил Федору Михайловичу метранпаж, - но только поместить эту статью я теперь никак не могу. Иначе придется весь набор вынимать с машины, снова верстать - и мы опоздаем.
   Но Федор Михайлович требовал, "чтобы без всякой переверстки вошло"!
   Метранпаж усмехнулся.
   - То есть как же это без всякой переверстки? Ведь в листе-то печатном определенное количество букв: куда же я втисну новый набор, когда лист у меня заполнен сполна?
   - Знать ничего не хочу! - по-барски крикнул Федор Михайлович, и глаза его надменно сузились, все лицо помертвело, губы задергала судорога. Пристукивая по столу крепко зажатыми пальцами, он хрипло, растягивая слова, произнес: - Хоть на стене, хоть на потолке, а чтоб было мне напечатано!
   - Ну, от таких чудес я отказываюсь! - с спокойным достоинством ответил М. А. Александров. - Я не бог. Я на потолке или на стене верстать не умею. Воля ваша!
   - А не умеете, так я себе другого метранпажа найду, который сумеет!
   - И потрудитесь найти другого! А я не могу! - говорил, уходя, г. Александров.
   А Федор Михайлович, задыхаясь от волнения, кричал ему вслед:
   - И найду! и найду! Мне нужно людей, готовых на все для меня, преданных мне собачьего преданностью... таких, на которых я могу всегда положиться... А это ни на что не похоже! Какой-нибудь метранпаж и вдруг смеет указывать мне, редактору, что можно и чего нельзя!.. Я этого никогда не позволю! Я редактор, я распорядитель журнала. Он обязан исполнять мои приказания! Где Траншель? -уже исступленно кричал он. - Позовите сюда содержателя типографии! Пусть он даст мне сейчас нового метранпажа!
   Но Траншель был на даче, и Федор Михайлович, взяв бланковый листок, тут же написал, что просит дать ему другого метранпажа, "так как этот грубит и отказывается работать".
   Записку эту, не запечатанную и даже не сложенную, Федор Михайлович вручил мне для передачи Траншелю.
   - Вы передадите это Траншелю от меня, - отрывисто произнес он, устремляя на меня испытующий взгляд, точно желая видеть насквозь, что я теперь о нем думаю.
   Мне хотелось и успокоить его, и сказать ему, что он не прав. Но, подняв на него глаза, я не решалась сказать ни слова: так исказилось его лицо, и так оно было неумолимо и до жестокости строго, и так страшно напряжено, что казалось, вот-вот сейчас с ним сделаются корчи от бешеной злобы или он разрыдается, как больной и несчастный ребенок, от сознания, что он виноват...
   Молча приняв от него записку, я только выражением лица старалась показать ему, что я не сочувствую такому его образу действий, и мы сухо, безмолвно расстались.
   Страшно тогда поразил меня этот барственный крик и эти слова о "собачьей преданности"...
   - Вот, барышня, - говорил мне тут же Herr Крейтенберг, - вот вы всегда заступаетесь за вашего Достоевского... говорите, что он - совсем не такой, не станет кричать на людей, как кричит князь М<ещерский>. А вот и выходит - совсем такой. Все они такие! Все люди для них собаки. О, я уж их много видал - этих писателев, - я их очень хорошенько знаю! Все точно такие, mein liebes Fraulein! {моя милая барышня (нем.).} Служи им все, как собака, - ну, тогда они ничего, не кусаются...
   Долго не могла я освободиться от тягостного впечатления этой сцены. Писательство представлялось мне тем же богослужением, писатель - тем же апостолом, литература - сокровищницей всех святынь, дорогих человечеству, - и вдруг!.. И вдруг самый ревностный из ее жрецов, самый глубочайший и пламенный истолкователь ее назначения - автор "Униженных и оскорбленных" - и сам оскорбляет и унижает зависящих от него людей, требуя от них чего-то "собачьего"!.. Что же это в самом деле такое? Как он может об этом писать и как все это может мириться, - этого я решительно не могла понять и опять возвращалась к прежним взглядам на Достоевского - к чужим взглядам, - и мне казалось в эти минуты, что они были правы, обвиняя его в "слащавой чувствительности" и "чудовищном эгоизме"...
   Некоторое время потом я была постоянно настороже, как бы и от меня не потребовали чего-нибудь вроде "собачьей преданности", но все опасения быстро рассеялись. Федор Михайлович умел иногда одним словом, одним изменением голоса совершенно изгладить всякое к себе недоверие. Лучшим доказательством этого служат "Воспоминания" о нем самого якобы "оскорбленного и униженного", то есть того же М. А. Александрова.
   Не прошло и двух дней, как все дела у нас опять шли по-старому.
  

X

  
   Свой дневник "о вранье" (т. 1, 1873, стр. 147 - "Нечто о вранье") Федор Михайлович писал в типографии, и весь этот день он пытал меня вопросами, как бы я поступила в случаях, которые он приводил. Прежде чем писать, он рассказывал мне последовательно все содержание и затем прочел-только что им написанное:
   "Вот эта-то известного рода бессовестность русского интеллигентного человека решительно для меня феномен. Что в том, что она у нас так сплошь и рядом обыкновенна и все к ней привыкли и пригляделись. Она все-таки остается фактом удивительным и чудесным. Она свидетельствует о таком равнодушии к суду над своей собственной совестью или, что то же, о таком необыкновенном собственном неуважении к себе, что придешь в отчаяние и потеряешь всякую надежду на что-нибудь самостоятельное и спасительное для нации, даже в будущем, от таких людей и такого общества... Дома, про себя: "Э, черт ли в мнениях, - да хошь бы высекли!" Поручик Пирогов, сорок лет тому назад высеченный в Большой Мещанской слесарем Шиллером, был страшным пророчеством, пророчеством гения, так ужасно угадавшего будущее, ибо Пироговых оказалось безмерно много, так много, что и не пересечь. Вспомните, что поручик сейчас же после приключения съел слоеный пирожок и отличился в тот же вечер в мазурке на именинах у одного видного чиновника" {23}.
   Федор Михайлович положил перо и с иронической улыбкой проницательно посмотрел на меня.
   - Как вы думаете? Когда он откалывал мазурку и вывертывал, делая па, свои столь недавно оскорбленные члены, думал ли он, что его всего только часа два высекли? - Без сомнения, думал, - отвечал он за меня. - А было ли ему стыдно? - Без сомнения, нет. Я убежден, что поручик этот в состоянии был дойти до такой безбрежности, что, может быть, в тот же вечер, своей даме в мазурке, старшей дочери хозяина, объяснился в любви и сделал формальное предложение. Бесконечно трагичен образ этой барышни, порхающей с этим молодцом в очаровательном танце, не знающей, что ее кавалера всего только час как высекли и что это ему совсем ничего!
   Записав все только что сказанное, Федор Михайлович закурил папиросу и снова обратился ко мне.
   - Ну, а как вы думаете, если б она узнала, а предложение все-таки было бы сделано, - вышла бы она за него (разумеется, под условием, что более никто не узнает)?
   Эти слова в его "Дневнике" были обращены лично ко мне, и я ответила на них тогда горячим и негодующим голосом:
   - Какой ужас! Ни за что бы не вышла!
   Федор Михайлович опять улыбнулся - тонко и ядовито.
   - Вы бы, может быть, и не вышли. А я вам ручаюсь- девяносто девять из ста не задумались бы ни на минуту. И потому я все-таки напишу: "Увы! непременно бы вышла".
   - Ну, теперь я увековечил этот наш разговор, - говорил он, посыпая песком написанное. - Теперь уж это останется навсегда, как воспоминание нашего сотрудничества у Траншеля. Послушайте! - он повернулся ко мне лицом, - дайте мне слово, что вы это снова прочтете - вам сколько теперь? лет двадцать есть? Ну, так вот, годам к сорока, лет через двадцать-пятнадцать, вы должны это снова прочесть. Тогда вам это понятнее будет.
   - Я и раньше прочту, Федор Михайлович.
   - Нет, раньше не нужно. Но через пятнадцать лет, обещайте мне, что вы это снова прочтете.
   Поздно вечером в этот день, когда мы с ним прочитывали в корректуре ту же статью, Федор Михайлович, отпуская меня домой, сказал, вынимая кошелек из кармана:
   - Сделайте мне божескую милость, возьмите вот этот рубль и купите мне где-нибудь по дороге коробочку папирос-пушек, если можно Саатчи и Мангуби или Лаферм, и спичек тоже коробочку, и пришлите все это с мальчиком.
   Я купила ему папиросы и спички и, кроме того, на последние свои два двугривенных (я получала по десяти рублей каждую неделю по выходе нумера) купила пяток апельсин, так как Федор Михайлович перед тем только что жаловался, что ему страшно хочется пить, - и снова поднялась по мосткам {Дом, где помещалась тогда типография Траншеля (теперь ресторан Палкина), тогда перестраивался, и лестницы уже не было. И Федора Михайловича и меня спускали и поднимали тогда рабочие на руках. И однажды ночью, спускаясь таким образом, с фонарями и на руках, я увидела на тротуаре толпу любопытных, которые с волнением спрашивали друг у друга: "Что это значит? Похищение, что ли? Или пожар?" - "Никакого пожара нет, - отвечали рабочие, - барышня здесь газету печатает..." (Прим. В. В. Тимофеевой.)} в типографию, чтобы передать покупки и сдачу. И может быть, думала я, он возьмет мои апельсины!.. Мысль об апельсинах очень занимала меня. Забавно и радостно было думать, что бот именно я, какая-то никому не известная "корректорша"... и угощаю знаменитого на всю Россию писателя... на последние два двугривенных!
   Федор Михайлович все еще сидел за конторкой и тем же ласковым голосом поблагодарил меня "за внимание". Тогда я решилась предложить ему мешок с апельсинами.
   - Что же это вы жертвы мне приносить начинаете? Чем это я заслужил? За что именно? - шутил он.
   - Ни за что, Федор Михайлович. Просто вспомнила, что вы пить хотели.
   - Пить я действительно очень хочу. И потому, так уж и быть, пару возьму с удовольствием. А я вот вам за это комплимент по адресу нынешних женщин пишу, - полушутя, полусерьезно прибавил он. - Никогда еще современную женщину не хвалил. А теперь вот хочу похвалить.
   И на другой день, утром, я прочла в корректуре приписанный им в мое отсутствие конец "Дневника писателя":
   "...А все-таки из числа Пироговых и вообще всех "безбрежных", кажется, можно исключить огромное большинство наших женщин. В нашей женщине все более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва; да и всегда в русской женщине это было выше, чем у мужчин. Это несомненно, несмотря на все даже теперешние уклонения. Женщина меньше лжет, многие даже совсем не лгут, а мужчин почти нет не лгущих, - я говорю про теперешний момент нашего общества. Женщина настойчивее, терпеливее в деле; она серьезнее, чем мужчина; хочет дела для самого дела, а не для того, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой помощи?" {25}
  

---

  
   Два дня спустя после этого Федор Михайлович пришел в типографию с мешком дорогих французских дюшес.
   - Сегодня у меня гости, поэтому разорился, но вот вас первую хочу угостить, - сказал он мне, подавая мешок. - Возьмите, попробуйте. Дюшесы хорошие. Я всегда у Эрбера покупаю.
   В такой деликатной форме отплатил он мне за мое простодушное угощение апельсинами.
  

XI

  
   В конце августа типографию перевели в собственный дом Траншеля на Стремянной (N 12); но так как новое здание, выстроенное на дворе, еще красили и штукатурили и ходить туда по лесам, особливо в ненастную погоду, не всегда бывало удобно, мне предложили на время читать корректуру в мезонине деревянного домика {В 1903 году этот деревянный домик уже заменен новым каменным зданием. (Прим. В. В. Тимофеевой.)}, выходившего на Стремянную, где помещался сам Траншель с семейством. Мезонин этот, помнится, состоял из двух комнат, из которых первая, полутемная, была загромождена разной рухлядью, - макулатурой, негодными литографскими станками, ящиками с старым шрифтом и картонками со старыми шляпками m-me Transchel. А в другой, крохотной комнатке поставили для меня маленький рабочий столик и один-единственный соломенный стул.
   Словом, далеко не веселое помещение.
   Помню, что в первый вечер - вечера уж были осенние, темные, - мне как-то жутко было даже одной на этой вышке, вдали от людей, от привычного шумного оживления рабочих часов и от незабвенных бесед с Федором Михайловичем. Мне казалось, я точно в изгнании или в ссылке. С Федором Михайловичем мы не виделись уже несколько дней. Он был болен, корректуры посылались ему на дом, нумер только что начинался, и никто не ждал его в типографию, тем более что накануне у него был припадок и корректуру принесли от него обратно нечитанного.
   И вдруг, в первый же вечер моего унылого новоселья, когда я сидела там одна за работой, я услыхала где-то в глубине его голос:
   - Где вы?.. Здесь так темно, что я ничего не могу разобрать!..
   Я бросилась к нему навстречу, и мне пришлось вести его за руку через всю комнату, между всякого хлама,
   - Вот вы где! - как-то особенно выразительно и тепло сказал он. Точно убогая обстановка, в которой мне приходилось работать одной, возвысила меня в его мнении и придала мне новую цену...
   Пришел вслед за тем и М. А. Александров с корректурами и расчетом статей для нумера. Принесли снизу, от Траншеля, другой стул - для Федора Михайловича, Но работать в этот вечер он так и не мог. Руки его дрожали от слабости, когда он взялся за перо; он то и дело проводил рукой по лицу с выражением полного изнеможения и наконец вынужден был сознаться, что совсем не в силах читать.
   - Нет, уж я лучше уйду! - слабым голосом сказал он, вставая. - Голова кружится, не вижу ничего. Дня два посижу еще, а кончать приду сюда к вам, на чердак.
   Он стал было надевать пальто и не мог справиться с его тяжестью. Я помогала ему.
   - Вы точно сестра милосердия со мной возитесь, - говорил он, и при этом опять неверно назвал меня по отчеству, сейчас же сам заметил ошибку и стал бранить себя за "гнусную, отвратительную рассеянность".
   - Ах, да не все ли равно, Федор Михайлович! - заметила я с желанием успокоить его. Но вышло еще хуже.
   Федор Михайлович выпрямился, глаза его гневно вспыхнули и голос поднялся знакомым мне раздражением:
   - Как "не все ли равно"!- вскипел он. - Никогда не смейте больше так говорить! Никогда! Это стыдно!
   Это значит не уважать своей личности! Человек должен с гордостью носить свое имя и не позволять никому - слышите: ни-ко-му! - забывать его...
   Я должна была торжественно обещать, что никому больше не позволю, и, попросив его присесть на минутку на ящик с макулатурами, побежала вниз позвать кого-нибудь, чтобы проводили Федора Михайловича домой на извозчике. И с ним поехал тогда "Соловей", старик батырщик типографии, всегда носивший ему корректуры. А в конце недели, как всегда, в воскресенье, часу в девятом, Федор Михайлович, уже бодрый и крепкий, слегка только покашливая, опять поднимался ко мне на "чердак", как он прозвал этот мезонин Траншеля.
   - Скучно мне дома одному, - признавался он мне, - с утра до ночи все один да один. Тянет сюда. Как день не побываю, будто чего-то недостает.
   То же чувствовала и я. Наша работа и наше одиноночество невольно сближали нас.
   В этот вечер он был особенно оживлен. Каким-то вдохновением веяло от него. И только что вошел - начал "перестраивать" комнату.
   - Нам сегодня придется с вами долго работать, - оживленно говорил он, - поэтому давайте устроим все поудобнее. И прежде всего переставим стол этот так - поперек стены, а не вдоль. Так будет нам обоим лучше, просторнее. Сядем друг против друга. Лампу поставим сюда, посредине. Ну-с, хорошо. Теперь надо подумать о чае. Кого-нибудь надо послать в трактир. - Он вынул деньги. Я сходила вниз к Траншелю, оттуда послали в трактир, и нам принесли пару стаканов, огромный трактирный чайник кипятку, чаю и сахару. И мы с Федором Михайловичем пили чай "по-братски" и "как товарищи".
   Мы проработали с ним вдвоем всю ночь - вплоть до рассвета. И эта ночь запечатлелась в моей памяти на всю жизнь. Этот "чердак", общий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, - во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравнимое упоение.
   Шторы были спущены. Жестяная лампа с картонным колпаком освещала только нашу работу и наши бледные, усталые и в то же время разгоряченные лица. Все остальное было в тени, как на картинах Рембрандта. И весь мир - где-то на другом полушарии... Мы сидели друг против друга за маленьким столом, где было так тесно и неудобно работать, ко где мы с увлечением и работали и говорили. Собственно, говорил он один, а я только с жадностью слушала и внимательно запоминала каждое его слово. Он курил, - он всегда очень много курил, - и мне видится до сих пор его бледная и худая рука, с узловатыми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, - быть может, следами каторжных кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу, - и жестяная коробка из-под сардинок, доверху наполненная окурками его "пушек". Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено руками, - точь-в-точь на портрете Перова, - пытливо глядит мне прямо в лицо и говорит своим напряженно-глухим грудным голосом:
   - Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а сколько людей теперь веселятся, беспечно жуируют вокруг нас! И в голову им даже никогда не придет, что вот вы - молодая, а не променяете вашей жизни на их... Ведь не променяете ни за что вы этой трудной вашей жизни на их - легкую и веселую?
   - Не променяю!..
   - Ну, вот видите! Значит, правда! Значит, есть нечто высокое, благородное и святое в этой жизни труда? - все так же напряженно, с тихим жаром говорил он, точно доказывая кому-то истину своих мыслей.
   - Есть! - откликнулась я с волнением. Меня волновал его голос и волновали слова. Сколько раз я думала то же самое! Но теперь я думала не о себе, а о нем - о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной - и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть... Он внушал мне в эти минуты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения - этой трудной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..
   - И вот представьте теперь себе, - с возрастающим воодушевлением продолжал между тем Федор Михайлович, - представьте, что с вами случилось что-нибудь в таком роде... Я недавно узнал такой случай. Нынче весною - вот как теперь, на рассвете - возвращались с ужина после акта трое юношей - правоведы. Но не были пьяны - отнюдь! - все были трезвы и даже вели между собой возвышенный разговор и читали стихи... Ну там, декламация из Шиллера, гимн Радости и Свободе... {26} Самые чистые и возвышенные слова говорили, как подобает юности с идеалом в душе. И вот на Невском, где-то тут, подле нас, подле церкви Знамения, попалась им навстречу женщина, - из тех, которые ночью гуляют, потому что это их промысел, они только этим и существуют... И вот эти юноши - в возвышенном настроении и с идеалом в душе (любимое выражение Федора Михайловича, которому он придавал различные значения посредством оттенков голоса), - почувствовав необычайное омерзение к этой женщине, истасканной, набеленной и нарумяненной, торговавшей собою... такое вдруг почувствовали к ней омерзение и такую свою необыкновенно высокую чистоту, что плюнули ей - все трое - в лицо., И были за это все трое привлечены в участок, к мировому. Я их там видел и слышал - еще розовые и почти без усов. И вот там они, в камере мирового судьи, не желая платить штраф за бесчинство и личное оскорбление, красноречиво, по всем правилам высших наук защищали свое "законное право" поступить именно так, как они поступили, в порыве благородного негодования "на эту истасканную продажную тварь"...
   Он замолчал, как будто припоминая, что было дальше, потом слегка наклонился ко мне и сказал, выразительно растягивая слова, чтобы дать мне почувствовать всю их силу:
   - Каковы же должны быть у этих людей понятия о "возвышенных идеалах", если могли они совершить такую пошлость и низость!.. И потом еще защищать свое законное право на основании высших наук!.. Ну, а если б ошиблись они! Если б не эту женщину они встретили, а если б это вы им попались навстречу и ваше утомленное работой и бессонной ночью лицо показалось бы им развратно-изношенным, - и они вам плюнули бы в лицо!..
   Я невольно вздрогнула при этих словах и на минуту закрыла лицо рукою.
   - Вы только представьте это себе! - возбужденно продолжал он, как бы электризуясь моим волнением: - Вы, гордая, чистая девушка, труженица, усталая и измученная, после целых суток труда, - вы идете одна - и вдруг вам плюнут в лицо, потому что оно показалось недостаточно чисто или свежо!..
   - А знаете, - закончил он вдруг с своей судорожно-измученной и как будто жестокой улыбкой, - знаете, я бы даже хотел, чтобы это с вами случилось. Какую бы я вам тогда в защиту речь написал! Как бы я их испотрошил тогда, этих возвышенно-благородных идеалистов, плюющих на женщину, декламируя Шиллера после ужина у Дюссо!..
  

XII

  
   Это было последнее наше ночное сотрудничество с Федором Михайловичем. Осенью, с возвращением семьи, он и реже стал заходить в типографию, и не так уже долго засиживался там. Да зачастую, когда он заходил в рабочие часы, ему негде бывало даже присесть в тесной и душной каморке, служившей в одно время и корректорской, и канцелярией фактора, и конторой самого Траншеля, где он принимал своих многочисленных заказчиков.
   Федор Михайлович приходил теперь чаще всего по вечерам, в последние дни недели, после восьми, когда типография затихала и оставались только мы, "журнальные"; проработав со мной за одним столом часа два или три, он поручал мне потом сверку своих поправок, всякий раз прибавляя при этом:
   - Так уж я на вас надеюсь!..
   Теперь он редко принимал в типографии и знакомых ему сотрудников. По крайней мере, за всю эту зиму, я помню, приходил раза два только Александр Устинович Порецкий, с которым Федор Михайлович познакомил тогда и меня и много рассказывал мне про его "несравненную душевную чистоту и истинно христианскую веру".
   - К этому человеку я питаю особенное доверие, - признавался мне Федор Михайлович, - во всех тяжелых, сомнительных случаях моей жизни я всегда обращаюсь к нему и всегда нахожу у него поддержку и утешение.
   Если в конторе, кроме меня и М. А. Александрова, был хоть один человек, Федор Михайлович угрюмо молчал и оставался непроницаемо-недоступен для всех.
   И иногда мне случалось быть невольной свидетельницей забавно-драматических положений, когда, например, приходили разного рода заказчики и, не подозревая, кто этот угрюмо-молчаливый "субъект", выкладывали начистоту перед ним свою "психику".
   Так было однажды с одним беллетристом {27}, только что вернувшимся перед тем из ссылки за "увлечение" - в виде растраты каких-то не своих сумм - и печатавшим у Траншеля первое "Собрание" своих сочинений. При прежней редакции в "Гражданине" часто помещались его статьи, стихи и рассказы самой разнообразной "художественности" - то строго пуристические, в назидательном жанре, то "откровенные" до того, что их противно было читать в корректуре. Кроме того, эти ultra художественные произведения иногда были написаны (или для типографии - переписаны) на оборотной стороне каких-то любовных посланий, из которых, помню, одно начиналось: "Глубокоуважаемая княгиня, дорогая Annette"; помню особенно потому, что наборщик, приняв это тоже за "оригинал", набрал и вставил в середину статьи статистического обзора рыбной промышленности в нашем северном крае.
   "Художественный" роман этого беллетриста, печатавшийся в "Гражданине" прежней редакции, так и остался там неоконченным, потому что Федор Михайлович решительно воспротивился помещению его окончания.
   И вот этот самый беллетрист, очевидно не знавший в лицо Федора Михайловича, не подозревая, кто это сидит рядом со мной за столом, на соломенном стульчике, согнувшись над корректурою, битый час, захлебываясь, хвастался перед нами своей необычайною "знаменитостью", как его "хвалят и величают" в газетах, как им "восторгаются" и дамы и барышни в салонах и будуарах, как его "чествуют" в разных обществах и кружках, и даже в каком-то клубе какой-то соус был назван заглавием его "знаменитых" рассказов...
   - Одним словом, - не переводя духа, рассказывал он, - я теперь в Петербурге то же, что лорд Редсток, Приглашения нарасхват. Не успеваю везде бывать. Одни зовут на обед, другие - на раут, третьи - чтоб я им прочел или стихи, или прозу... Одним словом, я уже теперь всех наших светил обогнал, начиная с Тургенева и кончая самим Достоевским!..
   И можно представить себе эффект, когда вслед затем в контору к нам вошел метранпаж Александров с какою-то рукописью и, обращаясь к Федору Михайловичу, назвал его громко по имени:
   - Как вы желаете, Федор Михайлович, куда поместить эту статейку, - после князя {Типографский жаргон, то есть после "статьи князя", (Прим. В. В, Тимофеевой.)} или после "Иностранных событий"?
   Федор Михайлович невозмутимо заговорил с метранпажем, а "знаменитый" беллетрист как ошпаренный бросился со всех ног из конторы.
   Когда разошлись все "лишние", Федор Михайлович поднял голову и заметил с улыбкой:
   - А прелюбопытные экземпляры иногда бывают у Траншеля.
  

---

  
   Лично для меня посещения Федора Михайловича были единственным светлым лучом в этом "темном царстве". С радостным трепетом заслышишь, бывало, его шаги в наборной... Потом нетерпеливо ждешь его появления... И когда увидишь в дверях слегка сутулую фигуру в пальто и калошах и бледное, измученное, всегда полное мысли, писательское лицо, с тревогой, бывало, следишь за ним, пока он раздевается тут же в углу, и по тому, как он снимает пальто и калоши, как он кашляет и вздыхает, как взглянет впервые, - стараешься угадать, какой он пришел: добрый или сердитый? Если сердитый и раздражительный, знаешь, что лучше молчать и "не трогать его", то есть делать вид, что не замечаешь его присутствия. А если добрый - можно и улыбнуться и пошутить. Тогда он сам начнет разговаривать и подшучивать над тем, как я сижу, как читаю...
   - Точно сзади вас гувернер строгий-престрогий с розгой стоит...
   Тогда, как искры, полетят от него разнообразные интонации, слова, замечания, то сравнения, то стихи, то воспоминания...
   И часа два или три промелькнут как минуты. Забудешь и духоту и усталость... И вдруг придет в голову: "А ведь никто и не знает, с кем я тут сижу, разговариваю... с Достоевским!.."
  

XIII

  
   Если в конторе не было посторонних, Федор Михайлович по-прежнему писал вслух свои "Дневники". Иногда он рассказывал свои впечатления, события дня. Именно в это время, помню, рассказывал он мне "историю" своей встречи с известным автором "судебных рассказов" А. Шкляревским. Встреча эта произвела на Федора Михайловича такое болезненно-тяжелое впечатление, что он, по-видимому, долго не мог от него освободиться.
   Дело было так. Шкляревский летом однажды зашел к Достоевскому и, не застав его дома, оставил рукопись, сказав, что зайдет за ответом недели через две Федор Михайлович, просмотрев рукопись, сдал ее, как всегда, в редакцию, где хранились все рукописи - и принятые и непринятые. О принятии рукописи известить автора Федор Михайлович не мог, так как Шкляревский, будучи всегда в разъездах и не имея в Петербурге определенного места жительства, адреса своего не оставлял никому.
   Прошло две недели. Шкляревский заходит к Федору Михайловичу - раз и два, - и все не застает его дома. Наконец в одно утро, когда Федор Михайлович, проработав всю ночь, не велел будить себя до двенадцати, слышит он за стеной поутру какой-то необычайно громкий разговор, похожий на перебранку, и чей-то незнакомый голос, сердито требующий, чтобы его "сейчас разбудили", но Авдотья, женщина, прислуживавшая летом у Федора Михайловича, будить отказывается.
   - И наконец они такой там подняли гам, - рассказывал мне Федор Михайлович, -что волей-неволей я вынужден был подняться. Все равно, думаю, не засну. Зову к себе Авдотью. Спрашиваю: "Что это у вас там такое?" - "Да какой-то, говорит, мужик пришел - дворник, что ли, - бумаги, чтобы сейчас ему назад, требует. Сердитый такой - беда! Ничего слушать не хочет. И ждать не хочет. Непременно чтобы сейчас бумаги ему отдали". Я догадался, что это кто-нибудь от Шкляревского. Скажи, говорю, чтобы подождал, пока я оденусь. Я сейчас к нему выйду. Но только стал одеваться и взял гребенку в руки, - слышу, рядом, в гостиной, опять ожесточеннейший спор. Авдотья, видимо, не знает, что отвечать, а посетитель, видимо, дошел до белого каления, потому что не так же я уж долго одевался и причесывался, а он, слышу, кричит на весь дом: "Я не мальчишка и не лакей! Я не привык дожидаться в прихожей!.." А у меня, надо вам сказать, пояснил Федор Михайлович, мебель в гостиной на лето составлена в кучу и покрыта простынями, чтобы не пылилась, потому что летом некому ее убирать. Ну вот, услыхав, что мою гостиную принимают за прихожую, я не выдержал, поинтересовался узнать, кто именно, и приотворил слегка дверь. Вижу: действительно, не мальчишка, человек уже пожилой, небритый; одет как-то странно: в пальто и ситцевой рубахе, штаны засунуты в голенища, в смазных сапогах. Я все-таки почтительно ему кланяюсь, извиняюсь и говорю: "Не кричите, пожалуйста, на мою Авдотью, - Авдотья тут решительно не виновата ни в чем... Я запретил ей будить себя, потому что работал всю ночь. Позвольте узнать, что вам угодно и с кем имею удовольствие?.." - "Скажите прежде всего вашей дуре кухарке, что она не смеет называть меня "мужиком"!.. Я слышал сейчас собственными ушами, как она назвала меня "мужиком". Я не мужик, я - писатель Шкляревский, и мне угодно получить мою рукопись!" - "Великодушно прошу извинить Авдотью за то, что она по костюму приняла вас не за того, за кого следовало... А относительно рукописи я вас прошу обождать пять минут, пока я оденусь. Через пять минут я к вашим услугам..." И представьте себе, он не дал мне даже договорить! - с удрученным видом продолжал Федор Михайлович. - Кричит свое: "Я не хочу дожидаться в прихожей! Я не лакей! Я не дворник! Я такой же писатель, как вы!.. Подайте мне сейчас мою рукопись!" - "Вашу рукопись, - говорю ему, - вы получите в редакции "Гражданина", куда она сдана уже две недели назад с отметкой, что пригодна для напечатания..." - "Я не желаю иметь дело с вашей редакцией "Гражданина"! Я отдал рукопись вам, а вы заставляете меня дожидаться в прихожей!.. Как вам не стыдно после всего, что вы написали!.. Вы - ханжа, лицемер, я не хочу больше иметь с вами дело!" Я было начал его просить успокоиться, - вижу, человек не в себе, - вышел следом за ним на лестницу. "Еще раз прошу извинения! - говорю ему вслед. - Не виноват же я, в самом деле, что вы мою гостиную принимаете за прихожую. Честью вам клянусь, у меня лучшей комнаты нет, я всех гостей моих в ней принимаю!.." Что же вы думаете? Он бежит бегом по лестнице и грозит мне вот так кулаком! "Подождите вы у меня! Я вас за это когда-нибудь проучу!.. Я это распубликую! Я вас разоблачу на весь свет!.."
   Федор Михайлович взволнованно перевел дух и закончил уже с тонкой улыбкой:
   - Странное самолюбие бывает иногда у людей! Писатель одевается для чего-то как дворник и сердится, когда его принимают за "мужика"! "Разоблачить" меня собирается!.. Вот уж чего бы никогда не подумал, - что мне можно поставить в вину, что гостиная моя напоминает прихожую, что швейцаров я не держу на подъезде!..
   - Непременно этот Шкляревский из духовного звания. Сын дьячка или пономаря, - говорил мне опять Федор Михайлович, день или два спустя. - У этих господ какой-то особый point d'honneur {чувство чести (франц.).}. Помните вы эти стихи Добролюбова:
  
   Милый друг, я умираю
   Оттого, что был я честен...
   Но зато родному краю,
   Верно, буду я известен...
   Милый друг, я умираю,
   Но спокоен я душою;
   И тебя благословляю:
   Шествуй тою же стезею...
  
   Как по-вашему: есть тут нечто высокое? Возвышенное чувство или идея какая-нибудь особенная, моральный подъем? - И тут же за меня ответил с презрительной складкой на искривленных губах: - Не говоря уже о том, что это совсем не поэзия, - не только все это обыденно-пошло, но и совсем это не умно. Сейчас происхождение-то вот и сказалось! Только попович ведь и мог отмочить себе такую "предсмертную эпитафию:
  
   ...Оттого, что был я честен...
  
   Нашел чем хвалиться! Как будто честность - какая-то особенная доблесть, а не прямая обязанность каждого мало-мальски порядочного человека! И что это за стезя такая?..
   "Шествуй тою же стезею"... Что же это - взяток, что ли, не брать "благословляет" он "милого друга"? А если милый-то друг его - тоже из духовного звания, к примеру сказать, - в сане хотя бы протодиакона или даже протоиерея, - тогда как же ему поступать? За требы, что ли, денег не брать? Ну, уж за это-то он непременно возьмет! - протянул он с неподражаемым юмором. - Да и нельзя ему не брать при теперешнем положении духовенства. Жить ему нечем будет, если не брать. Ну, и врожденный инстинкт тоже велит ему брать. Тут уже, так сказать, рок, с этим ничего не поделаешь. Вот и выходит, что все эти "благословения" - фальшь, пустая риторика, если не самохвальство.
   Вероятно, и этот Шкляревский в таком же вот роде. А что попович - уж несомненно!
   Впрочем, виноват, - мельком взглянув на меня, саркастически вставил он, - я, кажется, сейчас оскорбил ваши чувства... Вы, может быть, как и они, за праведного мученика его почитаете, а я вдруг кощунствую!.. я с таким непочтением о "господине - бове"!... Ну, что делать! А я все-таки иначе думать о нем не могу {28}.
   Я была поражена. Он решительно угадывал мысли! Даже не мысли, а какое-то безотчетное, неуловимое ощущение, именно "оскорбленное" чувство истины. Впервые, слушая Достоевского, я внутренне не соглашалась с ним, именно с тем, что он сказал мне о Добролюбове. Эти стихи его, которые Достоевский ядовито назвал "эпитафией", "самохвальством" и "фальшью", казались мне тогда самой искренней правдой. А в тоне и словах самого Достоевского мне впервые послышалось что-то личное, как будто отголосок давнишних его распрей с враждебными лагерями.
   Мне хотелось скрыть от него невольное впечатление этих почти бессознательных выводов, - я не смела еще признаться в них самой себе, - а он уже все подметил и все разгадал!
   И голос его сейчас же как будто оледенел, лицо подернулось тенью, - он весь точно замкнулся на ключ.
   Впоследствии, отдавая себе отчет в этих впечатлениях, я не могла не сознаться, что, в сущности, "личное" говорило не в Достоевском, а во мне, - не "чувство истины" оскорблялось во мне его словами - оскорблялась любовь к моим мнениям и пристрастиям. Вообще личная жизнь моя как бы заслоняла от меня мир его чувств, интересов и мыслей. Да и молодость тоже мешала воспринимать все как следует - глубоко и устойчиво. Иногда мне казалось даже, что он "увлекается", и я делала попытки ему возражать.
   Так однажды, помню, он говорил мне за работой:
   - Они там пишут о нашем народе: "дик и невежествен... не чета европейскому..." Да наш народ - святой в сравнении с тамошним! Наш народ еще никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения - юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки - и открыто для всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это - в нравах, простая привычка, - и больше ничего. И эту-то "цивилизацию" хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать буду с ними, - не уступлю.
   - Но ведь не эту же именно цивилизацию хотят перенести к нам, Федор Михайлович! - не вытерпела, помню, вставила я.
   - Да непременно все ту же самую! - с ожесточением подхватил он. - Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что начал пересаживать к себе Грецию... Начинается эта пересадка всегда с рабского подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается содомским грехом и всеобщим растлением...
   - Так как же тогда жить народам? Что же, строить китайскую стену?
   Федор Михайлович сумрачно взглянул на меня исподлобья и отрывисто произнес:
   - Ничего вы еще не понимаете! - и в этот день больше не хотел со мной говорить. Но прошел еще день, опять мы с ним остались одни, и опять он мне поверял свои мысли. Он видимо страдал своим духовным одиночеством, тем, что его не понимали и перетолковывали, и отводил себе душу, не сомневаясь в моих сочувствиях всему, что бы он ни сказал.
   А между тем мне все трудней и трудней становилось сочувствовать и порой даже понимать его мысли. И иногда мне стоило труда сдержать невольную усмешку в ответ на его "прорицания"...
   Со стыдом вспоминаю, как "дико" показалось мне, когда он однажды, читая корректуру своей статьи о Пруссии, о Бисмарке и папе {29}, - заговорил вдруг тоном... тем самым тоном, над которым так зло, но и так остроумно смеялись знакомые мне "либералы"...
   - Они и не подозревают, что скоро конец всему... всем ихним "прогрессам" и болтовне! Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился... и идет! - Он произнес это с таким выражением и в голосе и в лице, как будто возвещал мне страшную и великую тайну, и затем, окинув меня быстрым взглядом, строго спросил:
   - Вы мне верите или нет? Я вас спрашиваю, отвечайте! Верите или нет?
   - Я вам верю, Федор Михайлович, но я думаю, что вы увлекаетесь и потому невольно преувеличиваете...
   Он стукнул рукой по столу так, что я вздрогнула, и, возвысив голос, прокричал, как мулла на своем минарете:
   - Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близко, - ближе, чем думают!
   Это показалось мне тогда почти "бредом", галлюцинацией эпилептика... "Мания одной идеи... марот... {одержимость, мономания (от франц. marotte).}" - слышалось мне, как отголосок кем-то сказанных слов... Ну, как поверить в конец мира и приближение антихриста, когда только что начинаешь мыслить и жить, когда видишь перед собой неисчерпаемый рудник разного рода познаний, когда будущее - бог его знает почему! - представляется какой-то лучезарной дорогой прямо на солнце!..
   И я сидела против него с моей нелепо-иронической усмешкой... А может быть, - кто знает! - может быть, именно в эту ночь ему виделся дивный "Сон смешного человека" или поэма "Великого инквизитора"!..
  

XIV

  
   После этого разговора Федор Михайлович как-то вдруг замолчал и с каждым разом становился мрачнее и раздражительнее. И мы просиживали теперь рядом или друг против друга целые вечера, не обменявшись ни единым словом. "Здравствуйте!" - "Прощайте!" - говорил он, подавая мне опять безжизненно-вялу

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 453 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа