Главная » Книги

Иванов-Разумник Р. В. - М. Е. Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество, Страница 4

Иванов-Разумник Р. В. - М. Е. Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

Салтыкова на "серьезную" книгу показывает, что автор рецензии был непосредственно знаком с самими источниками западно-европейской мысли, - и в этом нельзя не видеть влияния того "безвестного кружка", которому Салтыков, по его же признанию, был столь многим обязан. В рецензии на "Логику" Зубовского (No 6), напечатанной в том же номере "Отечественных Записок", в котором появилась повесть "Противоречия", Салтыков показал, что он и его кружок внимательно следили за всеми выдающимися явлениями передовой западноевропейской мысли и внимательно изучали не только французских социалистов, но и такие серьезные книги, как незадолго до того вышедшую "Систему логики" Дж.-Ст. Милля. Книга эта, совершившая переворот в науке того времени, вышла в 1843 году и еще не была переведена на русский язык; а между тем несомненно, что в своей критике убогой "Логики" Зубовского Салтыков всецело исходил из основных положений "Системы логики" Милля. Строго по Миллю, но нигде не ссылаясь на него, Салтыков рассматривает силлогизм, как несомненное petitio principii. Что такое силлогизм? - спрашивает Салтыков и приводит обычное определение силлогизма формальной логикой, как "извлечение из одного общего предложения, рассматриваемого как причина, как содержащее, предложения частного, принимаемого как следствие, как содержимое". Определение это, хотя и выраженное в довольно корявой форме, по существу является, однако, обычным аристотелевским определением. Возражая ему, Салтыков, в соответствии с основным положением Милля, заявляет: "в самом определении силлогизма видна уже вся его несостоятельность, потому что общее предложение, на котором все зиждется, не может быть ничем другим, как произвольно взятою ипотезою"... И, опять-таки строго следуя за Миллем, Салтыков заявляет, что силлогизм есть не что иное, как "бесконечный, безвыходный круг, в котором общее предложение доказывается частным и потом в свою очередь доказывает частное и т. д.
   Так как Салтыков впоследствии никогда не возвращался к этим теоретическим вопросам, то можно предположить, что в этом случае он был лишь рупором своего кружка, в котором несомненно изучалась "Система логики" Милля. Но во всяком случае это показывает, какими умственными интересами жил кружок, а вместе с ним и Салтыков в середине сороковых годов. Милль был близок целому ряду идей французских социалистов в области социально-политической, и, быть может, внимание "безвестного кружка" русских юношей к его книге объясняется отчасти именно этим обстоятельством. Сам Салтыков в этой своей рецензии не удержался от ядовитой выходки против социальных оснований крепостного права, - разумеется, насколько это было возможно при цензурных условиях той эпохи. Издеваясь над своеобразными социальными силлогизмами русского быта, Салтыков иронически заключает: "Нам случилось однажды слышать, как один господин весьма серьезно уверял другого, весьма почтенной наружности, но посмирнее, что тот должен ему повиноваться, делая следующий силлогизм: я человек, ты человек, следовательно, ты раб мой. И смирный господин поверил (такова ошеломляющая сила силлогизма!) и отдал тому господину все, что у него ни было: и жену, и детей, и, вдобавок, остался даже очень доволен собою"... Редакторский или цензорский карандаш вычеркнул в последней фразе салтыковской рукописи слова "и самого себя" ("и жену, и детей..."), как слишком явно метящие в крепостное право.
   В заключение можно упомянуть про забавную подробность. Пародируя силлогизмы проф. Зубовского, Салтыков шутки ради заявляет, что, "следуя этой методе, можно с успехом построить даже и такой силлогизм: сапоги смертны, человек не сапог, следовательно, человек бессмертен". В повести "Противоречия", напечатанной в том же номере журнала, Салтыков заставляет строить подобные силлогизмы одного из второстепенных действующих лиц повести, Игнатия Кузьмича Крошина, под именем которого он, как уже было указано, отчасти выводит своего отца. Игнатий Кузьмич иногда начинает философствовать: "Он говорит, что читал Эккартсгаузена и уж знает, как создан мир... и начинает выводить силлогизмы не совсем верные. Например, на-днях, сидели мы за ужином; Крошин был в апогее скептицизма. "Ох, уж эти мне ученые, - говорил он: - всё они выдумали! а что и науки-то, и человек-то что? - тлен, былие, животное, червь, а не человек - и в писании сказано! Да ведь и собака тоже животное! Ну, человек - животное, собака - животное, вот и выходит - что человек, что собака - все одно, все тлен, все земля и в землю обратится!" ("Отечественные Записки" 1847 г., No 11, стр. 9). Этот курьезный пример показывает, что тесную связь между рецензиями Салтыкова и его повестями можно проследить и в серьезных основных темах, и в забавных мелочах.
  
  
  
  
  
  
   Наше краткое знакомство с рецензиями Салтыкова заставляет пожалеть, что до нас дошло так мало достоверно принадлежащих ему рецензий. Это тем обиднее, что их напечатано в "Отечественных Записках" и "Современнике" 1847 г. вероятно много десятков. Но и по разобранным примерам достаточно ясно, что рецензии были действительно серьезным трудом юноши Салтыкова, который отражал в них и свои собственные взгляды, и взгляды кружка своих друзей. Тесная связь этих рецензий с первыми повестями Салтыкова позволяет нам перейти к рассмотрению последних; они тоже являются еще очень "юношескими" произведениями будущего великого писателя, но весьма характерны в целом ряде отношений. В них еще ярче, чем в рецензиях, отразились взгляды на окружающую жизнь и на общество - и самого Салтыкова, и его друзей; главное же - они послужили внешней причиной того перелома в жизни Салтыкова, который забросил его на долгие годы в далекую глухую губернию, но в то же время дал возможность автору безвестных рецензий и повестей стать через восемь лет автором знаменитых "Губернских очерков".
  

IV

   "Противоречия" - с подзаголовком "Повесть из повседневной жизни" - были напечатаны в ноябрьской книжке "Отечественных Записок" 1847 года (стр. 1-106). Это первое свое беллетристическое произведение Салтыков подписал псевдонимом М. Непанов и посвятил своему другу и единомышленнику В. А. Милютину, о котором уже приходилось упоминать выше. Характерный эпиграф из Сенеки вскрывает основную мысль повести: "Руководителем нашим должна быть Природа: разум следует ей и с ней советуется; жить блаженно - значит следовать велениям Природы". Но мысль эта вскрывается в повести приемом "от противного'': слабый герой повести, Нагибин, не повинуется велениям природы, не следует ее руководительству, а все время разъедается "рефлексией", губит других и гибнет сам. Сильная характером девушка, Таня Крошима, в семье родителей которой Нагибин живет домашним учителем, напрасно старается, полюбив Нагибина, оживить его омертвелую душу: Нагибин безволен и бессилен, весь находится во власти разнообразных "противоречий", социальных и этических. Он знает, что ему следовало бы отдаться голосу чувства, не убегать от Тани, а "остаться и следовать побуждению природы", но бессилен принять твердое решение. "В том-то и дело все, что этого-то побуждения определить я себе не могу, что, с одной стороны, несомненно для меня, что я люблю Таню, а, с другой, не менее верно и то, что любовь для меня поступает в категорию невозможностей, что она захиреет при самом начале, потому что нечем мне поддержать, нечем воспитать ее" (стр. 33). И в другом месте: "Я чувствую, что умираю, чувствую, что эта неестественная борьба рассудка и жизни втягивает в себя, как в бездонную пропасть, лучший сок моего существа" (стр. 58). К тому же бедность Нагибина и богатство Тани, различие социальных положений, сословные предрассудки - все это закручивает слабого героя в безвыходный клубок "противоречий", в котором погибает Таня, насильно выданная замуж за другого, и духовно гибнет сам Нагибин. Как же разрешить это вечное противоречие жизни, которое мешает человеку дышать, которое гнетет и давит его существование? - спрашивает сам себя Нагибин. - Как удовлетворить жажде гармонии, на которой единственно успокаивается утомленное его сердце, потому что в гармонии счастие человека, а счастие - цель, к которой стремится весь его эгоизм" (стр. 22).
   Достаточно этих немногих цитат, чтобы увидеть в этой повести одно из отражений той подражательной литературы, которая в то время начинала распускаться пышным цветом под сильнейшим влиянием Жорж-Занд; недаром о глубоком влиянии ее не раз вспоминал впоследствии сам Салтыков. "Жить блаженно - значит следовать велениям Природы - гласил эпиграф из Сенеки; следовать велениям природы - значит признать права жизни и страсти над всеми велениями "долга", над всеми социальными предрассудками: в этом состояла вдохновенная проповедь Жорж-Занд. И в этом же, по мысли Салтыкова, единственный выход из "противоречий", которого так и не находит Нагибин, но который ясно подсказывается автором читателю, начиная с эпиграфа и кончая заключением повести.
   Тема, так поставленная Салтыковым, была уже не нова в русской литературе сороковых годов; ясно, что Нагибин - одни из типичных представителей тех "лишних людей", которые, идя от Онегина и Печорина, безмерно расплодились после появления романа Герцена "Кто виноват?" (1845-1846 гг.) и получили законченное художественное оформление в многочисленных рассказах и повестях Тургенева сороковых и пятидесятых годов. Тема "слабый мужчина и сильная женщина", проведенная Пушкиным в "Евгении Онегине" и ставшая основной темой всего творчества Тургенева, была выражена и в романе Герцена, и в явно написанной под влиянием этого романа повести Салтыкова.
   Влияния романа "Кто виноват?" Салтыков не только не скрывает, но, наоборот, не один раз подчеркивает это влияние. "Кто виноват? - говорит Тане Нагибин: - в этом-то и загадка вся, вот этого-то и невозможно определить теперь, потому что средств еще нет... И как вы ни бейтесь, как ни думайте, а не выйдете из этого противоречия!" (стр. 22). В другом месте на тот же вопрос, кто виноват, Нагибин отвечает сам себе: "пора сознать, что не мы виновники своего несчастия, что так называемая свобода есть просто произведение нашей праздной фантазии" (стр. 34). Соглашаясь с Таней, что его заела рефлексия, что один рассудок, поставленный во главу угла жизни есть односторонность, что в противоречии между рассудком и жизнью заключается весь источник несчастий, Нагибин снова спрашивает: "разве я виноват хоть сколько-нибудь в этой односторонности? разве я виноват, что рассудок мой противоречит чувству, а не умеряется им?.." (стр. 54). Можно было бы привести еще многочисленный ряд мест, в которых повторяется и тема, и самая фразеология романа Герцена; как видим, Салтыков не только не скрывал, но многократно подчеркивал внутреннюю и внешнюю зависимость своей повести от этого романа.
   Не скрывал он и других, не менее сильных влияний, и в первую очередь влияния Жорж-Занд. Недаром чтение Нагибиным и Таней одного "зандовского романа" [Роман этот, "Le compagnon de tour de France", быть может не без указания Салтыкова, был впоследствии напечатан в переводе на страницах "Современника" под заглавием "Пьер Гюгенен", с примечанием редакции, что он написан Жорж-Занд "в период ее дружбы с Пьером Леру и в период ее пламенных увлечений социалистическими идеями и общественной реформой" ("Современник" 1865 г., No 9)] является решающим моментом в их отношениях и гранью, определяющей начало и конец этих отношений (стр. 31 и 79). Надо отметить впрочем, что влияния, отраженные Салтыковым в этой повести, крайне многочисленны и идут не только от крупных светил литературы, но и от второстепенных ее представителей в роде Кудрявцева, Панаева, Гребенки и других. Иногда заимствуются лишь словечки и типы - например, "престрашные сантименталы" отец и сын Гуровы, заимствованные у Гребенки (стр. 44). Иногда это лишь мимолетная ссылка на героев Гоголя и Достоевского (стр. 75); впрочем, сильное влияние последнего скажется еще во второй повести Салтыкова. Заимствованы, конечно, и эпистолярная форма, и форма дневника, в которые уложено содержание этой первой повести Салтыкова; последний впоследствии доказал, однако, что и в этих старых формах, но лишь взятых пародически, можно достигнуть вершин художественного творчества ("Дневник провинциала в Петербурге", ряд глав из "Благонамеренных речей" и др.).
   Вообще надо сказать, что вся эта первая "проба пера" Салтыкова не обнаружила большого литературного таланта в ее авторе; повесть вышла растянутая, скучная, пересыщенная рассуждениями и многочисленными пересекающимися влияниями; стилистическое бессилие автора можно было бы иллюстрировать многочисленным рядом примеров - в роде оборота "надо вам сказать", назойливо повторяющегося не один раз (стр. 5, 86 и 102). Однако кое-что в этой "повести из повседневной жизни" было и не плохо сделано; и довольно тонко подмечено. Так, например, довольно метко обрисован обычный для большинства "лишних людей" путь выхода из области рефлексии и всяческих "противоречий" - а именно путь погружения в сферу обыденности. Нагибин метко определяет будущий путь и свой, и большинства "лишних людей": "меня ждут умеренность и аккуратность, - говорит он, - две большие добродетели, коли хотите, но в которых скорее слышится отрицание жизни, нежели жизнь" (стр. 61).
   И еще кое-что в повести сделано не плохо - фигуры родителей Тани, Игнатия Кузьмича и Марьи Ивановны Крошиных. Выше приходилось уже упоминать, что, рисуя их, Салтыков набросал первый отдаленный портрет собственных своих родителей. Ворчливый старый муж, находящийся под сапогом у своей жены, "женщины-кулака", может отводить душу только ругательствами: "Экой собачий нрав!.. Всё бы мутила, да пакостила! Чорт, право чорт, прости господи мое прегрешение! сатана сидит у тебя в сердце, сударыня!" (стр. 49).
   Не только эта ситуация, но и самые эти слова будут впоследствии вложены Салтыковым в уста старика Головлева ("Господа Головлевы") и старика Затрапезного ("Пошехонская старина"), в фигурах которых он также обрисовывал своего отца. А о том, что Марья Ивановна Крошина является первым абрисом Анны Павловны Затрапезной, написанной во весь рост ровно через сорок лет после этой первой повести - приходилось уже говорить выше. Юность, проведенная в бедности, подчиненность всем и каждому, брак со старым и безвольным мужем, страсть к "благоприобретению", "женщина-кулак" - все это списано с матери автора, Ольги Михайловны Салтыковой, и впоследствии развилось в яркий и выпуклый портрет в позднейших произведениях сатирика. Впрочем, в этой своей первой повести он говорил, что рисует не портрет, а тип: "такой тип женщины-кулака встречается весьма часто и особенно в провинциях, где жизнь женщины исключительно сосредоточена в узеньких рамках фамильных ее отношений" (стр. 11).
   Впоследствии Салтыков очень иронически относился к этой своей повести и сам вышучивал ее и в своих произведениях, и в отдельных отзывах. В своей последней автобиографической записке 1887 года он сообщал, например, спутав даже заглавие повести: "Первую повесть "Недоразумение" под псевдонимом Непанов я напечатал в Ноябрьской книжке Отеч. Зап. 1817 г. Помнится, Белинский назвал ее бредом младенческой души". В четвертой главе "Дневника провинциала в Петербурге" (1872 г.) автор иронически рассказывает о своей повести "Маланья", написанной в сороковых годах; в шестой главе приводится некая маленькая новелла, написанная в те же далекие годы и о которой Белинский якобы сказал, что это "бред куриной души". Белинский действительно выразился о "Противоречиях" начинающего автора весьма резко, назвав эту повесть "идиотской глупостью" [Белинский, "Письма" (Спб. 1914 г.). т. III, стр. 286. "Бред младенческой души" и "бред куриной души" пополняется аналогичной фразой из "Воспоминаний" д-ра Белоголового, которому Салтыков говорил, что Белинский назвал "Противоречия" - "бредом больного ума" ("Воспоминания", стр. 200)]; этот отзыв, находившийся в письме Белинского к Боткину от 5 ноября 1847 г., стал известен Салтыкову к конце шестидесятых годов, когда письмо это впервые было напечатано, хотя и с некоторыми пропусками. Но и сам Салтыков, повидимому, очень скоро стал относиться к своей юношеской "Маланье" вполне отрицательно. Свою вторую юношескую повесть, "Запутанное дело", он включил позднее в том "Невинных рассказов" (1863 г.), которые впоследствии целиком вошли и в его собрание сочинений; первую же свою пробу пера, "Противоречия", он впоследствии никогда не перепечатывал, не включил ни в один из своих сборников, и она до сих пор остается совершенно не известной читателям собрания сочинений Салтыкова. И если Белинский в своем отзыве был, быть может, слишком строг, то Салтыков, не включая эту повесть в ряд позднейших своих сочинений, был во всяком случае прав [Подробное исследование о повести "Противоречия" дано с социологической точки зрения в книге П. Н. Сакулина "Русская литература и социализм" (М. 1922 г.), стр. 359-374. Там справедливо подчеркивается, что основная идея "Противоречий" - социальные противоречия; заглавие повести Салтыкова ставится в связь с только что появившейся тогда в 1846 году книгой Прудона "Экономические противоречия"].
  

V

   "Запутанное дело" появилось в тех же "Отечественных Записках" через четыре месяца после первой повести Салтыкова, а именно в мартовской книжке журнала за 1848 год (стр. 50-120). Надо признать, что за это короткое время автор сделал значительный шаг вперед; недаром он впоследствии, вычеркнув "Противоречия" из числа своих сочинений, счел возможным сохранить среди них "Запутанное дело". Молодой автор не мало, надо думать, трудился над новым своим произведением; так можно судить по крайней мере по сохранившемуся отрывку черновой рукописи его. Рукопись "Противоречий", к сожалению, не сохранилась; но от "Запутанного дела" до нас дошли 4 полулиста автографа, представляющего собой черновик самого начала повести [Автограф находится в бумагах Пушкинского дома, из архива М. М. Стасюлевича]. Изучение этого черновика дает настолько значительные разночтения с печатным текстом, что последний может считаться основательно переработанным. Так, например, в черновой редакции было лишнее, хотя и эпизодическое, действующее лицо, Арина Тимофеевна, мать Мичулина, героя повествования; подробно рассказывалось в черновой рукописи о проводах Мичулина из родительского дома в столицу. Вообще же черновая рукопись представляет собою очень подробное вступление, в печатном тексте сведенное лишь к немногим строкам. Молодой автор, как видно, много работал над этой второй своей повестью, которую на этот раз решил подписать не псевдонимом, а первыми буквами своего имени и фамилии: М. С.
   Форма повести была уже значительно менее разорванной к куда более стройной, чем форма растянутых и утомительных "Противоречий", но автор и здесь не нашел еще своего пути, и здесь еще находился под перекрестным влиянием многочисленных образцов, - главным образом Гоголя, Достоевского, Панаева и Кудрявцева. Особенно сильным было влияние Достоевского, подражанием "Бедным людям" и "Двойнику" которого может считаться вся эта повесть Салтыкова. Мало того, подражание и заимствование доходило иногда до мелочей. Вот пример. В сентябрьской книжке "Современника" за 1847 год было напечатано стихотворение Некрасова "Еду ли ночью по улице темной" (стр. 153); мрачная картина, нарисованная Некрасовым, произвела, повидимому, большое впечатление на Салтыкова. В стихотворении Некрасова рассказывается, как мать продает себя, чтобы купить гробик своему только что умершему ребенку и накормить его голодного отца. Всю эту сцену за исключением только смерти ребенка, Салтыков с буквальной подлинностью перенес из стихотворения Некрасова в свое "Запутанное дело", лишь детализировав эту сцену. В кошмаре героя повести, Мичулина, предполагаемая жена его Наденька идет продаваться богатому старику и возвращается с едой для мужа и сына (стр. 74-77 по журнальному тексту). Надо сравнить слово за словом эту сцену повести Салтыкова со стихотворением Некрасова, чтобы увидеть, насколько первая является точным повторением и почти списком второго.
   К этой сцене мы еще вернемся, так как Салтыков осложнил ее целым рядом привходящих подробностей, которые и оказались главными обвинительными пунктами против этой повести при ее разборе в Меншиковском и Бутурлинском комитетах; тем более характерно то обстоятельство, что эту сцену, одну из центральных сцен всей повести, Салтыков заимствовал из появившегося полугодом ранее стихотворения Некрасова. Если прибавить к этому ряд подражаний другим авторам, о чем уже было сказано выше, то вывод напросится сам собой: Салтыкову не доставало выдумки, пока он писал в шаблонных формах несродной ему психологической повести, большим мастером которой оказался около этого же времени Тургенев. Салтыков еще не умел отыскать своего пути, и на произведениях его отражалось то самое влияние повестей Панаева и Кудрявцева, о котором сам он говорит в своей автобиографии и которое еще станет когда-нибудь предметом детального изучения историков литературы. Лишь найдя свой собственный путь, - а это случилось через много лет после "Запутанного дела", - Салтыков показал, какой неисчерпаемой выдумкой обладает он, превосходя в этом, быть может, всех остальных русских писателей.
   Но это случилось лишь спустя долгие годы; пока же Салтыков продолжал оставаться верным учеником "натуральной школы" сороковых годов, осложнившей старую психологическую повесть введением социальных мотивов, как основных элементов повествования. Тема об униженных и оскорбленных, только что поставленная Достоевским в первых своих произведениях, произвела потрясающее впечатление на читателей, - и среди читателей этих был, конечно, и Салтыков. Ровно через тридцать лет сам он так вспоминал об этой эпохе своей юности и первых писательских попытках:
   "Я принадлежу к поколению, которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности. Конечно, и мы не всегда оставались верными чисто-эстетическим традициям, но по временам делали набеги на область действительности... нет, впрочем, не туда, а скорее в область "униженных и оскорбленных". Но, под прикрытием обеспеченности, эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами..."
   Как видно из этих слов, взятых из очерков Салтыкова "Чужой толк" и "Дворянские мелодии", произведений конца семидесятых годов (о них будет речь во второй части, в главе, посвященной циклу "В среде умеренности и аккуратности"), Салтыков склонен был впоследствии относиться иронически к этим "дворянским экскурсиям" в область социальной проблемы; он указывал, что "под прикрытием обеспеченности" экскурсии эти производились порывами, которые родили много "проходимцев и негодяев", и в лучшем случае - "просто бессильных и неумелых людей". Надо перечитать эти названные выше очерки Салтыкова конца семидесятых годов, чтобы составить представление о позднейшем отношении его к этим былым "экскурсиям в область униженных и оскорбленных": именно этой теме, главным образом, и посвящены связанные между собою "Чужой толк" и "Дворянские мелодии". Но тут же надо подчеркнуть, что окончательного обвинительного приговора этим былым "экскурсиям" Салтыков не вынес; наоборот, несмотря на всю их безответственность, он видел в них единственный луч света, который мерцал в сороковых годах. "Ты думал, что экскурсии-то наши - пустопорожнее место? - спрашивал он там же устами своего друга Глумова. - Нет, мой друг, это сила, большая сила! От них свет пролился! Я знаю, что нынче принято относиться к там с пренебрежительною снисходительностью, что большинство даже несомненно порядочных людей совсем позабыло об тех, но знаю также, что к ним еще возвратятся... наверное! Потому что в них - свет! свет! свет!"
   Все это непосредственно касается социально-психологических повестей конца сороковых годов, а в том числе и повести "Запутанное дело", - недаром же именно за нее Салтыкову пришлось поплатиться восьмилетней ссылкой в Вятку. Социальные элементы были и в "Противоречиях", и в этом отношении связь между первыми двумя повестями Салтыкова не возбуждает сомнения. Уже в "Противоречиях" была ясно намечена тема социального неравенства; уже там Нагибин спрашивал: "Скажи ты мне, отчего бы это люди в каретах ездят, а мы с вами пешком по грязи ходим?.. В основании этих жалоб лежит нечто высшее, нежели мой личный эгоизм: этим порядком вещей оскорбляется идея справедливости, врожденная мне" (стр. 88-90). Тема "кареты" и социального неравенства становится основной с первых же страниц "Запутанного дела" и проходит до конца этой повести. Для нас теперь совсем не интересен реальный комментарий к ней, хотя, по указанию С. Кривенко, "находили некоторое сходство между лицами, изображенными в повести, и лицами действительными" [С. Н. Кривенко, "М. Е. Салтыков", Биографический очерк (П. 1915 г.), стр. 19. В статье "Социологическая сатира" ("Вестник Воспитания" 1914 г., No 4) П. Н. Сакулин высказал очень вероятное предположение, что тип недоросля из дворян Алексиса Звонского метит в приятеля Салтыкова, петрашевца и поэта А. Н. Плещеева; мысль эту повторил и В. И. Семевский в статье "М. К. Салтыков-петрашевец" ("Русские Записки" 1917 г., No 1, стр. 39). Укажу заодно, что столь же подробное исследование, как о "Противоречиях", мы находим и о "Напутанном деле" в уже указанной книге того же П. Н. Сакулина "Русская литература и социализм" (стр. 374-382)]; но тем интереснее тот основной социальный мотив, который проходит через всю эту повесть от начала и до конца. Этот мотив мало назвать социальным, - его надо назвать социалистическим; именно на этой повести Салтыкова несомненно отразилась влияние того "безвестного кружка" петрашевцев, с которым он был связан в эти дни своей юности.
   Надо еще раз подчеркнуть то, на что было обращено внимание уже выше: Салтыков и в те годы увлечения утопическим социализмом иронически оценивал, повидимому, целый ряд конкретных частностей, заставлявших его даже бороться с невозможными "утопиями". Но утопии эти, которые надо отвергнуть, Салтыков видел только в некоторых несообразных выводах, а не в общем направлении мыслей. Нагибин, за которым, конечно, нельзя видеть автора и которого автор, наоборот, безжалостно "вскрывает", говорит о себе, что был бы счастлив, если бы мог отдаться одной из двух крайностей: "Был бы или нелепым утопистом, в роде новейших социалистов, или прижимистым консерватором - во всяком случае, я был бы доволен собою. Но я именно посередке стою между тем и другим пониманием жизни: я и не утопист, потому что утопию свою вывожу из исторического развития действительности, потому что населяю ее не мертвыми призраками, а живыми людьми, имеющими плоть и кровь" (стр. 64). Иронические снова Нагибина в другом месте о Фурье и Сен-Симоне (стр. 87) еще нагляднее показывают, что между сен-симонистом автором и его печальным героем здесь нельзя ставить знака равенства. Интересно впрочем, что даже этот герой высказывает ряд мыслей, идущих от тех же "утопистов", с которыми он несогласен; такова, например, мысль о частной собственности на землю, как высшем социальном зле и социальной несправедливости (стр. 27-28). Одного этого места, случайно ускользнувшего от красного цензорского карандаша, вполне достаточно было бы в те годы для ссылки Салтыкова.
   В "Запутанном деле" автор старается скрыть от бдительного ока начальства свои мысли о социализме тем, что выводит на сцену нелепого и смешного сторонника идей утопического социализма. Это некий господин Беобахтер, страшный революционер, злоупотребляющий буквой "р" и все время делающий отрывистые жесты ладонью сверху вниз, точно отрубающий головы на гильотине. "Тут буква р посыпалась в таком изобилии, что у слушателей даже в ушах затрещало", - говорит о нем автор в одном месте; и в другом: "...любовь после, а прежде то прочь всё, прррочь... - господин Беобахтер, повидимому, с особенною нежностью любил слова, заключающие в себе букву р" (по журнальному тексту стр. 61-62, в позднейшем тексте этих фраз нет). Этот Беобахтер снабжает Мичулина революционными французскими брошюрами, требует полного "ррразрррушения", гильотины, полного уничтожения буржуазного строя ("ведь ты "буржуазия", я тебя знаю...", - говорит он своему другу): "Разрушить, говорю тебе, ррразрушить - вот что нужно! А прочее всё вздор!.. Прочь их! с лица земли их! Нет им пощады!..". И он кончает громогласным рррр... - которым автор, вероятно, хотел намекнуть читателю на слово революция. Но этот комический тип - только цензурный громоотвод, впрочем не достигший своей цели, как не достигли цели и другие подобные же выпады, - например, издевательства беспутного помещика Пережиги над Бруно Бауэром и Фейербахом, о которых он что-то слышал и которых называет обоих вместе почему-то одним именем "Бинбахтер". Все эти выпады не могли закрыть ни от читателей, ни от поздно спохватившейся цензуры взглядов самого автора на проблему социального неравенства, - а этому вопросу и посвящена вся повесть Салтыкова [В известном нам показании от 25 сентября 1849 г. на вопросные пункты III Отделения Салтыков, однако, очень рассчитывал на действительность столь наивно построенных им громоотводов и, "как особой милости", просил о пересмотре своего дела и о новом рассмотрении своей повести. "Я вполне убежден, - писал он в своем показании, - что в ней скорее будет замечено направление, совершенно противное анархическим идеям, нежели старание распространить эти идеи" ("Русские Записки" 1917 г., No 1, стр. 48). Говоря это, Салтыков несомненно имел в виду комическую фигуру Беобахтера, упуская из вида, что она совершенно покрывается теми сценами повести, о которых сейчас будет сказано].
   Достаточно указать только на три сцены повести, в которых действуют не комические Беобахтер и Пережига, а униженный и оскорбленный герой повести Мичулин, устами которого часто говорит сам автор. Первая из этих сцен была отчасти приведена выше: голодная семья, продающая себя богатому старику мать, ужин на эти деньги падения. Мать утешает голодного ребенка: "потерпи, дружок, - говорит мать: - потерпи до завтра; завтра будет! нынче на рынке всё голодные волки поели! много волков, много волков, душенька!". И на ответ ребенка, что другие же дети сыты и играют - мать, поникнув головою, говорит: "это дети голодных волков играют, это они сыты!". И заключительный разговор:
   "-Мама! когда же убьют голодных волков? - снова спрашивает ребенок.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   - Скоро, дружок, скоро...
   - Всех убьют, мама? Ни одного не останется?
   - Всех, душенька, всех до одного... Ни одного не останется" (Цитата по журнальному тексту, стр. 75-77).
   И чтобы подчеркнуть ясный псевдоним этих "волков", автор тут же намекает на раскрытие его, называя богатого развратника по созвучию - дряхлым "волокитой"; мать, возвращаясь от него с едой, говорит сыну: "это волк прислал". Знак равенства между "волками" и "буржуазией" ставится здесь автором уже совсем ясно.
   Вторая сцена еще более характерна, хотя немного более завуалирована - но не для петербургских читателей той эпохи. Говорю "петербургских" потому, что только они могли знать, о какой это речь идет опере, которую Мичулин уже в конце повести смотрит в театре и которая производит на него потрясающее и именно революционное впечатление. "Давали какую-то героическую оперу", - сообщает читателям автор и далее на трех страницах подробно рассказывает (с точки зрения Мичулина) о содержании этой оперы. Сначала музыка: "Посреди всеобщего безмолвия вдруг послышался отдаленный горный рожок... Но вот рожку начинает вторить флейточка, к флейточке нерешительно присоединяется скрипка, и вдруг звуки начинают расти, расти". - Совершенно несомненно, что Салтыков имеет здесь в виду вполне определенную оперу, звуки увертюры которой оказывают на его героя потрясающее действие: "вот это так хорошо! так их! руби их! мо-шен-ик-ки, хри-сто-про-давцы! - шептал он". Дальше начинается действие, очень туманно рассказываемое автором, но во всяком случае из рассказа этого вполне ясно, что на сцене действует революционная толпа ("да и какая еще толпа!") и что дело заканчивается народным восстанием. "Да! дело-то было бы лучше! - думал Мичулин, прогуливаясь в антракте по коридору: - тогда бы, может быть, и я..." Он не оканчивает фразы, потому что она не цензурна: тогда бы и я примкнул к восставшей толпе, если бы она была не на сцене, а в жизни.
   Надо прочесть три-четыре страницы, посвященные этой "опере с перчиком", как называет ее один из слушателей, чтобы увидеть и всю нецензурность этого места, и отношение автора не к комическим персонажам "утопизма", а к униженным и оскорбленным людям, для которых выходом из социального неравенства является только революция. Отсюда понятен диалог между Мичулиным и другим слушателем, хотя и комическим персонажем:
   " - А ведь с перчиком опера-то? а? как вы насчет этого?
   - Да; я думаю, что, если б... - процедил Иван Самойлыч сквозь зубы.
   - Уж и не говорите! я сам об этом много думал, да вот нас-то мало... вот что!" (По журнальному тексту, стр. 101).
   И, наконец, совершенная нецензурность всего этого места становится ясной, если раскрыть скобки и назвать ту оперу, о которой здесь все время идет речь. Это - опера Россини "Вильгельм Телль", которая в виду своего революционного содержания (восстание народа против притеснителей) была запрещена в то время николаевской цензурой под этим своим названием, но считалась обезвреженной, когда ей дали заглавие "Карл Смелый". Все детальные описания Салтыкова как нельзя более подходит к этой опере; между прочим надо отметить, что она была возобновлена на петербургской сцене как раз в сезон 1846/47 г. [А. И. Вольф, "Хроника петербургских театров", т. II, стр. 130. - Ниже, в главе X, мы еще увидим, как подробно и уже не завуалированно излагал Салтыков содержание этой же оперы в статье 1863 года, подчеркивая революционность этой оперы и вспоминая про впечатления от нее в сороковых годах]. Достаточно было бы уже всего этого, чтобы характеризовать социальные и политические взгляды Салтыкова конца сороковых годов; но есть и третья сцена, которой по существу заканчивается повесть и которая, не говоря уже об ее нецензурности, бросает яркий свет на взгляды молодого Салтыкова-петрашевца.
  
   Я говорю о предсмертном бреде Мичулина, в котором перед ним из тумана начинает выделяться бесчисленное множество наклонных колонн, соединяющихся в одной общей вершине и составляющих собою пирамиду. Всматриваясь, Мичулин видит, что колонны все составлены из людей и что сам он находится в самом низу этой живой пирамиды, полураздавленный ее тяжестью. "...Он с силою устремился, чтобы вырвать своего страждущего двойника из-под гнетущей его тяжести. Но какая-то страшная сила приковывала его к одному месту, и он со слезами на глазах и гложущею тоскою в сердце обратил взор свой выше. Но чем выше забирался этот взор, тем оконченнее казались Ивану Самойловичу люди. (Цитата по журнальному тексту, стр. III). После этих слов следует полторы строки точек, поставленных, очевидно, в виду совершенной невозможности цензурно сказать о высших слоях этой социальной пирамиды.
   Образ социальной пирамиды родился в утопическом социализме и был ходячей фигурой в те годы, когда Салтыков писал эту свою повесть [В цитировавшейся выше статье В. Семевского указано, из какого места произведений Сен-Симона взята эта социальная пирамида ("Oeuvres de St.-Simon et d'Enfantin", t. XXXIX (Р. 1873), р. 131-132). Сен-Симон говорит о социальной пирамиде, в основании которой - фабричные рабочие, следующий ряд - интеллигенция, выше - бюрократия; вершина пирамиды - королевская власть. "Настоящее положение вещей представляет зрелище мира, перевернутого вверх дном: те, кто правят общественными делами, сильно нуждаются в том, чтобы ими самими управляли; высшие способности находятся среди управляемых, а управляющие - люди весьма посредственные"]. Нечего и говорить о том, что на ряду с "волками" эта картина давящей массы социальной пирамиды должна была оказаться одним из главных обвинительных пунктов против Салтыкова, когда повести его обратили на себя неблагосклонное внимание начальства. Достаточно было трех указанных выше сцен из "Запутанного дела", чтобы тяжкий обвинительный приговор оказался несомненным.
   Но если стать на точку зрения властей предержащих, то этот суровый приговор был вполне справедливым. Действительно, Салтыков написал "революционную" по тем временам повесть - и должен был понести за это возмездие. Совершенно непонятно, каким образом повесть эта могла пройти сквозь цензурные теснины; единственным, но и то мало убедительным объяснением может служить предположение, что Салтыкову удалось обмануть наивных цензоров (ими были Л. Крылов и А. Мехелин) теми "громоотводами", о которых пришлось упомянуть выше. Но все насмешки над комическими последователями "утопического социализма" не могли скрыть от читателей, что этот же самый социализм является и исходной точкой, и конечным выводом автора. Мало того, в повести явно намекалось не только на несправедливость социального строя, но и на необходимость насильственного социального переворота. Петрашевский в показании, данном через несколько дней после своего ареста, заявил, что он и его товарищи желали "только мирного развития общественного быта"; как видим однако, некоторые из петрашевцев, а в числе их и Салтыков, мечтали не столько о мирном развитии, сколько о народном восстании, которое разрушило бы до основания всю социальную пирамиду. Мы уже видели выше, что в позднейшей повести "Тихое пристанище" (написанной в 1858-1865 гг.) Салтыков вспоминал о своем юношеском "безвестном кружке", как кружке политическом, подпольном и революционном. Во всякой случае "Запутанное дело" - повесть революционная, насколько она могла быть ею в цензурных рамках того времени [О том, что именно таково было мнение читающей публики, свидетельствует хотя бы следующее место из письма Плетнева к Гроту от 27 марта 1848 г., т.-е. немедленно вслед за выходом книжки журнала с повестью Салтыкова: "Вчера был у меня кн. Вяземский. Он указал мне в No 3 "Отечественных Записок" 1848 г. на повесть "Запутанное дело". Теперь я читаю ее. Не могу надивиться глупости цензоров, пропускающих подобные сочинения... Тут ничего больше не доказывается, как необходимость гильотины для всех богатых и знатных" ("Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым", Спб. 1896 г., т. I, стр. 209)].
   "Утопия для утопии - тридцатью годами позднее говорил в "Дворянских мелодиях" Салтыков, - разве это не одно из "приятств" жизни? Очевидно, что не только об деле, но и об отношении к делу тут речи быть не могло. Порывы наши были смутны, почти беспредметны, и, как я сказал уже выше, ограничивались экскурсиями в область униженных и оскорбленных - область до того бесформенную и уныло однообразную, что мысль и чувство разбегаются по ней, не находя поводов для проверки даже самих себя"... И еще одно замечательное вместо из тех же очерков, в которой Салтыков метко вскрывает социальную основу этих "дворянских мелодий", так увлекавших его в конце сороковых годов. "Хотя мелодии эти зародились очень давно, в самом начале сороковых годов, но память о них до сих пор так жива и так полна, что мне чудится, что они раздались только вчера. Это было время, когда крепостное право царствовало в полном разгаре, обеспечивая существование избранных и доставляя все удобства для украшения их досугов. И между тем - странная вещь! - молодые дворяне тосковали... Они не могли не почувствовать себя умиленными зрелищем общих симпатий к угнетенным и обделенным, которыми обуревались тогда лучшие умы Запада... Экскурсии в область униженных и оскорбленных, которыми так богата была европейская литература того времени и под влиянием которых уже растворились молодые дворянские сердца, представлялись в этом смысле пищею почти идеальною. Они располагали сердца к чувствительности и вместе с тем не нарушали привычек. Отсюда - дворянские мелодии. Отличительные свойства этих мелодий: елейность, хороший слог, обилие околичностей (обстановок) и в то же время отсутствие конкретного объекта. И, как естественный результат всех этих свойств, взятых вместе - неуловимость"...
   В своем месте мы увидим, что все эти выпады направлены, главным образом, против Тургенева и его романа "Новь"; но совершенно несомненно, что Салтыков говорил здесь и pro domo sua, вспоминая "дворянские мелодии" своей юности - повести "Противоречия" и в особенности "Запутанное дело". Как видим, Салтыков склонен был очень иронически отнестись к этим пробам пера своей юности и к вызвавшему их настроению, не сопровождавшемуся конкретными поступками. Но это нисколько не зачеркивает факта действительно революционного настроения молодого Салтыкова и его повестей; мало того, это нисколько не мешает признать, что само это революционное настроение было глубоко положительным фактом в русской литературе сороковых годов. Недаром, как мы знаем, Салтыков даже в семидесятых годах видел в нем единственный луч света, освещавший его молодые годы. "Да, экскурсии в область униженных и оскорбленных не прошли для меня даром", - говорил Салтыков в тех же очерках, указывая, что жизнь много раз пыталась растоптать эти юные утопии, а он - "все-таки возвращался к ним. И я не только не сожалею об этих возвратах, но даже горжусь ими".
  

Глава IV

САЛТЫКОВ В ВЯТСКОЙ ССЫЛКЕ

I

   В первой своей автобиографической записке Салтыков лаконически сообщил о своей литературной деятельности после 1848 года: "с 1848 по 1856 в литературной деятельности перерыв" [Рукописное отделение Публичной
  Библиотеки, Автобиография Салтыкова]. Этот невольный перерыв явился, как это ни странно, результатом Февральской революции 1848 года во Франции.
   "Я помню, это случилось на масленой 1848 года. Я был утром в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику проткала весть: министерство Гизо пало. Какое-то неясное, но жуткое чувство внезапно овладело всеми... И вот, вслед за возникновением движения во Франции, произошло соответствующее движение и у нас: учрежден был негласный комитет для рассмотрения злокозненностей русской литературы. Затем, в марте, я написал повесть, а в мае уже был зачислен в штат Вятского губернского правления. Все это, конечно, сделалось не так быстро, как во Франции, но зато основательно и прочно, потому что я вновь возвратился в Петербург лишь через семь с половиной лет, когда не только французская республика сделалась достоянием истории, но и у нас мундирные фраки уже были заменены мундирными полукафтанами" ["За рубежом", "Отеч. Записки" 1881 г., No 1, стр. 231].
   Так рассказывал сам Салтыков спустя тридцать с лишним лет после всех этих великих и малых событий конца сороковых годов. Само собою разумеется, что не случись Февральской революции во Франции, то, быть может, в России не было бы обращено внимания на "злокозненные" повести Салтыкова, тем более, что они так или иначе прошли уже через цензуру и что таким образом ответственность за появление их падала прежде всего на цензоров. Но как раз в то время (27 февраля 1848 г.) был учрежден под председательством кн. Меншикова временный секретный комитет, так и прозванный "меншиковским", для верховного надзора за цензурой. Комитет этот обратил внимание на "Запутанное дело" Салтыкова немедленно же вслед за появлением этой повести в мартовской книжке "Отечественных Записок". В заседании от 29 марта 1848 г. комитет подробно остановился на разборе повести Салтыкова, изложил ее содержание и особенно подчеркнул место о "волках" и аллегорические жесты Беобахтера, намекающие на гильотину. Однако никаких мер воздействия ни против журнала, ни против автора учинять еще, повидимому, не предполагалось; комитет лишь обратил "самое строгое внимание цензуры" на журнал "Отечественные Записки", за которым цензуре поручалось иметь особенное наблюдение" ["Голос Минувшего" 1913 г., No 4, стр. 216-217].
   Эти официальные данные дополняет рассказ академика К. С. Веселовского, нуждающийся, однако, в некоторых поправках. По рассказу этому на повесть "Запутанное дело" обратил в конце марта внимание член меншиковского комитета статс-секретарь Дегай. Главное внимание комитета было обращено на предсмертный "сон" Мичулина о социальной пирамиде; комитет решил, что "в этом сне нельзя не видеть дерзкого умысла - изобразить в аллегорической форме Россию"... После этого рассмотрение повести Салтыкова и было внесено на заседание комитета от 29 марта 1848 года [К. С. Веселовский, "Отголоски старой памяти", "Русская Старина" 1899 г, No 10, стр. 15-17]. Мы уже знакомы с протоколом этого заседания, но в нем как раз ничего нет о "пирамиде", а особенно инкриминируются Салтыкову два другие места его повести; поэтому рассказ К. С. Веселовского нуждается в некотором исправлении. Но главным образом надо подчеркнуть тот факт, что судьбу Салтыкова решил вовсе не "меншиковский", а основанный на его месте пресловутый "бутурлинский" комитет. Комитет этот, официально именуемый "Комитет 2 апреля 1848 года", был учрежден под председательством Бутурлина "для высшего надзора в нравственном и политическом отношении за духом и направлением печатаемых в России произведений"; к нему перешли все дела его предшественника, "меншиковского" комитета, и был начат целый ряд новых дел о злокозненных произведениях русской литературы [О комитетах этих см. М. Лемке, "Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия" (Спб. 1904 г.), стр. 194].
   О повестях Салтыкова было сообщено военному министру кн. Чернышеву, так как именно в канцелярии этого министерства служил в то время, как мы знаем, Салтыков. В это же самое время чиновником особых поручений в чине действительного статского советника при военном министре состоял знаменитый в те годы писатель Нестор Кукольник, которому министр и поручил составить доклад о повестях Салтыкова. "Заклятый враг натуральной школы, Н. Кукольник, - говорит в известных уже нам воспоминаниях о Салтыкове А. Скабичевский, - представил доклад министру в таком роде, что гр. Чернышев только ужаснулся, что такой опасный человек, как Салтыков, служит в его министерстве". К сожалению, доклад этот не дошел до нас, хотя и сохранились писанные рукою Кукольника отношения военного министерства к шефу жандармов гр. А. Орлову и министру внутренних дел А. Перовскому [Отношения эти напечатаны в статье М. К. Лемке, "К биографии М. Е. Салтыкова", "Русская Мысль" 1906 г., No 1. См. также А. Александров, "Материалы для биографии М. Е. Салтыкова", "Русский Библиофил" 1915 г.]. Но и независимо от доклада Кукольника дело Салтыкова в это время было уже решено в "бутурлинском комитете" и в пресловутом III Отделении собственной его императорского величества канцелярии, которое тогда играло роль департамента полиции и охранного отделения.
   Салтыков был немедленно "по высочайшему повелению" уволен со службы и арестован 20 апреля 1848 года. Через два дня судьба его бы

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 331 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа