Главная » Книги

Фигнер Вера Николаевна - Запечатленный труд. Том 1, Страница 3

Фигнер Вера Николаевна - Запечатленный труд. Том 1


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

я вновь принимаюсь за книгу, спрятанную под стол.
   Читала я большею частью английские романы, которые добывали мои лучшие подруги Рудановская и Кроткова от родных, которые жили в Казани.
   В институте существовала, однако, библиотека, но книг из нее мы в глаза не видали: они хранились в шкафу, ключ от которого был у инспектора Ковальского, декана университета, который редко заглядывал в институт. Лишь раз Черноусова дала мне том Белинского, взятый из этого книгохранилища. Но я совершенно не привыкла к серьезному чтению; к тому же этот том заключал статьи о театре, об игре Мочалова в роли Гамлета, а я вплоть до выпуска не бывала в театре. Не удивительно, что статьи не заинтересовали меня; я читала только романы и повести, и за все шесть лет института ни одна серьезная книга не попадала мне в руки, кроме этого тома Белинского. {89}
  

7. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЛИЯНИЯ

  
   В эти годы всем умственным развитием своим я была обязана чтению, которому отдавалась во время вакатов по указанию матери. Но, сидя в деревне весь день за книгой, я поглощала, как и в институте, только романы, повести и рассказы, правда лучшие из того, что помещалось тогда в толстых журналах *. Серьезных статей мать мне не предлагала. Таким образом, мое чтение было односторонне - оно било исключительно на чувства. Два последних года института не было и этого чтения - на вакаты старших девочек не пускали: боялись тлетворных влияний.
   Мне было 12 лет, когда мать дала мне небольшую повесть давно забытого, да и в свое время малоизвестного писателя Феоктиста Толстого "Болезни воли". Я прочла и пришла в недоумение: почему автор дал повести такое странное название? Почему он назвал болезнью стремление героя к правде, его отвращение ко лжи, сделавшееся источником его страданий и несчастий, разрыва с другом, с родными и, наконец, с любимой девушкой? Он поступал так, как следует, думала я. Где же "болезнь воли"? Я пошла к матери со своим, недоумением. А мать объяснила, что, конечно, всегда надо говорить правду и требовать ее от других. Но в незначительных случаях относиться к отклонениям от правды так строго, как относился молодой человек в рассказе, нельзя. Нельзя порывать отношений, если люди дозволяют себе ничтожную, невинную ложь, иначе человек рискует остаться одиноким и сделаться несчастным, как сделался несчастным герой Толстого; его чрезмерная правдивость приняла уже, по словам матери, размеры болезни. Это объяснение уронило мать в моих глазах: я отошла неудовлетворенной и огорченной. {90}
   Год спустя дядя Куприянов позволил мне взять в институт два толстых тома журнала, в котором печатались романы Шпильгагена, и между прочим "Один в поле не воин" 16. Этот роман произвел на меня неизгладимое впечатление. Я хорошо поняла и характеры действующих лиц, и социальную сторону романа: благородные стремления Сильвии и Лео и пошлость буржуазной среды, в которой Лео ошибочно искал поддержки. Ни один роман не раздвигал моего горизонта так, как раздвинул этот, он поставил два лагеря резко и определенно друг против друга: в одном были высокие цели, борьба и страдание; в другом - сытое самодовольство, пустота и золотая мишура жизни. Оценка, сделанная в 13 лет, была настолько правильна, что, когда через много лет я перечла роман, мне не пришлось менять ее.
   Человеческая личность слагается обыкновенно под влиянием едва уловимых вкладов, которые делают люди, книги и окружающая жизнь. Но бывает, что который-нибудь из этих элементов делает в душе глубокую зарубку и закладывает фундамент новой строящейся личности.
   В моем развитии такую основу положило произведение Некрасова "Саша", которое Порфирьев дал нам для разбора.
   Известно содержание этого произведения: умный, образованный и видавший виды Агарин попадает из столицы в деревенскую глушь. Там в простой патриархальной семье соседа по имению он встречает молодую девушку, не затронутую никакими идеями. Он начинает развивать ее, много и красно говорит об общественных задачах, о работе на благо народа. Под влиянием этой проповеди в душе Саши появляются идеалистические стремления и запросы. Но через год или два при новой встрече ей приходится разочароваться в учителе. Перед Сашей, расцветшей умственно и нравственно, раскрывается истинный лик Агарина - пустого болтуна, который "по свету рыщет, дела себе исполинского ищет" и, бросая красивые слова, только ими и ограничивается, а в реальную жизнь не вносит решительно ничего. Саша видит, что у ее героя слово расходится с делом: разо-{91}чарованная, она отходит от человека, который пробудил ее ум и казался ей идеалом.
   Над этой поэмой я думала, как еще никогда в свою 15-летнюю жизнь мне не приходилось думать.
   Поэма учила, как жить, к чему стремиться. Согласовать слово с делом - вот чему учила поэма, требовать этого согласования от себя и от других учила она. И это стало девизом моей жизни. {92}
  
  
  

Глава третья

1. СРЕДА

  
   В 1869 году я вышла из института, вышла живой, веселой, шаловливой девушкой, хрупкой с виду, но здоровой духовно и физически, не заморенной затворничеством, в котором провела 6 лет, но с знанием жизни и людей только по романам и повестям, которые читала. Реальная действительность оставалась за стенами закрытого учебного заведения, а дома, в Никифоровке, куда мы с сестрой приезжали на каникулы, кроме родных, мы совсем не видали посторонних. Лишь однажды, за два года до выпуска, когда я была в последний раз дома, к отцу приехали двое молодых людей, из которых один был студентом естественного факультета Казанского университета. Они прогостили у нас дня четыре. Студент, человек очень разговорчивый, говорил о строении солнца, о луне, о звездах; критиковал институтское воспитание, отрицал чудеса и осмеивал религию. Из привезенного с собою тома Добролюбова он прочел мне две статьи: "Граф Кавур и отец Гавацци" и разбор драмы Островского "Гроза" - "Луч света в темном царстве", хотя никаких пьес Островского я не читала. Эта встреча не произвела особого впечатления, но осталась в памяти как единственная.
   Мои родители постоянно жили в деревне, и по окончании института я очутилась в той же обстановке, в какой бывала девочкой на вакатах. В деревне тихая, простая и спокойная обстановка располагала к серьезности.
   Еще в институте я испытала одно влияние в этом направлении. Моей классной даме, умной и энергичной Черноусовой, я обязана тем, что услышала слова, навсегда запечатлевшиеся в уме и имевшие громадное значение в моей жизни. Как-то раз, обращаясь не ко мне, а к другой воспитаннице, она, делая ей выговор за леность, с подчеркнутым выражением сказала: "Вы думаете, выйдете из института, так и конец учению. Нет! {93} учение никогда не может кончиться. Всю жизнь вплоть до могилы надо учиться". Эту, с виду такую банальную, истину я услыхала тогда в первый раз. Она заставила меня задуматься и бросила пучок света в мой ум. Я не могла забыть этих случайно слышанных слов и не забыла.
   Но прежде всего моей матери, которая в детстве не получила образования, но путем самостоятельной работы над собой достигла высот духовного развития и была интеллигентным человеком в лучшем смысле этого слова, я обязана тем, что тотчас по выходе из института стала работать умственно. Мать дала мне лучший журнал того времени "Отечественные записки"; в ее библиотеке я нашла "Современника", а у дяди - "Русское слово", "Слово" и журнал "Дело" 17.
   Среда, которая меня окружала, была все та же, что и в предыдущие годы; знакомых помещиков у нас, можно сказать, не было; молодежь, соответствующая моему возрасту и образованию, в уезде совершенно отсутствовала, и единственными лицами, с которыми мы были в частом общении, были две родственные семьи: дядя П. X. Куприянов с женой и супруги Головни. Это было все. Но эти люди - всего четверо, - надо отдать им справедливость, были целой головой выше уездной обывательской среды. Это были "мыслящие реалисты" (термин, которого тогда в моем лексиконе не было) и либералы-демократы по более поздней терминологии. Они не были социалистами, и об этом учении я не слыхала от них ни слова. Никогда не упоминали они имен славнейших первоучителей социалистического учения: Фурье, С.-Симона и др. Я не знала даже имени Ф. Лассаля, блестящая деятельность которого имела в 60-х годах такой отклик в Германии. И когда я приехала за границу и впервые присутствовала при разговоре об этом вожде рабочих, то смешивала имя Лассаля с именем Лапласа 18 и, стыдясь своего невежества, не решалась просить разъяснения. Мои родственники не были республиканцами, хотя восхваляли политическое устройство Швейцарии и С[еверо]-А[мериканских] Штатов и рекомендовали мне две книги Диксона: "Швейцария и швейцарцы" и "Америка и американцы" 19, которые {94} я прочла с великим увлечением. Но как достигнуть таких порядков в России, они никогда не говорили, а я была так мало развита, что у меня не возникал вопрос об этом.
   Поклонники Писарева, в ряду наук они высоко ставили естествознание, и по их указанию я прочла сочинения Дарвина, Ляэлля, Льюиса, Фогта и популярные статьи Писарева, хотя по отсутствию подготовки многое оставалось для меня неясным.
   Свободные от религиозных, общественных и сословных предрассудков, дядя и Головня, как демократы, стояли за всеобщее народное образование, за труд и личный заработок каждого, за равноправие женщин и за скромный образ жизни. Дядя, самый образованный и развитой из всех, часто подсмеивался над золотыми безделушками и модным платьем, которые были на мне: "Оценим-ка, Верочка, сколько пудов ржи висит на твоих ушах в виде серег? - говорил он. Выходило что-то {95} вроде 50 пудов. Или: "А сколько пудов овса облекает тебя в виде этой материи?" и т. п. Предполагая, что в институте мне привили стремление к светскому лоску и богатству, родные часто говорили, что я, наверное, выйду замуж за какого-нибудь богатого старика, и, кажется, были первое время не очень высокого мнения о моей особе. Так, я слышала однажды нелестный разговор, касавшийся меня и причинивший мне большое огорчение. Как-то летом я проснулась поздно ночью. Все уже спали, но на балконе еще сидели и говорили две наши родственницы - младшая сестра моей матери Варенька, вскоре умершая, и кузина, приехавшая из Казани. Речь шла обо мне и Лиденьке: "Лиденька будет человеком: глубоким, из нее выйдет толк, - говорила Варенька о моей сестре, - а Верочка красивая кукла: она похожа на тот хорошенький малиновый фонарик, который висит в углу в ее комнате. Снаружи он хорош, но сторона, обращенная к стене, пустая". Уткнувшись в подушку, я горько плакала. Тогда не было Леонида Андреева с его "Стыдно быть хорошим" 20, и, обливаясь слезами, я спрашивала себя: как мне сделаться хорошей?
   В журналах я не пропускала ничего написанного Демертом, Шашковым, Португаловым, Шелгуновым, на которых мне указывали мать и дядя. Дядя был поклонником Чернышевского, Добролюбова и Писарева, но из сочинений Писарева он дал мне очень немногое, а Чернышевского я просто не поняла.
   Как общественный деятель, дядя Куприянов среди земских гласных, уездных и губернских занимал видное место и, как мировой судья, пользовался общим уважением. Благодаря ему при встречах в семейном кругу часто говорилось о разных общественных делах и отношениях и подчеркивалась мысль о жизни не только для себя, для семьи, но также и для общества. Мой ум по выходе из института был совершенно свободен от каких бы то ни было общественных и политических идей. Он был девственной почвой, но такой, на которой могло возрасти уважение к науке, знанию и стремление к общественности и общественной деятельности.
   И они выросли от семян, намеренно, а отчасти ненамеренно брошенных родными, которые меня окружали. {96}
  

2. УРОКИ ЖИЗНИ

  
   Мне было 12 лет, и я была в V классе, когда в семье Головни произошла катастрофа, совершенно изменившая их жизнь. Мечеслав Фелицианович Головня, поляк по происхождению, воспитывался и жил в России, тогда как вся семья его - мать, сестры и брат - помещики Царства Польского - имели жительство в Варшаве. Причастные к восстанию 1863-1864 годов, они были арестованы, их большие именья конфискованы, а сами они потом сосланы в одну из внутренних губерний России. Когда это происходило в Варшаве, жандармы подумали и о Мечеславе Фелициановиче, который, окончив курс в Лесном корпусе (впоследствии Лесной институт), служил лесничим в Тетюшском уезде и женился на моей тетке, Елизавете Христофоровне Куприяновой. Они устроили уютное гнездышко в 2 верстах от Христофоровки, в деревне Зубаревке, в прекрасной усадьбе знакомого помещика, всегда жившего в Петербурге. Казалось, им предстоит спокойное и счастливое житье. Но внезапно одной темной ночью наехали жандармы, произвели обыск, захватили переписку и, арестовав Головню, увезли в Казань. Это событие, неслыханное в нашей глуши, вызвало большую сенсацию, а тетя, беременная своим первенцем, была, конечно, в отчаянии. Месяца три Головню продержали в крепости, а потом выпустили, лишили места и запретили занимать какую-либо правительственную или общественную должность. Положение молодой четы было критическое. Мечеслав Фелицианович был человек избалованный, привыкший к хорошей обстановке. А тетя, как было раньше сказано, носила на себе следы институтского режима времен Загоскиной, любила заниматься собой и в житейском отношении отличалась наивностью, так как из института не ездила даже на вакаты. Настали тяжелые времена: средств к существованию совершенно не было, возможность заработка была закрыта - все привычки, всю жизнь приходилось перекраивать наново. Из беды их выручил тетюшский богач и большой скряга Карл Иванович Крамер, о скаредности которого ходили анекдоты. Он был уездным {97} лекарем в дореформенное время и, по словам матери, нажил состояние при рекрутских наборах, когда желавшие избавиться от бритья головы при осмотре полости рта показывали в нем золотой. Старик Крамер, хороший знакомый дедушки, знал мою мать с детства и теперь оказал помощь ее сестре. Он пригласил Головню сначала управляющим в свое имение в 40 верстах от нас, а потом предложил купить его на льготных условиях, с рассрочкой. Головни мужественно принялись за работу, отбросив все, что напоминало барство. Мечеслав Фелицианович сделался настоящим "плантатором", как я шутливо звала его после выхода из института. В парусиновом костюме, черный от загара, он проводил целые дни летом в поле, на пашне, жнитве или покосе, зимой - около риги, в молотильном сарае при машине, а тетя, раньше сентиментальная особа и белоручка, с талией, "как у осы", с утра до ночи хлопотала в кухне, заботилась о молочном хозяйстве, ухаживала за детьми и превратилась в хозяйку, которая умеет все сама сделать. Моральный переворот, происшедший в них на моих глазах, имел громадное значение для моей психики: они так бодро, без жалких слов отказались от всех условностей и удобств прежнего быта и вели такую трудовую, скромную жизнь, что, зная их прошлое, нельзя было не любоваться ими.
   В то время я не раз приезжала погостить к ним в Каргалу, и для меня было истинным удовольствием жить в обществе этих славных людей, в атмосфере труда, бодрости и взаимной дружбы.
   Их отношение ко мне было всегда теплое и нежное. Случалось, когда я сидела в их домике у окна в лучах солнца моей 18-й весны, Мечеслав Фелицианович подходил и, заглядывая мне в лицо, начинал декламировать некрасовское: "Что так жадно глядишь на дорогу?" - и далее: "Будет бить тебя муж привередник, и свекровь в три погибели гнуть", как будто предостерегая, что я выйду замуж и испытаю общую участь женщины, подавленной детьми и кухней. А я, у которой уже шевелилась мысль в голове, не решаясь высказаться громко, мысленно выпрямлялась и говорила про себя: "Нет, я не погрязну в суете каждого дня". {98}
   В этот же период пробуждения зародились мои первые симпатии к Польше, к ее независимости и свободе. Одним из земских врачей уезда был поляк Свентицкий, искусный медик, веселый, общительный, очень неглупый человек. Он бывал у нас то как врач, то как знакомый вместе со своей молодой женой, тоже полькой. Летом, бывало, съедутся к нам Куприяновы, Головни и они. В сумерки, перед картами, идут разговоры о Польше, о событиях, которые там происходили, о репрессиях, которыми было подавлено восстание. Свентицкий вынет из кармана фотографию Муравьева-вешателя, изображенного в виде свирепого бульдога, а Головня покажет портреты сестер в польских национальных костюмах. Подшучивают над тетюшским жандармским офицером Лоди, который подсматривает, подслушивает, разыскивая в нашем медвежьем углу "ржонд" и "польскую интригу". Вечером на террасе мать с деланным вниманием начинает всматриваться в темнеющие кусты сада, жестом давая понять, что видит спрятавшуюся в них фигуру Лоди, а Свентицкий с чувством декламирует стихотворение гр. Растопчиной "Насильственный брак", в котором Польша, против воли сочетанная с Россией, с гневом говорит: "Унижена, оскорблена... Не предана, я продана... Я узница, а не жена!.." 21
  

3. НАСТРОЕНИЕ

  
   Прошло всего несколько месяцев после моего выхода из института, и я уже начала чувствовать себя неудовлетворенной нашей тихой деревенской жизнью, бесцельностью ее. Что предпринять, чем сделаться? - размышляла я. - Идти на сцену, сделаться актрисой? Или поступить в школьные учительницы? Первое было чем-то туманным. Ко второму я была совершенно не способна, в чем убедилась при занятиях с сестрой Евгенией, которую готовили в институт.
   Стремление женщины к университетскому образованию было в то время еще совсем ново, но Суслова22 уже получила в Цюрихе диплом доктора медицины {99} и хирургии. Известие об этом в журнале "Дело" дало мне указание, в какую сторону идти.
   Не мысль о долге народу, не рефлектирующая совесть кающегося дворянина побуждали меня учиться, чтоб сделаться врачом в деревне. Все подобные идеи явились позднейшим наслоением под влиянием литературы. Главным же двигателем было настроение.
   Избыток жизненных сил, не осознанных, но пронизывавших все существо, волновал меня, и радостное ощущение свободы после четырех стен закрытого учебного заведения рвалось наружу. Вот это-то преизбыточно-радостное настроение первого вступления в жизнь было истинным источником моих альтруистических стремлений.
Повышенный душевный тон требовал деятельности, и жизнь без проявления своей личности вовне была немыслима.
   То обстоятельство, что, сравнивая себя со всеми подругами, я верно или неверно, но считала себя поставленной в особенно счастливые условия, внешние и внутренние; то, что я была, как мне казалось, наиболее любимой всеми среди всех, трогало меня и вызывало нежное чувство признательности, неопределенной по своему объекту. Признательность к кому? К подругам, которые любили и не завидовали? К учителям, которые отстаивали и отстояли мое первенство?
   К отцу и матери, которые после сурового спартанского детства окружали чуткой заботливостью во всем, что может пленить только что выпущенную институтку? К солнцу, которое золотило поля? К звездам, которые сияли над темнотою сада?.. Это была признательность вообще; не признательность к кому-нибудь в частности, но признательность ко всем и за все.
   За блага мира, за блага жизни хотелось отблагодарить кого-то. Сделать что-нибудь хорошее... такое хорошее, чтоб и тебе, и другому стало хорошо.
   В одном рассказе Ожешко говорится, что стоит мадонна на вершине храма и простерла руки к миру. И от этих рук, протянутых к незримым слезам обездоленных, струятся золотые нити, освещают и согревают всех, кто нуждается в любви и сострадании. {100}
   Не есть ли это изображение счастливого настроения каждой здоровой молодой души, вступающей в жизнь при радостных предзнаменованиях?
   Не испытывал ли каждый такого периода, когда без умствований и самоугрызения так просто хочется, стоя на вершине храма, сыпать золото добра вокруг себя? Хочется, чтоб окружающее было в гармонии с тобой... было здорово, весело, красиво и сильно...
   А кругом была деревня. Была грязь и бедность, была болезнь и невежество. {101}
   И золотая нить протянулась от Сусловой ко мне, а потом пошла дальше, к деревне, к ее обитателям, чтоб позже протянуться еще далее - к народу вообще, к родине и к человечеству.
   Кроме настроения были и хорошие слова. От дяди я услышала впервые теорию утилитаризма; он дал мне и статью о нем. "Наибольшее счастье наибольшего числа людей,- говорил дядя,- должно быть целью каждого человека..." Я и прониклась этой мыслью. Мой ум не был загроможден идеями и сомнениями; он не сопротивлялся тому, что  говорил дядя. Напротив, учение утилитаризма сразу показалось мне очевидной истиной: дядя как будто лишь формулировал то, в чем я уже была убеждена. Надо сказать, что я считала немыслимым не выполнять того, что признавала истинным. Истинное, желательное и должное были для меня триедины и нераздельны, и всякая истина, раз признанная таковой, приобретала тем самым принудительный характер для моей воли. Это была логика характера.
   Все эти настроения и влияния должны были раздвинуть и сломить рамки безмятежного деревенского житья в лоне семьи. Нельзя было жить без деятельности, без отдаленной высокой цели.
   Книжка журнала с известием о Сусловой определила мое будущее; путь, пройденный ею, стал желанным и для меня. Я стала добиваться поступления в университет - за границей, в Казани, где угодно, лишь бы учиться, стать врачом и принести мои знания в деревню как оружие против болезни, нищеты и невежества.
   Тщетно просила я отца отпустить меня за границу - он не соглашался. Это объясняется тем, что в то время родители по новизне дела боялись отпускать дочерей в открытое море жизни; слишком уж это было необычно, и родителям грезились всевозможные опасности для оставляющих семейное гнездо.
   У меня было одно утешение: ласкаясь, я спросила однажды отца:
   "Да вы, может быть, думаете, что я не достигну цели, что у меня сил не хватит?"
   А он сказал:
   "Нет. Я знаю: если ты возьмешься, ты исполнишь". {102}
   Не знаю, чем была вызвана такая уверенность, но я помню, что в смысле самоутверждения она дала мне очень много. Эти серьезно сказанные слова имели громадное воспитательное значение для моей личности: они укрепили мою волю.
   Для образования моей личности еще большее значение имел эпизод более поздний, но относящийся к первому же году по выходе из института.
   Я должна была решить важный вопрос жизни. Отец был болен. Был вечер. Он сидел в кресле. Я стояла на коленях подле него.
   Я сказала; просила совета. Отец отвернул лицо и с тоской произнес:
   "Не знаю".
   Я встала.
   "Зачем я сказала? Зачем говорила?" - думала я с чувством жгучего стыда, что раскрыла свою душу.
   И отчетливо, резко мысль начертила в сознании: "Великие решения человек должен принимать для себя сам".
   В этот момент душа моя кристаллизовалась.
  

4. ВМЕСТО УНИВЕРСИТЕТА - НА БАЛ

  
   Я стремилась в университет, а родители повезли меня в Казань как будто для того, чтобы соблазнить светскими удовольствиями и испытать мою твердость. Они были люди развитые, но придерживались обыкновения своей среды: если в семье была молодая девушка, ее надо было "вывозить в свет" - людей посмотреть и себя показать.
   В уезде у отца был хороший знакомый, старик Виктор Федорович Филиппов, помещик и мировой посредник, как и мой отец. Он жил круглый год в деревне в полном одиночестве, так как жена его для образования детей оставалась в Казани, где им принадлежал один из лучших больших домов в центре города, на тогда {103} существовавшем Черном озере. Узнав, что мы собираемся в Казань, Филиппов предложил отцу остановиться у них, и, отправившись в декабре, мы воспользовались гостеприимством его семьи. Таким образом, в Казани я познакомилась и каждый день встречалась со старшим сыном Виктора Федоровича - Алексеем Викторовичем, кандидатом прав, исправлявшим тогда должность судебного следователя. При выездах в театр, в котором я до тех пор ни разу не была, и на балы в дворянское собрание и в купеческий клуб Алексей Викторович тотчас же стал моим постоянным спутником и кавалером.
   Не могу сказать, чтоб я с удовольствием совершала мой первый выезд на большой бал. Стоя перед трюмо в легком облачке белого газа, в локонах и белых башмачках, я немало покапризничала и гораздо более заслуживала прозванья "Топни ножкой", которым меня наградил позднее "Сашка-инженер" - Федор Юрковский, прославившийся подкопом под Херсонское казначейство, из которого в интересах революции им и товарищами было похищено полтора миллиона рублей23.
   Когда я очутилась в обширном, блестяще освещенном зале, где под звуки оркестра кружились десятки красивых, грациозных пар, все незнакомые и чужие для меня, я почувствовала себя такой одинокой, что готова была расплакаться. Но Алексей Викторович и несколько молодых людей, которых он представил мне, тотчас окружили меня, и я закружилась в толпе танцующих, быстро забыв свой страх и огорчение. В следующие разы я была уже смелее и понемногу начала входить во вкус светских увеселений.
   Однако мы пробыли в Казани недолго, и когда вернулись в деревенскую тишь, то головокружительный угар прошел так же скоро, как пришел.
   Короткое время спустя Алексей Викторович перевелся из Казани в Тетюши, чтоб иметь возможность бывать у нас. Он разделял мои взгляды, сочувствовал планам. Мы вместе читали книги, и в вопросе о моем поступлении в университет были единомысленны. Первый год нашего знакомства еще не кончился, когда {104} 18 октября 1870 года мы обвенчались в сельской церкви в Никифоровке.
   Через несколько недель умер мой отец, а затем мать с двумя младшими дочерьми переехала в Казань, где мои братья - Петр и Николай - учились в гимназии, а сестра Лидия кончала институт. Я и Алексей Викторович поселились в Никифоровке, так как уездный город совершенно не привлекал нас.
   Моя жизнь после замужества не изменилась; мое поступление в университет было решено. Вопрос заключался в средствах, которые позволяли осуществить поездку в Цюрих только через год или полтора.
   Благодаря Черноусовой я порядочно знала немецкий язык; мать тотчас после института достала мне из Казани Шиллера и Гёте, и теперь, готовясь к университету, я продолжала совершенствоваться в языке, а под руководством Алексея Викторовича занималась геометрией, в которой была слаба, и алгеброй, которую в институте совсем не преподавали. В то же время я уговаривала Алексея Викторовича бросить службу и вместе со мною ехать в Швейцарию. Уже тогда я была убеждена, что преступления происходят от нищеты и невежества, и находила гнусной роль следователя. Несколько раз, сидя в смежной комнате, я слышала допрос с изворотами, с одной стороны, и ловушками - с другой, и эта процедура до глубины души возмущала меня. Я предлагала А. В. сделаться подобно мне врачом или избрать деятельность в земстве и готова была идти на все лишения, только бы ненавистная служба была брошена. Деятельность в земстве я понимала иначе, чем то официальное отношение к делу, которое видела в окружающих земцах, и мечтала об элеваторах для крестьянского хлеба, обширных светлых школах, благоустроенных больницах и мерах, которые подняли бы материальное благосостояние деревни. В конце концов я склонила Алексея Викторовича оставить службу и вместе со мной ехать учиться медицине за границу.
   В этот период отношение ко мне родных и кое-каких знакомых было наилучшим: все сочувствовали моим планам и встречали их теплыми пожеланиями успеха. Зато я уже настолько подросла, что стала относиться {105} критически к тем, кто раньше в том или в другом отношении помогал моему развитию. Наступили земские выборы; в председатели уездной управы хотел баллотироваться князь Волконский, человек неглупый, но крайне ленивый, с цинизмом говоривший, что он служит лишь из-за жалованья и ему все равно - свиней ли пасти или мировым судьей быть. Мой дядя горячился, зная непригодность Волконского, и я ожидала, что дядя выставит свою собственную кандидатуру. Но этого не случилось, и я с горестью могла объяснить это только тем, что председательство было соединено с переездом в город, что расстроило бы жизнь и хозяйство в деревне. Наряду с этим я узнала, что муж умершей тети Вареньки, бывший студент, исключенный из университета за демонстративную панихиду по крестьянам 24, расстрелянным в Бездне *, сам притесняет крестьян, налагая непомерные штрафы за потравы в его имении. А я требовала последовательности и согласования слова с делом.
   Между тем наша поездка за границу затянулась, и в ожидании, когда мы соберем деньги, необходимые для четырехлетнего пребывания в университете, я решила отправиться в Казань, чтобы вместе с сестрой Лидией, уже окончившей институт, попытаться проникнуть в Казанский университет.
  

5. У ЛЕСГАФТА

  
   По совету дяди я пошла прежде всего к профессору Петрову. Дядя говорил, что он сочувствует высшему женскому образованию. Но Петров был патологом и, сказав, что надо начинать с другого конца, направил меня к профессору химии Марковникову и к профессору анатомии Лесгафту.
   Марковников оказался круглым и добродушным. Он добродушно выслушал нас, добродушно согласился дать {106} место в лаборатории, однако лишь в часы, когда там не работают студенты. Слушание лекций осталось открытым вопросом: мы должны были, по его словам, сначала поработать практически. Он подвел нас к шкапчикам с реагентами и, порекомендовав купить аналитическую химию Меншуткина, добродушно почил от всех хлопот о нас.
   Наутро мы с сестрой принесли требуемую книгу, и тотчас началась безобразная по своему бессмыслию мазня. Мы что-то брали, чего-то прибавляли, кипятили, фильтровали и... ничего не понимали! Чудная наука, раскрывающая столько мировых загадок, прекрасная, как волшебная сказка, сводилась на механические манипуляции, значение и связь которых оставались для нас в полной неизвестности.
   Ни разу Марковников не подошел, чтобы спросить, что мы делаем. Ни разу не дал полезного указания... не полюбопытствовал: имеем ли мы общее понятие о химии? что знаем? чего не знаем?.. Можно было прийти в отчаяние от бесполезности работы: мы ясно видели, что делаем не то, что надо. Но молодые провинциальные дурочки все-таки терпеливо кипятили и терпеливо фильтровали в ожидании, что вот-вот наступит минута и чудо совершится: внезапно озарит нас свет, и мы поймем, что, зачем и почему... Но свет не приходил, озарения так и не произошло...
   Но вот мы отправились в другую обитель - анатомический театр. Это было совершенно отдельное здание во дворе университета, и хозяином там был Петр Францевич Лесгафт.
   Мы поднялись по лестнице и вошли в зал, уставленный столами. На одних лежали трупы женщин и мужчин, старых и молодых; на других - отдельные члены человеческого тела: рука, нога и т. п. Серьезные молодые люди молча стояли у столов или сидели, склонившись, со скальпелем в руке. Все были в белых фартуках, деловитые и погруженные в работу. Никто и не взглянул на нас. Высокая девушка, худая и смуглая, с некрасивым мужеподобным лицом, была, по-видимому, ассистенткой, остальные - студенты, каждый занятый каким-нибудь препаратом. {107}
   Острое зловоние стояло в воздухе; тогда еще не употребляли формалина для дезинфекции трупов, и в препаровочной работали в нездоровой, удушающей атмосфере.
   Мы приготовились к зрелищу оголенных мертвых тел и к зловонию. Мы ждали этого и заранее укрепились в решении не поддаваться отталкивающему впечатлению, которым нас пугали. И мы выдержали искус.
   Перед нами стоял профессор - небольшого роста, резко выраженный брюнет лет 32-34-х. Худощавое серьезное лицо и темные глаза, смотрящие исподлобья, пытливо обратились к нам и остановились, как бы измеряя, будет ли из нас толк.
   И тотчас же коротко и дружески, как будто был знаком с нами сто лет, он дал согласие, чтобы мы ходили на лекции, а наутро обещал приготовить анатомический препарат.
   Петр Францевич повел нас в свой кабинет. Это была комната, следующая за препаровочной, неприглядная, голая, настоящая мастерская анатома; столы да полки по стенам - вот и все. На полках - банки со спиртовыми препаратами, а на столах - микроскоп и большой инкубатор с горячей лампочкой под ним. В инкубаторе на вате лежали куриные яйца, и Петр Францевич объяснил нам, что он вынимает одно яйцо за другим через небольшие промежутки времени и рассматривает под микроскопом, наблюдая различные стадии развития куриного зародыша. Он указал при этом на значение этого рода наблюдений для изучения истории развития человека и рекомендовал нам осмотреть банки со всевозможными зародышами, стоявшие на полках.
   Тут мы впервые увидели зародыши разных млекопитающих, увидели жаберные дуги, очень занявший нас хвостик человеческого зародыша и множество других новых предметов. Эмбриология, видимо, очень занимала тогда Петра Францевича. Эта наука была в то время сама еще в зачатке, и единственным учебником в университетах был знаменитый Келликер25.
   Петр Францевич был так прост в обращении, что мы сразу почувствовали себя легко и свободно, И вместе с тем кругом была такая деятельная, деловая атмо-{108}сфера, что нас охватывало сознание серьезности момента, того момента, когда раскрываются двери науки и человек вступает на путь серьезного труда во имя далекого идеала жизни.
   Наутро мужеподобная девица дала нам набор с инструментами и труп кошки, скелет которой мы должны были приготовить. Следовало методически снять все мягкие части и присмотреться к общему расположению мускулов, нервов и сосудов. Надев фартуки, серьезно и боязливо, чтобы не испортить чего-нибудь (!), мы принялись за работу.
   Стали мы ходить и на лекции. Обыкновенно Петр Францевич входил в аудиторию из своего кабинета, а мы следовали за ним. Большая аудитория, расположенная амфитеатром, была сплошь занята мужской молодежью, а внизу, направо от профессора, стояли два табурета для нас.
   Мы были всегда так поглощены тем, что говорил Петр Францевич, что я не заметила и не запомнила ни одного лица. Но студенты-медики, для которых появление женщин было новостью, хорошо заметили нас, и семь лет спустя, когда я приехала в Самару служить в земстве, тамошний врач тотчас признал во мне одну из слушательниц, которые в 1871 году бывали на лекциях Петра Францевича. И это воспоминание сделало нас друзьями.
   Удивительно было обаяние личности Петра Францевича. Он читал остеологию. Что может быть суше ее? И однако, час проходил незаметно, и аудитория, переполненная и неподвижная, слушала лекцию с неослабным интересом, как самый животрепещущий доклад. Петр Францевич имел дар заставить слушать себя: все чувствовали, что в излагаемом предмете все нужно, все необходимо; ничего нельзя пропустить - все надо запомнить твердо, непоколебимо на все будущие времена. Все чувствовали, что перед ними мастер своего дела и что этот мастер закладывает фундамент медицинского образования, от солидности которого в памяти слушателя зависит, быть может, вся будущность его как врача или человека науки. {109}
   Глубокая почтительность со стороны студентов окружала Петра Францевича. В препаровочной в минуты отдыха и дома при встречах со студентами было множество разговоров о нем. Это была центральная фигура для первокурсников: гроза и вместе любимец. Нам рассказали, что Петр Францевич - любимый и выдающийся ученик профессора Петербургской медико-хирургической академии Грубера, который сам вышел из школы Гиртля. Кто из студентов и врачей тогдашней России не знал этих славных имен?! Кто не знал имени Грубера, этого большого, оригинального человека, твердого и непреклонного перед властями, грудью защищавшего студенчество при столкновениях с полицией, но вместе с тем сурового и непреклонного перед лицом этой учащейся молодежи, от которой требовал точности в знании, внушая этим, что серьезное отношение к науке, к своей специальности есть долг, обязанность по отношению к себе и к обществу.
   Того же закала был и Петр Францевич, независимый по характеру, страстно любивший свою науку и ревнивый к занятиям студенчества... Сильный и добрый, простой и серьезный... Человек чувствовался в нем при первом же соприкосновении, и чудное слияние хорошей личности с прекрасным преподавателем создавало очарование, делавшее его образцом, идеалом для поколений, имевших счастье начинать свои студенческие годы под его руководством.
   Для всякого начинающего учиться и начинающего жить величайшим счастьем является встреча с превосходным образцом человечества. Это счастье потому, что это один из могущественных благоприятных факторов, определяющих все будущее человека. И на пороге университета, на этом пороге жизни, учащаяся молодежь находила это счастье, встречала этот образец. Я испытала это на себе; но я не была ведь исключением: кругом вся атмосфера была пропитана тем же влиянием, тем же отношением, и впоследствии множество того же рода признаний вырывалось у других его учеников.
   Энергичная, действенная любовь Петра Францевича к своему предмету невольно передавалась и заражала его учеников. Это были именно ученики, а не слуша-{110}тели. Вступив в анатомический зал, студент отрешался от внешнего мира, им овладевал учитель и настойчиво и неуклонно благодаря собственной настойчивости и любви к делу лепил его по своему подобию.
   "Да не будет ученик недостоин учителя своего",- бессознательно зарождалось, развивалось и зрело в уме у каждого. {111}
   Если учитель говорил о крошечных канальцах каменистой части височной кости, если он указывал на легкий желобок, в котором проходит нерв, разве возможна была мысль, что это пустяк, что это не нужно, не пригодится будущему медику или хирургу? Нет! Если Лесгафт говорит, если он требует, значит, нужно. И каждая деталь запечатлевалась, казалась важной; каждая фраза о зависимости организации от отправления принималась как откровение; каждое обращение к истории развития бросало свет в уголок сознания...
   И вот когда мы уже прикоснулись к источнику знания, когда, казалось, уже получали первые ключи к познанию явлений природы, бессмысленно, неожиданно и грубо наши занятия были прерваны.
   Однажды утром, когда мы с сестрой пришли в анатомический театр и вошли в препаровочную, мы были удивлены, что на столах трупов нет, студентов нет, Лесгафт отсутствует...
   И вот нам сказали: по высочайшему повелению, переданному по телеграфу из Петербурга, Лесгафт отрешен от профессуры и лишен навсегда права дальнейшего преподавания.
   Но за что? За что? Новость казалась чудовищной, нелепой...
   Потом студенты, особенно близкие к Лесгафту, объяснили, что часть профессоров не сочувствовала личности Петра Францевича, всегда прямого и резкого, и что они писали доносы на него, обвиняя во вредном влиянии на университетскую молодежь.
   Те же студенты сообщили нам, что другие профессора - Марковников, Голубев, Ковалевский, возмущенные изгнанием Петра Францевича, отказываются от своих кафедр и, отрясая прах от ног своих, переходят в другие университеты; что некоторые студенты, хотя и немногие, не желают дольше оставаться в Казанском университете и перейдут в Петербург, куда уезжает изгнанный Лесгафт.
   Я была в то время так далека от политики, что не поняла связи события с общим строем нашей страны, и мое негодование обращалось главным образом на предполагаемых доносчиков и клеветников. {112}
   Мне было грустно, что мои планы рушились, что мое учение прервано, и, боясь повторения того же в будущем, я тогда же решила не добиваться более ничего в России и ехать за границу. Там не помешают! И без препятствий, без тревог можно будет спокойно учиться и кончить курс.
   Было больно за Петра Францевича. Мы пошли к нему на дом. Там все было вверх дном. Продавалась мебель, посуда - ломка жизни была полная. Петр Францевич с женой и маленьким сыном оставался без средств и без всяких перспектив в будущем. Все было разбито, и приходилось строить новую жизнь на новом месте; учитель по призванию лишился аудитории, лишился атмосферы, которою жил, лишился возможности работать, как он хотел.
   ...Он выглядел спокойным; как всегда, говорил с легкой иронией, и мы не услышали ни одной банальной фразы: он был весь сдержанность и такт. О происшедшем он не сказал ни слова. Мы тоже не спрашивали ни о чем; ведь мы могли узнать все от студентов. Купили мы с сестрой из продававшихся вещей по чайной чашке "на память"; принесли Петру Францевичу нарочно снятую для него фотографию, на которой изображены вдвоем у столика за анатомией.
   И долго белая чашка мною сохранялась. Однажды в Шлиссельбурге под конец заключения жандармы дали мне совершенно такую же. Я страшно обрадовалась: она напомнила мне Петра Францевича в Казани *.
   После ухода Петра Францевича оставаться в Казани нам было незачем; я уехала опять в деревню, в Тетюшский уезд, а весною 1872 года втроем, так как к нам присоединилась сестра Лидия, мы покинули Никифорово и отправились в Цюрих, где новые горизонты, широкие и далекие, захватили нас... {113}
  
  
  

Глава четвертая

1. В ЦЮРИХЕ

  
   По приезде в Цюрих я была поглощена одной идеей - отдаться всецело изучению медицины - и перешагнула порог университета с благоговением. Два года лелеяла я одну и ту же мысль; два года только и слышала вокруг, что выполнение ее требует громадной энергии, характера и прилежания; мне было 19 лет, но я думала отказаться от всех удовольствий и развлечений, даже самых невинных, чтоб не терять ни минуты дорогого времени, и принялась за лекции, учебники и практические занятия с жаром, который не ослабевал в течение более чем трех лет.
   На первых порах знакомых у нас не было; потом появились две-три личности, которые принадлежали к лагерю, прозванному впоследствии "спокойно-либерально-буржуазно-консервативной партией". Они не производили впечатления. Но сестра Лидия на занятиях анатомией сошлась с Варварой Ивановной Александровой, а через нее получила доступ к кружку студенток, приехавших немного раньше и вкусивших уже древо познания добра и зла. Это были две сестры Любатович, Бардина, Каминская и др. Вскоре она так подружилась с ними, что переехала жить в одном доме с ними. Так прошел весенний семестр, все лето и половина осеннего семестра, когда произошло событие, выбившее нас из колеи вполне уединенной жизни. Это была история с русской библиотекой, в которой мы были абонированы.
   Русская библиотека была основана до 1872 года эмигрантом М. П. Сажиным и первыми студентками, приехавшими в Цюрих, а когда мы с сестрой приехали, в ней участвовали и другие эмигранты: Смирнов, Ралли и Эльсниц. Она заключала в себе богатое собрание книг на трех языках по истории, политической экономии, социологии и общественным вопросам, полную коллекцию {114} заграничных русских изданий ("Колокол", "Полярную звезду"26 и т. д.), все брошюры по рабочему вопросу; в читальне можно было найти все русские журналы, русские газеты и все органы французской и немецкой рабочей прессы. Слабы были отделы беллетристики и учебников, и не без умысла, как мы узнали после. Ее основатели имели в виду цель воспитательную и подбором книг и газет фиксировали внимание на известных вопросах: библиотека должна была давать общее развитие, а не служить пособием при изучении специальностей; в особенности она должна была воспитывать читателя в революционном и социалистическом духе. Для обеспечения этой цели управление и заведование делами библиотеки было сосредоточено в руках группы лиц, уже вполне определившихся, пополнявших состав группы по собственному выбору; остальная масса пользовалась за известную плату книгами, в ведении дел библиотеки не имела голоса и носила название "читающие" в отличие от "членов" библиотеки, которые являлись, таким образом, владетелями и администраторами ее. С наплывом

Другие авторы
  • Юшкевич Семен Соломонович
  • Новоселов Н. А.
  • Чаадаев Петр Яковлевич
  • Бельский Владимир Иванович
  • Оберучев Константин Михайлович
  • Панов Николай Андреевич
  • Телешов Николай Дмитриевич
  • Гроссман Леонид Петрович
  • Крандиевская Анастасия Романовна
  • Аппельрот Владимир Германович
  • Другие произведения
  • Венгеров Семен Афанасьевич - Григорович, Дмитрий Васильевич
  • Дефо Даниель - Жизнь и приключения Робинзона Крузо
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Похождения Чичикова, или мертвые души
  • Немирович-Данченко Василий Иванович - Радость забытой крепости
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Победа над водкой
  • Максимов Сергей Васильевич - Сибирь и каторга
  • Сементковский Ростислав Иванович - Михаил Катков. Его жизнь и публицистическая деятельность
  • Рыскин Сергей Федорович - С. Ф. Рыскин: биографическая справка
  • Островский Александр Николаевич - А. М. Пальховский. "Гроза", драма А. Н. Островского
  • Осоргин Михаил Андреевич - Возвращается ли М. Горький в Россию?
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 283 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа