Главная » Книги

Филиппов Михаил Михайлович - Готхольд Эфраим Лессинг. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 3

Филиппов Михаил Михайлович - Готхольд Эфраим Лессинг. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4

ца вполне типичны. Даже слуги обрисованы превосходно и не вылиты по одному образу, как прежние "лизетты", списанные с мольеровских субреток. Главный интерес пьесы, конечно, сосредоточивается на Минне и ее женихе майоре фон Телльгейме. Порывистая, живая, бойкая, несколько ветреная, но горячо любящая Минна - это дитя фантазии Лессинга - сочетает в себе самые симпатичные стороны немецкой женщины, - конечно, не такой, какою мы привыкли ее представлять себе, соединяя с понятием немки либо ангельскую невинность, либо флегму и слащавую сентиментальность. Что тип Минны не есть что-либо исключительное, - в этом убеждают нас хотя бы многие женские фигуры, обрисованные гораздо позднее Шпильгагеном. Действуя более по чувству, чем по рассудку, Минна не может быть названа идеальной героинею. Но зато она гораздо более привлекательна, чем разные не в меру чувствительные, не столько идеальные, сколько идеальничающие создания, с которыми мы так часто встречаемся у второстепенных немецких драматургов и беллетристов.
   Не менее характерна личность майора фон Телльгейма. Мужественность, прямота и огромное, даже до болезненности развитое самолюбие - все эти черты, хотя и списанные Лессингом с покойного друга Клейста, превратились под его пером в очертания новой, совершенно оригинальной личности.
   Дав в "Минне фон Барнхельм" первый пример сценического изображения современной немецкой жизни, Лессинг порвал всякую связь и с французским псевдоклассицизмом, и с английским сентиментализмом. В "Минне" вообще трудно заметить чье бы то ни было постороннее влияние, разве что косвенное - творчества Шекспира, с которым Лессинг только в это время стал знакомиться более основательно. Но влияние Шекспира ограничивается лишь отрицательной стороной - то есть способствует ниспровержению прежних кумиров. Поняв Шекспира, нельзя уже было поклоняться Ричардсону.
   Не менее самостоятельным путем идет Лессинг в области эстетической критики, что сказывается сначала в его литературных письмах, а затем и в "Лаокооне". Подобно многим произведениям Лессинга, его "Лаокоон", начатый в 1765 году, остался неоконченным: вышла только первая часть. Во второй части он намеревался развить подробнее свои взгляды на живопись и на музыку. По обыкновению, помехою для его работы были стесненные материальные условия. Одно время казалось, что Лессинг получит место при королевской прусской библиотеке. По смерти прежнего библиотекаря вакантное место первоначально предложили знаменитому Винкельману, прославившемуся своею "Историей искусств". Не следует, впрочем, думать, чтобы король Фридрих имел какое-либо понятие о Винкельмане. Он в данном случае просто обратился к своим министрам и придворным, а те порекомендовали Винкельмана. Что касается самого короля Фридриха, этот меценат, поощрявший каждого французского эмигранта и благоволивший гениально бездарному Готтшеду, был твердо убежден, что знаменитый Винкельман есть одно и то же лицо с неким аудитором полка принца Генриха, также Винкельманом, дезертировавшим в Рим и ведшим там крайне распутную жизнь! При таком знакомстве с такою знаменитостью, как Винкельман, неудивительно, что король Фридрих знал и Лессинга главным образом со слов пастора Ланге, который не мог простить Лессингу критики переводов Горация. Место библиотекаря было, как сказано, предложено Винкельману; но король объявил, что для немца довольно и тысячи талеров жалованья, вследствие чего Винкельман с негодованием отказался. Тогда приятели Лессинга стали хлопотать за него, надеясь доставить ему эту должность. Но Фридрих объявил наотрез, чтобы ему не говорили более о Лессинге, и при этом заметил, что пригласит француза, так как все немцы - педанты.
   Несмотря на все треволнения, Лессинг не только выпустил в свет первую часть "Лаокоона", но наконец издал и свою "Минну фон Барнхельм", в которой, в последнюю минуту, сделал несколько поправок по совету одного из своих наилучших приятелей - Раммера.
   Если "Минна" была восторженно принята публикой, то "Лаокоон" дал Лессингу почетное место в ученом мире. Даже Винкельман, относившийся свысока к этому произведению, пока знал о нем с чужих слов, прочитав, наконец, "Лаокоона", сказал: "Лессинг пишет так, как было бы желательно, чтобы все писали". В этом снисходительном приговоре "знаменитости" звучит некоторая скрытая зависть... О значении "Лаокоона" в истории немецкой литературы можно судить уже по тому влиянию, какое имело это произведение на Гёте и на Шиллера.
   Для оценки эстетической теории, развитой Лессингом в его "Лаокооне", необходимо знать, что в XVI, XVII и особенно XVIII веках многие писатели намеренно разрушали границы между разными искусствами. Так, Лодовико Дольче (в XVI веке) утверждал, что живопись есть та же поэзия и поэзия - та же живопись; в начале XVIII века англичанин Аддисон заявил, что живопись и поэзия пользуются одними и теми же средствами; во Франции граф Кэлюс в 1757 году утверждал, что о достоинстве поэта можно судить главным образом по числу картин, которые он доставляет живописцу.
   Предшественником Лессинга, высказавшего совершенно иной взгляд на границы искусств, был энциклопедист Дидро, который в своих "Письмах о глухонемых" и в "Опыте о живописи" впервые пытался установить более правильный взгляд на вещи. Исходя из чисто психологических положений, Дидро сказал, что живопись и поэзия относятся различно к одним и тем же объектам. Так, например, описание того, как Полифем пожирал спутников Одиссея, производит сильное впечатление; но изображение того же сюжета на картине было бы, по мнению Дидро, отвратительно и невыносимо для глаза.
   В "Essai sur la peinture", появившемся в 1765 году, когда Лессинг уже работал над своим "Лаокооном", Дидро высказывает взгляды, довольно близкие к взглядам Лессинга; но прямое влияние Дидро на Лессинга не доказано, точно так же, как и, обратно, не доказано, чтобы Дидро был знаком с "Лаокооном", когда, спустя десять лет после его появления, писал свои "Мысли о живописи, скульптуре, архитектуре и поэзии", где есть много поразительных совпадений с мнениями Лессинга. Здесь мы просто имеем дело с явлением, весьма обыкновенным в истории мысли: одни и те же идеи возникают самостоятельно в умах великих людей, нередко принадлежащих к разным национальностям и живущих в разных концах цивилизованного мира. Весьма незначительным было влияние, оказанное на Лессинга Винкельманом, у которого он заимствовал лишь некоторые факты, редко соглашаясь с его взглядами. Больше значения имела для Лессинга переписка с Мендельсоном, который еще раньше Лессинга отверг натуралистическую теорию грубого копирования природы и одновременно с ним пришел к мысли, что область изобразительных искусств составляют "расположенные в пространстве, телесные, видимые формы", тогда как область поэзии составляют "явления, следующие во времени".
   Сущность взглядов, выраженных Лессингом в его "Лаокооне", сводится к следующему. Лессинг задается вопросом: почему скульптор, изваявший знаменитую группу - Лаокоона и его сыновей, удушаемых змеями, - не изобразил Лаокоона издающим вопли или стоны? Было бы ошибочно думать, что скульптор хотел этим выразить величие души или мужество Лаокоона. У древних греков вопли и стенания вовсе не считались признаком душевной слабости или трусости. Их герои, не стесняясь, вопят и даже плачут, как, например, Филоктет у Софокла. Вергилий, отлично понявший дух Древней Греции, заставляет своего Лаокоона неистово кричать, и он прав, потому что поэзия имеет более широкие границы, чем скульптура. Для скульптора руководящим началом должна служить красота; но человек, неистово вопящий, всегда безобразен, - вот где кроется причина, почему скульптор иначе изобразил страдание Лаокоона, нежели поэт. Сравнивая поэзию с живописью, Лессинг приходит к подобным же выводам. Живопись имеет дело с телами, предметами, поэзия - с действиями. Живопись не может изобразить действия: она только дает намеки на действия; наоборот, поэт может изобразить телесные формы только посредством действий. С этой точки зрения Лессинг осуждает так называемую "описательную" поэзию, он указывает на заслуживающий подражания пример Гомера, который, как правило, никогда не дает подробных описаний человеческой фигуры, излюбленных второстепенными поэтами, - но ограничивается несколькими резкими эпитетами или же заставляет нас судить о красоте по производимому ею действию. Из поэм Гомера художник не может выкроить картин; Гомер действует на живописца совсем иначе, воодушевляя его и давая ему общие указания. Поэт, подобный Гомеру, не пренебрегает и уродливым, дает место и смешному, и ужасному; живопись может изображать уродливое - но тогда это уже не живопись, а ловкое копирование природы. Даже поэзия должна обращаться осторожно с отвратительными сюжетами, в живописи же они совсем недопустимы.
   У древних, говорит Лессинг, красота была высшим законом живописи (для сокращения он иногда употребляет слово "живопись", подразумевая под этим и скульптуру). Греческий живописец Павзон, изображавший по преимуществу уродов, умер в нищете. Предшественник голландской школы, Пирик, рисовавший цирюльни, мастерские, ослов, овощи, получил неблагозвучное прозвище рипарографа (рисующего мавозон).
   В Фивах было запрещено законом изображать что-либо отвратительное. Этому правилу добровольно следовали древние скульпторы: они никогда не изображали таких страстей или такой степени страсти, при которой черты лица искажаются; так, например, ни один из них не изображал бешенства или отчаяния. Среди античных скульптурных произведений нельзя найти изображения фурии. Вместо гнева древние изображали серьезное, суровое выражение лица; вместо отчаяния являлась скорбь. Греческий живописец Тиманф, изображая жертвоприношение Ифигении, нарисовал скорбные лица окружающих; но лицо Агамемнона осталось закрытым: художник нарочно закрыл его, чтобы не изобразить отчаяния отца, так как при этом пришлось бы принести в жертву то, что ценится более всего в художественном произведении - красоту. Закрыв лицо отца, художник производит должное впечатление тем, что позволяет зрителю догадаться о глубине и силе невидимой скорби. Те же рассуждения Лессинг применяет к Лаокоону: "Художник стремился достичь наибольшей красоты, возможной при данных обстоятельствах (то есть при физической боли). Соединить красоту с выражением, составляющим последствие страшной боли, невозможно. Пришлось поэтому смягчить его: крик заменить вздохом, - не потому, что крик был доказательством малодушия, а потому, что он обезображивает лицо. В самом деле, постарайтесь мысленно раскрыть Лаокоону рот и затем судите. Заставьте его кричать и посмотрите. Прежде вы видели произведение, внушавшее вам сострадание, потому что вы одновременно видели красоту и страдание; теперь получилось отвратительное произведение, от которого вы охотно отворачиваетесь, потому что созерцание боли возбуждает неприятное чувство, а отсутствие красоты у страдающего не превращает это чувство неудовольствия в сладостное чувство сострадания".
   Лессинг предвидит возражения со стороны реалистической школы и старается ответить на них: "Искусство, говорят, отвоевало в новейшие времена гораздо более широкие границы. Его подражательная способность, говорят, простирается на всю видимую природу, а красивое составляет ничтожную часть природы. Истина и выразительность есть первый закон искусства.
   Допустим, что это так, но даже с этой точки зрения станет понятно, почему художник не может копировать все, что ему вздумается. Художник может схватить в вечно изменчивой природе лишь один момент; мало того, живописец даже этим моментом пользуется ограниченно, а именно - с одной определенной точки зрения. Но произведения искусства долговечны, на них смотрят долго и несколько раз; очевидно, что художник должен приложить все старания к тому, чтобы избранный им момент и принятая точка зрения были как можно более удачны. Но наиболее удачно то, что дает наибольшую пищу воображению зрителя. Неправильно поступает художник, который, изображая страсти, выбирает момент сильнейшего аффекта: этим он отнимает у зрителя всякую способность вообразить себе что-либо еще большее. Если Лаокоон вздыхает, мы можем себе представить, что он закричит или зарыдает; но если он неистово вопит, то дальше этого уже идти нельзя, наше воображение совершенно подавлено и впечатление остается резким, но не глубоким". Лессинг приводит пример греческого живописца Пимомаха, нарисовавшего Медею. Пимомах изобразил Медею не в тот момент, когда она убивает детей, - а когда в ней еще борется материнская любовь с ревностью. Когда какой-то посредственный художник изобразил, наоборот, момент убийства, то один древний поэт весьма остроумно заметил, обращаясь к этой Медее: "Разве ты постоянно жаждешь крови твоих детей? Разве постоянно является новый Язон с новой Креузой и беспрерывно злят тебя? Прочь эту картину!"
   Указав границы "изобразительных" искусств (живописи и скульптуры), Лессинг затем пытается установить границы поэзии и восстает против "описательного" направления. Он осуждает подробные поэтичные описания женской красоты. Поэт может описать красоту, лишь разлагая ее на составные элементы и перечисляя их в известной последовательности; но этот аналитический процесс тотчас уничтожает впечатление, которое получается лишь при созерцании целого, - а целое может изобразить лишь живопись или скульптура. Гомер в этом случае, по мнению Лессинга, стоит выше новейших поэтов. Гомер говорит, что Елена была божественно прекрасна, - но нигде не дает подробного описания ее красоты; зато он дает больше: он показывает нам, какое впечатление производила ее красота, - например, в том месте "Илиады", где описано, как Елена явилась в собрание старейшин троянского народа. Одно из лучших средств, которыми может пользоваться поэзия при изображении красоты, состоит, по мнению Лессинга, в том, что поэт превращает красоту в грацию, так как грация есть "красота в движении" и поэтому она менее доступна художнику, чем поэту.
   В то время как художнику доступен лишь один момент - и ему необходимо уметь выбрать этот момент, - поэт в своих описаниях может воспользоваться лишь одним качеством или признаком и должен выбрать тот именно признак, который наиболее способен возбудить наше воображение. В этом и состоит секрет силы эпитетов, употребляемых, например, Гомером. Гомер не дает подробного описания кораблей: он характеризует их одним, от силы двумя эпитетами, - например, черный корабль, быстрый и тому подобное. Если он описывает что-либо подробно, то не сами предметы, а движения их, - например, отчаливание корабля: в этом случае поэзия имеет, наоборот, преимущество над живописью. Живописцу надо пять или шесть картин, чтобы воспроизвести одно какое-либо краткое описание Гомера.
   Отведя для живописи область красоты, Лессинг допускает в поэзии изображение уродливого. Он выступает также против теории, требующей, чтобы поэт во что бы то ни стало изображал идеально совершенные характеры. В живописи должна быть красота, поэтому должны изображаться положения спокойные, величественные, полные достоинства, - вообще, свободные от чрезмерных эффектов. "Грубое и бессмысленное перенесение этого правила в область поэзии, если не породило, то утвердило ложную теорию совершенных в нравственном отношении характеров. Конечно, и поэт стремится к идеально прекрасному; но его идеал требует не покоя, а, наоборот, действия. Действия же тем совершеннее, чем значительнее, разнообразнее и даже чем противоположнее между собою управляющие ими мотивы". Поэтому идеально-нравственный характер может играть в поэзии лишь второстепенную роль, так как в своих действиях он большею частью руководится слишком простыми мотивами и в нем не происходит борьбы страстей. Его спокойствие величественно, но не поэтично.
   Как уже было отмечено выше, "Лаокоон" остался, к сожалению, неоконченным. Когда первая часть его была уже почти готова к печати, вышла в свет давно ожидаемая "История искусств" Винкельмана, перед этим издавшего лишь свои мелкие статьи. Лессинг высоко ставил авторитет Винкельмана собственно как историка, и в одной из последних глав "Лаокоона" написал: "Я не осмелюсь сделать ни шага более, пока не прочитаю это произведение. Мудрить об искусстве, исходя из одних общих понятий, опасно: это может повести к таким фантазиям, которые, к стыду моему, увидишь опровергнутыми при изучении произведений искусства. То, что делали (древние) художники, научит меня тому, что вообще должны делать художники. И если человек, подобный ему (Винкельману), держит факел, освещающий историю, то умозрение может смело идти по его следам". Из этих слов видно, что Лессинг, главным образом, надеялся воспользоваться историческими сведениями, сообщаемыми Винкельманом, но нимало не подчинялся его теоретическим воззрениям, в чем легко убедиться с первых же строк "Лаокоона", в которых он оспаривает именно мнения Винкельмана. Лессинг вскоре имел, однако, случай убедиться, что и историческая часть у Винкельмана представляет немало промахов, на которые он указал, впрочем, в весьма почтительных выражениях, называя их "мелочами". Эта сдержанность немало способствовала благоприятному приговору, произнесенному Винкельманом над "Лаокооном". Впрочем, среди современников Лессинга нашлись и такие, которые отнеслись к его произведению вполне беспристрастно и без всяких личных видов. Из них особенно следует упомянуть известного Гердера. В настоящее время в Германии существует целая литература о "Лаокооне", трудно назвать произведение, которое в такой степени повлияло бы на эстетические воззрения немцев, как неоконченный труд Лессинга. Лессинг надеялся издать свой труд также на французском языке и сам перевел "Предисловие". Но, как и многие другие его проекты, этот план остался невыполненным.
  

Глава V

Лессинг как литературный и театральный критик. - Письма о новейшей литературе. - "Гамбургская драматургия"

   Деятельность Лессинга как литературного и театрального критика продолжалась почти беспрерывно, являясь для него наряду с переводами главным источником материального существования. Тем не менее было бы большою ошибкою отвести ей второстепенное значение. Даже в небольших по объему и написанных в легкой форме "Литературных письмах" Лессинга 1759-1765 годов мы видим множество идей, весьма важных не только для литературной характеристики самого Лессинга, но и по той новизне и широкой постановке вопросов, которая встречается здесь на каждом шагу. Лессинг еще в 1757 году замышлял издавать вместе с Николаи свою газету, в которой намеревался "выступить против кумовских, наполненных комплиментами, периодических изданий и обсуждать честно литературные явления во время войны". Николаи взялся издавать "Письма" Лессинга, причем приписал себе львиную долю работы и уверял, что Лессинг стал писать по чисто личным мотивам. По словам Николаи, у Лессинга будто бы чесались руки после того, как довольно остроумный рецензент Душ "отделал" его "Сару Сампсон", признав за Лессингом лишь талант к сочинению анакреонтических песенок и легких эпиграмм. На самом деле Лессинг отделался от Душа одной эпиграммой и двумя письмами. Приписывать Душу честь возникновения всей серии "Литературных писем" мог лишь человек, подобный Николаи.
   Несколько странна также попытка многих немецких критиков, и в том числе философа Куно Фишера, преувеличить значение того факта, что "Литературные письма" хронологически совпали с войнами Фридриха П. Об уважении Лессинга к прусскому королю мы упоминали не раз; но утверждать вслед за Куно Фишером (которому вторит и новейший биограф Лессинга, Геринг), что подвиги Фридриха возбудили в Лессинге стремление создать национальную немецкую литературу, - значит делать явные и бесполезные натяжки, тем более, что "Литературные письма" находятся в тесной органической связи как с его первыми литературными опытами, так и с позднейшей "Гамбургской драматургией". Если что и могло повлиять на Лессинга, то скорее общее состояние Германии, которая в политическом отношении была ареною междоусобиц и раздоров, а в литературном представляла поприще разных жалких бездарностей и подражателей. Стоит вспомнить известную басню Лессинга, в которой лисица говорит хвастливой обезьяне, уверяющей, что она может передразнить всякого зверя: "Ну, а ты? Назови мне столь ничтожное животное, которому пришло бы на ум подражать тебе?" К этой басне Лессинг присоединяет комментарий: "Писатель моей нации... Должен ли я выразиться еще яснее?" В своих "Литературных письмах" он действительно говорит о том же еще более ясно... Лессинг признает, что война обнаружила в немецком народе присутствие значительной воинской доблести. Но где творческий гений этого народа? "На сотню героев могу ли я назвать хоть одного нового гения?" - спрашивает он в своем первом письме. "Кое-как у нас еще держится ученость, в смысле ремесла, - говорит он во втором письме. - Наши переводчики работают усердно". И тут же дает остроумный разбор бездарнейшего немецкого перевода стихотворений английского поэта Попа - перевода прозою, тогда как все достоинство Попа заключается в звучном стихе и красивой рифме. "Это все равно, - говорит Лессинг, - как если бы кто-нибудь, наоборот, стал переводить стихами геометрию Эвклида".
   Из писем Лессинга, посвященных драматическому искусству, особенно известно семнадцатое (1749 год). Здесь Лессинг впервые с необычайною смелостью указывает на превосходство Шекспира над французскими драматургами. Высказать подобное мнение в Германии в 1759 году было страшною ересью. Вот это знаменитое место:
   "Если бы для наших немцев перевели образцовые произведения Шекспира с некоторыми скромными изменениями (даже Лессинг не решается требовать, чтобы Шекспира перевели без всяких изменений), то, наверное, это имело бы лучшие последствия, чем наше близкое знакомство с Корнелем и Расином. Во-первых, нашему народу первый пришелся бы гораздо более по вкусу, чем последние; во-вторых, Шекспир пробудил бы у нас от спячки совсем другие головы, чем эти писатели. Воспламенить гения может только гений и легче всего такой, который всем, по-видимому, обязан природе... Сравнивая с древними образцами, мы увидим, что Шекспир гораздо более великий поэт, нежели Корнель, хотя Корнель знал древних прекрасно, а Шекспир почти не знал их. Корнель ближе к древним по механическому расположению пьесы, Шекспир ближе по существу... После "Эдипа" Софокла ни одна пьеса не овладевает так нашими чувствами, как "Отелло", "Король Лир", "Гамлет"... Есть ли у Корнеля хоть одна пьеса, которая растрогала бы нас так, как "Заира" Вольтера? А насколько эта "Заира" ниже "венецианского мавра"! Она - его бледная копия, весь характер Оросмана списан с Отелло."
   Эти слова служат как бы введением к взглядам, которые развиты Лессингом в его "Гамбургской драматургии".
   За "Гамбургскую драматургию" Лессинг действительно обязан Фридриху II, но лишь в том отношении, что после решительного отказа, данного королем хлопотавшим за Лессинга приятелям, великому писателю нечего было есть и пришлось принять первое подходящее предложение. Директор гамбургского театра Лёвен, сам пописывавший драмы, через посредство Николаи предложил Лессингу приехать в Гамбург, где Лёвен затевал устроить "национальный театр". Лессингу была предложена курьезная должность "драматурга и консультанта" с содержанием в 800 "тяжелых талеров", то есть 3200 марок (около 1000 рублей золотом). Лёвен писал также театральные рецензии, в которых во многом принял взгляды Лессинга. Между прочим, Лёвен объяснял жалкое состояние немецкого сценического искусства тем, что у немцев были лишь бродячие труппы. Лёвен предлагал устройство постоянной сцены "под покровительством монарха или республики и при содействии человека с художественным и научным образованием". Таким человеком был Лессинг.
   Случай на первых порах благоприятствовал предприятию Лёвена. Лессинг был вынужден принять его предложение. Впрочем, он вполне искренне писал брату, что думает не о презренном металле, а об успехах самого дела. С другой стороны, Лёвен заручился содействием талантливой актрисы г-жи Гензель, которая из соперничества с другою актрисою уговорила своего обожателя, богатого гамбургского купца, дать деньги на сооружение театра. В декабре 1766 года Лессинг приехал в Гамбург и подписал все предложенные ему условия, кроме одного, гласившего, что он, в качестве наемного драматурга, обязан сочинять ежегодно известное количество пьес. Взамен этого он предложил, чтобы в Гамбурге было дано первое представление его "Минны фон Барнхельм".
   В апреле следующего года (1767) Лессинг опять приехал в Гамбург, где последовало открытие театра. Вместе с тем стала выходить по средам и по пятницам "Гамбургская драматургия" в виде критического театрального журнала. Впечатление, произведенное этими театральными рецензиями, было сильно, но, как и следовало ожидать, Лессинг тотчас нажил себе врагов, особенно среди актеров. Г-жа Гензель оскорбилась на то, что Лессинг (в N 20 "Гамбургской драматургии") сказал об исполненной ею роли Цении: "Я замечаю лишь один весьма редкий, весьма завидный недостаток. Актриса слишком велика для этой роли. Мне казалось, что я вижу великана, играющего ружьем кадета". Хотя в этом отзыве можно было усмотреть даже лесть, г-жа Гензель усмотрела только иронию и потребовала, чтобы впредь ее имя не появлялось в статьях Лессинга, угрожая в противном случае оставить труппу. Другая актриса, Мекур, при самом заключении контракта, поставила условием, чтобы ее имя не упоминалось в "Драматургии". Можно себе представить, в какое положение поставили Лессинга эти обидчивые дамы! Ему оставалось только прочесть им на прощанье серьезную мораль, что он и сделал (в N 25), сказав: "Я умею лишь одним способом льстить артисту, будь он моего или другого пола, - моя лесть состоит в том, что я всегда предполагаю в нем любовь к искусству, стоящую выше тщеславной обидчивости. Кто не понимает этого рода лести, тот не стоит того, чтобы им занимались".
   Вскоре Лессинг, к своему прискорбию, убедился, что все предприятие было построено на песке. Наиболее богатые граждане Гамбурга не посещали немецкий театр, серая публика не имела вкуса и аплодировала всяким пошлостям, разные ученые и неученые критики выступали против Лессинга, нередко осыпая его грубой бранью, в то время как его собственные статьи обворовывались и литераторами, и издателями: одна фирма прямо перепечатывала их без позволения автора. С великим трудом удалось Лессингу добиться разрешения из Берлина на представление "Минны фон Барнхельм". Пьеса была дана пять раз, но встретила далеко не восторженный прием, несмотря на то, что роль майора играл первоклассный актер Экгоф, а роли Минны и ее камерюнгферы Франциски - обе "обиженные" Лессингом талантливые артистки, г-жи Гензель и Мекур. Вскоре после пятого представления "Минны" был дан "Магомет" Вольтера, и театр закрылся... Лессинг, однако, продолжал издание своей "Драматургии", довольствуясь на этот раз теоретическими соображениями. Впоследствии труппа вернулась, но вскоре опять была распущена, на этот раз окончательно. Материальное положение Лессинга за это время весьма ухудшилось. Вступив в компанию с Боде с целью иметь свою типографию, он впутался в долги. Это обстоятельство, а еще более полемика, затеянная Лессингом с профессором Клоцем, на время прервали издание "Драматургии", которая в окончательном виде была перепечатана в двух томах, появившихся в свет лишь в 1769 году.
   В то время, когда Лессинг стал писать "Гамбургскую драматургию", немецкого национального театра все еще не существовало: собственные произведения Лессинга представляли чуть ли не единственную попытку создать нечто самостоятельное в области драмы, но из них самое важное - "Минна" - еще не было поставлено на сцене. При таких условиях неудивительно, что Лессингу пришлось сосредоточить свое главное внимание на классической французской драме, царившей тогда на всех немецких сценах. Ей он противопоставил Шекспира, а также некоторых второстепенных английских авторов. Первым современным драматургом считался Вольтер. Личные антипатии к Вольтеру не помешали Лессингу отнестись к его произведениям с полным беспристрастием. В "Гамбургской драматургии" Лессинг нередко побивает Вольтера его же оружием - острой шуткой, в которой, однако, нет уже и тени личного раздражения, заметного в юношеских эпиграммах Лессинга. Едва ли можно, однако, последовать примеру тех немецких писателей, которые утверждают, что критика Лессинга по отношению к Вольтеру была "уничтожающей"; ни на минуту Лессинг не забывал истинных достоинств Вольтера и ставил его как драматурга намного выше Корнеля. Лессинг был лишь того мнения, что чем крупнее писатель, тем строже должна относиться к нему критика и что то, что простительно какому-нибудь второстепенному писателю, непростительно Вольтеру, воображавшему, что он далеко превзошел древних греков. Известны также частью снисходительные, частью пренебрежительные отзывы Вольтера о величайшем драматурге всех времен - Шекспире. Неудивительно, что Лессинг, оценив по достоинству Шекспира, должен был свести французского драматурга с пьедестала, на который тот сам себя поставил с таким крайним самодовольством.
   Разбирая драмы Вольтера, Лессинг выясняет различие между истинною свободою творчества и теми "гениальными" капризами, которые позволял себе Вольтер, весьма ловко подражавший Шекспиру, но еще ловчее старавшийся скрыть это. Несомненно, например, что явление духа в "Семирамиде" придумано под влиянием шекспировского "Гамлета". Но Вольтер старается выставить себя смелым новатором и, по своему обыкновению, примешивает к делу даже религию, подсмеиваясь над тем, что привидения допускаются в религии и изгоняются из театра. Лессинг без труда доказывает, что в словах Вольтера гораздо более самохвальства, чем истины. Религия, говорит он, тут совсем ни при чем. "Подобными аргументами можно зажать рот противнику, но убедить его нельзя". Единственным мерилом является художественный вкус, проверенный критикой. Вольтер прав, когда указывает на то, что в древности верили в привидения; но беда в том, что не всякое привидение одинаково. Выводя на сцену призраков, надо также соблюдать известные требования правды, - конечно, правды художественной. Дело не в том, верим мы в привидения или нет. Наше неверие может служить художнику препятствием. Пусть он выводит привидения, но пусть эти привидения будут так же правдоподобны, как живые лица. Таков дух в "Гамлете" Шекспира. Нам кажется, что он действительно явился с того света, у Шекспира дух является в торжественную минуту, среди ночной тишины, при таинственной обстановке, которая нам знакома еще с колыбели, от нянек. У Вольтера вместо привидения является какой-то шут гороховый. Приходит он среди бела дня, среди многочисленного собрания. "От кого слышал Вольтер, что привидения так храбры? Всякая старуха сказала бы ему, что духи боятся дневного света и не посещают многочисленное общество... Дух, который действует против всех обыкновений, который нарушает нравы и приличия, общепринятые у привидений, кажется мне не настоящим духом". У Шекспира один только Гамлет видит духа; в сцене с матерью даже мать не видит призрака. Тем сильнее впечатление; мы чувствуем ужас вместе с Гамлетом, дух действует на нас, так сказать, через Гамлета; совсем иное у Вольтера. У него все видят привидение, все пугаются. Семирамида даже кричит: "О небо, я умираю!" - но зритель ровно ничего не испытывает, так как видит, что окружающие Семирамиду хотя испуганы, но не более того, как если бы в комнату внезапно вошел приятель, которого никто не ожидал видеть. Одним словом, у Вольтера дух есть просто поэтическая машина, необходимая для фабулы: у Шекспира дух есть настоящее действующее лицо, возбуждающее в нас не только ужас, но и чувство сострадания.
   Подобным же образом Лессинг разбирает "Заиру", сопоставляя Оросмана с Отелло и Заиру - с Джульеттой.
   Один ценитель искусства сказал, что сама любовь продиктовала Вольтеру "Заиру". Нет, говорит Лессинг, точнее следовало бы сказать: не любовь, а любезничанье (Galanterie). "Я знаю, - говорит Лессинг, - только одну трагедию, которую продиктовала сама любовь: это "Ромео и Джульетта" Шекспира. Правда, Вольтер заставляет влюбленную Заиру выражать свои чувства весьма тонко, весьма прилично; но что значат эти выражения по сравнению с той живой картиной всех малейших потайных уголков, через которые вкрадывается любовь в нашу душу, всех незаметных преимуществ, которые она при этом выигрывает, всех ухищрений, посредством которых она подавляет все прочие страсти, пока, наконец, не становится самодержавным владыкою над всеми нашими стремлениями? Вольтер отлично понимает то, что я осмелюсь назвать канцелярским слогом любви, то есть язык, тон, которым пользуется любовь, когда она желает выразиться как можно красноречивее и обдуманнее... Но самый лучший канцелярист не всегда знает самые важные тайны правительства. То же можно сказать и об изображении ревности. Ревнивый Оросман по сравнению с ревнивым Отелло - весьма жалок. Он говорит, как ревнивец, действует опрометчиво, как ревнивец; но о самой ревности мы узнаем ни более, ни менее, чем знали раньше. Отелло, наоборот, есть полнейший учебник, когда-либо написанный об этом печальном безумии; здесь мы можем изучить все, что касается этого чувства, узнаем, как его возбуждать и как избежать".
   В первом томе "Гамбургской драматургии" Лессинг, связанный обязанностью рецензента, поневоле вынужден был слишком много останавливаться на частностях. Во втором томе, содержащем статьи, написанные в эпоху расстройства дел гамбургского театра, Лессинг имел больше возможности выяснять общие принципы. Разбирая весьма посредственные вещи, например трагедию "Ричард III", написанную его приятелем Вейссе, вздумавшим соперничать с Шекспиром, Лессинг говорит не столько об этой трагедии, сколько об общих началах драматического искусства. Между прочим, он выясняет истинный смысл взглядов на этот предмет величайшего философа древности Аристотеля, у которого средневековые и новейшие комментаторы не сумели извлечь ничего, кроме ложно понятой ими теории трех единств. Лессинг показывает, что Аристотель совершенно верно понял истинную цель трагедии, состоящую в возбуждении сострадания и страха, причем под словом "страх" не следует разуметь ужас, внушаемый трагедиями во вкусе Кребильона. Говоря о сострадании и страхе, Аристотель, в сущности, подразумевал одно и то же сложное чувство симпатии, состоящее в том, что страдания действующего лица трагедии сознаются нами как нечто нам близкое, родное, вследствие чего мы боимся испытать подобные страдания на самих себе, "это - страх, возникающий от сходства страждущего лица с нами самими". Вот почему, как заметил еще тот же Аристотель, в трагедии не следует изображать ни отъявленных извергов, ни людей необычайно добродетельных. И те, и другие, как чуждые нам по природе, не могут возбуждать в нас столь сильного сочувствия, как обыкновенные смертные. Развивая эти и другие положения Аристотеля, Лессинг указывает на заблуждения Корнеля, который, будучи основательно знаком со взглядами греческого философа, искажал их в свою пользу. Аристотель утверждает, например, что в трагедии не следует изображать ничем не мотивированное несчастье добродетельного человека. В жизни часто бывает, что человек несчастен совершенно без своей вины; такое положение ужасно, - но как сюжет для трагедии оно не годится. Корнель соглашается с этим, но сейчас же добавляет, что можно написать такую трагедию, в которой страдание добродетельного человека возбудит такую симпатию, которая возьмет верх над отвращением к злодею, терзающему этого добродетельного страдальца. Одним словом, на сцену опять являются чудовища добродетели и порока. Аристотель говорит: трагедия должна возбуждать сострадание и страх. Корнель опять соглашается, но замечает: да, но можно и так: один раз сострадание без страха, другой раз страх без сострадания. "Иначе, - говорит Лессинг от имени Корнеля, - куда деваться мне, великому Корнелю, с моим Родриго и моею Хименою? Эти добрые дети возбуждают сострадание, весьма сильное сострадание, но не возбуждают страха. Или, с другой стороны, куда девать мне мою Клеопатру? Можно ли чувствовать сострадание к такой негодной женщине! Зато она внушает немалый страх".
   В другом месте, опираясь на того же Аристотеля, Лессинг оспаривает теорию, развитую Дидро и многими другими писателями, утверждавшими, что только комедия рисует типы, а трагедия непременно изображает определенные личности. "Герой трагедии, - говорит Дидро, - это тот или иной человек; это Регул, Брут, Катон. Главное лицо комедии, наоборот, должно изображать множество людей (то есть тип)". Лессинг показывает всю искусственность этого подразделения. С одной стороны, трагедия так же изображает типы и страсти, как и комедия; если комедия изображает, например, скупца и скупость, то тот же тип и та же страсть могут послужить темою и для трагедии. С другой стороны, в комедии, как и в трагедии, тип должен быть индивидуализирован, воплощен в отдельной личности. "Аристотель еще две тысячи лет тому назад показал, - говорит Лессинг, - что поэт должен изображать "общее, а не особенное" и что в трагедии можно изображать совершенно вымышленные, а не непременно исторические личности. Очевидно, Дидро был введен в заблуждение чисто внешними признаками трагедии, большею частью выбиравшей в качестве главных героев определенные исторические личности. Но даже если в трагедии изображена историческая личность, например Цезарь или Катон, - это лицо имеет для поэта значение лишь как представитель известного типа, известной страсти, известного характера".
   В заключительном письме "Гамбургской драматургии" Лессинг дает чрезвычайно любопытную характеристику своей собственной деятельности и своих заслуг по отношению к драматическому искусству.
   "Я не актер и не поэт, - говорит Лессинг. - Правда, мне иногда оказывают честь, признавая за мною этот последний титул. Но кто это делает, тот плохо меня знает. Из некоторых драматических опытов, которые я осмелился написать, нельзя еще выводить таких щедрых последствий. Не всякий, кто возьмет в руки кисть и смешает краски, заслуживает названия живописца. Первые мои опыты принадлежат такому возрасту, когда веселость и бойкость легко принимается за гениальность. Если в позднейших попытках есть кое-что сносное, то я отлично сознаю, что обязан этим единственно и всецело своей критике. Я не чувствую в себе того живого источника, который вырабатывается собственною силою и бьет вполне самородными, богатыми, свежими, чистыми струями; я должен все выжимать из себя прессом и насосами. Я был бы так беден, так холоден, так близорук, что и представить себе трудно, если бы не научился до некоторой степени заимствовать скромно из чужих сокровищ, согреваться чужим огнем и усиливать свое зрение при помощи стекол искусства. Вот почему мне всегда досадно, когда говорят о вреде критики, уверяют, что критика подавляет гений; а я льщу себя мыслью, что получил от нее нечто такое, что весьма приближается к гению. Я - хромой, которому не может понравиться глумление над костылем. Но, конечно, как костыль помогает хромому двигаться, но не в состоянии сделать его скороходом, так и критика. Если я с ее помощью могу что-либо сделать, чего не сделал бы без критики тот, кто обладал бы моими талантами, то все же мне работа стоит весьма много времени, я должен быть свободен от всех прочих дел, от невольных развлечений; я должен пользоваться всею своей начитанностью, на каждом шагу спокойно прочитывать замечания, сделанные мною раньше, о нравах и страстях, и едва ли можно найти более неискусного, чем я, работника, если речь идет о постановке для театра новых пьес. Я должен поэтому отказаться от мысли сделать для немецкого театра то, что сделал для итальянского Гольдони, написавший в течение одного года тринадцать новых пьес. Если бы я и мог сделать это, я бы не взялся. Я отношусь недоверчиво ко всем "первым мыслям"... Хотя я и не считаю их внушениями злого духа, но все же думаю, что первые мысли суть только первые и что не во всяком супе самое лучшее плавает сверху. Мои первые мысли, наверное, ни на волос не лучше мыслей первого встречного, а с мыслями первого встречного лучше сидеть дома".
   Если бы Лессинг даже не написал ни одной драмы, то уже одной его "Гамбургской драматургии" было бы вполне достаточно, чтобы указать настоящий путь немецкой драме и, освободив ее от рабской подражательности французским образцам, подготовить славную эпоху Шиллера и Гёте.
  

Глава VI

Знакомство с Евою Кёниг. - Вольфенбюттельская библиотека. - Болезнь. - "Эмилия Галотти". - Женитьба. - Семейное счастье. - Научные сочинения. - Полемика с Клоцем.

   После неудачи, постигшей гамбургский национальный театр, Лессинг чувствовал себя до такой степени расстроенным, что решился на время оставить Германию и уехать в Рим. Поездка эта, однако, не состоялась - по причине чисто сердечного свойства.
   Лессингу было в это время уже 34 года, но он впервые испытал серьезное чувство любви. В Гамбурге он познакомился с весьма образованным негоциантом Кёнигом и его женою Евой. Сдружившись с Кёнигом, Лессинг имел случай близко познакомиться и с его женою, так как стал часто бывать у них в доме. Мало-помалу, проверяя самого себя, Лессинг убедился в том, что питает к Еве Кёниг нечто большее простого чувства уважения. Эта несчастная любовь была также не последней причиной, гнавшей Лессинга из Гамбурга в Италию. Но вдруг в 1769 году пришло известие, что Кёниг, поехавший по торговым делам в Венецию, скончался. Эта смерть, давшая Лессингу надежду, заставила его отказаться от путешествия. В течение двух лет Лессинг поддерживал с вдовою Кёнига самые дружеские отношения, писал ей письма, - но не решался открыться, пока не убедился в том, что встретил взаимность. Только тогда Лессинг попросил руки Евы. Г-жа Кёниг не отказала ему, но и не дала прямого согласия. С терпением, свойственным, быть может, только германской расе, она желала ждать до тех пор, пока ей не удастся совершенно устроить свои денежные дела, пришедшие по смерти мужа в крайнее расстройство. Она боялась, что, выйдя за Лессинга слишком рано, навяжет ему свои дела и тем оторвет его от литературной работы; но при этом не сообразила, что четырехлетнее ожидание, которому она подвергла Лессинга после того, как он уже добровольно ждал в течение двух лет, было гораздо мучительнее всяких денежных забот.
   Несомненно, что любовь к Еве Кёниг и желание как можно поскорее упрочить свое собственное материальное положение, чтобы устранить тем самым колебания любимой женщины, - все это заставило Лессинга принять предложенное ему наследным принцем Брауншвейгским место библиотекаря при Вольфенбюттельской библиотеке, где на первый раз он получал лишь 600 талеров в год. Боязнь Евы Кёниг навязать свои дела Лессингу была уже потому напрасна, что все равно Лессинг должен был думать о денежных делах - и притом самого неприятного свойства. По смерти отца Лессинга мать и братья еще чаще стали бомбардировать его письмами, жалуясь на свое бедственное положение, отчасти проистекавшее от их собственной беспомощности и непрактичности. Ко всему, Лессинг еще и вздумал заплатить все отцовские долги. О состоянии духа его можно судить по переписке с Евою Кёниг и с братьями. Он пишет любимой женщине (8 сентября 1770 года) после получения известия о смерти отца: "Вот уже шесть дней, как я ровно ни к чему не способен, к тому же я сижу один, покинутый всеми, и углубился в работу далеко не приятного свойства. Право, я играю весьма грустную роль в моих собственных глазах. И все же я уверен, что все может и должно проясниться, надо только мне почаще смотреть вперед и поменьше назад. Поступайте и Вы так, дорогой мой друг, и не теряйте решимости и мужества, которое Вы всегда проявляли". Младшему брату он пишет: "Будем жить так честно, как жил наш отец, чтобы иметь право пожелать умереть так внезапно, как он умер". В это самое время мать осаждает его письмами, упрекает за долгое молчание, пишет, что ей нечем платить прислуге, не на что купить хлеба и дров и что ее осаждают кредиторы.
   Лессинг помогал ей и братьям, как мог. Любовь к Еве сначала поддерживала его и он лихорадочно работал; но организм не вынес, и в 1771 году с ним стали опять происходить сильные нервные припадки, доказывавшие крайнее переутомление.
   Он сам писал об этом брату: "Из всех несчастных, мне кажется, несчастнее всего тот, кто вынужден работать головою даже тогда, когда не чувствует, что у него есть голова". В другом письме он пишет: "Даже это письмо я пишу точно во сне. Я не могу в течение четверти часа сосредоточить свою мысль на одном предмете, и каждую строку, которую я пишу хотя и не для печати, я должен выжать из себя с каплями пота... Я никого не посещаю и не выхожу из своей комнаты..."
   Поправившись немного, Лессинг взялся за труд с новою энергией и принялся обрабатывать давно задуманную им трагедию "Эмилия Галотти", издал один том собрания "Разных сочинений" и, пользуясь сокровищами Вольфенбюттельской библиотеки, принялся издавать свои сообщения "По литературе и истории", в которых впервые выступил с рационалистическими богословскими воззрениями, вынудившими его начать жаркую полемику с ортодоксальным лютеранским богословием.
   За этим новым периодом деятельности наступила новая реакция. "Мне вся жизнь так противна, так противна, - пишет он Еве Кёниг. - Я не живу, а сплю наяву. Упорная работа, утомляющая донельзя и не доставляющая удовольствия, полное отсутствие общества, перспектива вечного милого одиночества - все эти вещи до того вредно влияют на мое тело, что я не знаю, болен ли я или здоров". В 1773 году мучительное ожидание, которому его подвергла Ева Кёниг, в связи с прочими обстоятельствами, довело Лессинга до полного отчаяния, и он имел право сказать: "Я вижу свою гибель, но покорился этому".
   Два года спустя Лессинг решился предпринять путешествие, частью, чтобы рассеяться, - но главным образом потому, что разлука с Евою Кёниг стала для него невыносимою. В Вене они встретились, и Лессинг убедил наконец Еву обещать ему, что брак их состоится в следующем году. Последние препятствия были устранены, так как г-жа Кёниг устроила свои дела и имела 500 талеров в год, - но она все еще медлила.
   В Вене Лессинг имел случай беседовать с императрицей Марией Терезией. Упоминаем об этом лишь потому, что Мария Терезия гораздо лучше умела оценить Лессинга, чем его любимец, прусский король Фридрих. Здесь же, в Вене, Лессинг встретил одного из брауншвейгских принцев, который предложил Лессингу ехать с ним в Италию. Давно желанная поездка состоялась, но принц оказался крайне бестолковым туристом и ездил взад и вперед, почти нигде не останавливаясь. Вместо пользы Лессинг вынес из этой поездки только тревогу за свою невесту, от которой не получал писем, так как ее венские знакомые удерживали эти письма. Возвратившись в Брауншвейг, Лессинг за поездку с принцем получил прибавку жалованья и титул гофрата. Последнее так сконфузило Лессинга, что, сообщая об этом своей невесте, он даже извинялся перед нею...
   Наконец, после шестилетнего ожидания заветная мечта Лессинга сбылась, и 8 октября 1776 года он обвенчался с Евою Кёниг, у которой от первого брака было четверо детей. Семейная жизнь Лессинга была чрезвычайно счастлива.
   Он совершенно ожи

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 415 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа