Главная » Книги

Иванов-Разумник Р. В. - Писательские судьбы, Страница 2

Иванов-Разумник Р. В. - Писательские судьбы


1 2 3 4

Селе (он нежно любил этот городок и меч­тал снова переехать туда, - "лишь только поправлюсь"): "сперва восхи­щаешься роскошью Растрелли, а к старости начинаешь ценить величавую простоту Камерона"... Поэт-Сологуб всегда был "прост", но теперь труд­ная эта простота дошла до пределов классичности - и величайшим трудом было отобрать восемьдесят стихотворений из нескольких сот: каждое хо­телось взять в сборник.
   К середине октября работа была завершена, стихотворения отобраны
   и отбор этот санкционирован Ф.Сологубом; после этого жена моя перепи­сала весь этот сборник на пишущей машинке в трех экземплярах - один из которых я и отнес к Ангерту. Дальнейшая судьба трех экземпляров:
   один - конечно, погиб в Государственном Издательстве; два других, после смерти Ф.Сологуба, были поделены между О.Н.Черносвитовой и мною. Мой экземпляр погиб с моим архивом; о судьбе экземпляра О.Н.Черносвитовой - когда-нибудь узнаем.
   Сперва казалось, что Государственное Издательство хочет пойти на­встречу желанию друзей поэта - издать еще при его жизни последний сборник его стихотворений. Был даже намечен художник для обложки - общий наш друг и приятель, Петров-Водкин. Но потом - дело застопорилось: сборник был признан "не-актуальным", а отдельные его стихотворения - "контрреволюционными". Особенно напирал Ангерт на одно стихотворение, которое, считаю я, когда-нибудь войдет во все хрестоматии и которое здесь оглашаю я впервые;
  
   Спорит Башня с черной Пашней:
   - Пашня, хлеба мне подай!
   Спорит Пашня с гордой Башней :
   - Приходи и забирай!
   Башня поиск высылает,
   Панцирь звякает о бронь,
   Острие копья сверкает,
   Шею гнет дугою конь.
   Пашня Башне покорилась,
   Треть зерна ей отдала,
   А другой - обсеменилась,
   Третьей - год весь прожила.
   Шли века. Упала Башня
   И рассыпалась стена.
   Шли века. Ликует Пашня,
   Собирая семена.
  
   - Как же вы не хотите понять, что Башня - это коммунизм, а Пашня - это крестьяне-единоличники! - возмущался Ангерт, услышав мое мнение об этом стихотворении, как о "классическом".
   Так и не удалось издать книги при жизни Ф.Сологуба. Но не удалось это и после его смерти: сборник замечательных стихотворений большого поэта вот уже 15 лет лежит "готовый к печати" - и никому ненужный; нужны и печатаются "актуальные" вирши пролетарских поэтов. Более того: вот уже 15 лет находится в Пушкинском Доме архив Сологуба - а в архи­ве этом, как я уже сказал, сотни неопубликованных стихотворений, незаурядные рассказы, планы романов и повестей, - не говоря уже о черновиках "Мелкого беса" и других романов Сологуба. И что же? Ни одна живая душа не заинтересовалась за все эти 15 лет ознакомлением с этим исключительным архивом.
   И дело тут, конечно, не в Сологубе и его "актуальности" или "не-актуальности", а в органическом понижении русской культуры. Когда князь Д.И.Шаховской открыл новые, неизвестные "Философические пись­ма" Чаадаева (ведь это же исключительная сенсация! В былое время вся печать России трубила бы об этой находке!), то и это прошло в больше­вистской печати совершенно незамеченным. А то - сотни неизданных сти­хов Сологуба, подумаешь!
   Это органическое понижение культуры и было для Сологуба (не для его одного, конечно) внутренней трагедией.
   Жизнь раздвоилась, и чем дальше шло время, тем менее было надежды, что когда-нибудь удастся соединить эти раздвоенные половины. К тому же и в личной жизни случилась трагедия: жена поэта, Анастасия Николаевна Чеботаревская, покончила самоубийством. Скончался Блок; был расстрелян Гумилев, - и А.Н.Чеботаревская решила, что "судьба жертв искупительных просит", намечая к гибели трех больших русских поэтов: тре­тьим будет Сологуб. Но его можно еще спасти, если кто-нибудь пожертвует собой за него: вот она и бросилась в ледяную воду Невы с Тучкова моста, рядом с тем домом на Ждановке, где ждал ее к вечернему чаю Со­логуб.
   После этого жизнь его пошла раздвоено. С одной стороны Сологуб -бессменный председатель Союза Писателей, лояльный гражданин СССР, вполне подчинившийся государственной власти - одно лицо, одна жизнь. Другая жизнь, другое лицо - ненависть к "туполобым", ожидание чуда, стра­стное ожидание свержения ненавистной власти.
   За чайным столом любил он поговорить о "пролетарской литературе" (он много читал) - и беспощадно приговаривал ее "к небытию". Писал ядовитые эпиграммы на деятелей этой литературы. Мечтал об отъезде заграницу, - но знал, что его туда не выпустят. Мечтал о том, что ему еще удастся напечатать новые рассказы, новые стихи, но в трезвые минуты сам понимал, что мечты эти - несбыточные и что печататься ему не да­дут. Чтобы зарабатывать на жизнь (нельзя же было жить на восьмидесятирублевую пенсию, да и то пожалованную всего за три года до смерти) - пришлось обратиться к переводам французских романов и к редактированию других переводов. Конечно, хорошие переводы - дело полезное и почтен­ное; но заставить Сологуба заниматься ими, значило то же самое, как будто Менделеева засадили в гимназию преподавателем химии и физики. Хороший учитель гимназии - дело тоже почтенное, но экономно ли Менде­леева делать педагогом, а Сологуба - переводчиком? Но советская власть об экономии не заботилась, ибо органическое понижение культуры входило в ее планы: поднять "пролетариат" до высшего уровня "интел­лигенции" - дело долгое и трудное, проще и скорее - понизить этот уровень, В достижении этой цели большевики добились за четверть века больших успехов.
   Так и умер Федор Сологуб. За последние месяцы жизни он знал что умирает и что ему уже не дождаться освобождения. Последнее его стихо­творение (первую строфу которого я привел выше) говорит о том, что умирающий поэт примирился с тяжелой своей судьбой:
  
   Подыши еще немного
   Тяжким воздухом земным.
   Бедный, слабый воин Бога,
   Весь истаявший, как дым.
   Что Творцу твои страданья?
   Капля жизни в море лет!
   Вот - одно воспоминанье,
   Вот - и памяти уж нет.
   Но как прежде - ярки зори,
   И как прежде - ясен свет,
   "Плещет море на просторе"
   Лишь тебя на свете нет.
   Подыши ж еще немного
   Сладким воздухом земным,
   Бедный, слабый воин Бога,
   И - уйди, как легкий дым...
  
   Это - последнее его стихотворение, такое простое и такое обречен­ное, Прошло полтора десятилетия после его смерти - и Сологуб, как пи­сатель, совершенно забыт в СССР, точно его и не было ("Вот - и памяти уж нет!"); он заслонен десятками калифов на час, память о которых по­гибнет без шума как раз тогда, когда вновь воскреснет имя Федора Сологуба и начнет разрабатываться замечательнейший его архив, ныне мерт­вым грузом лежащий в Пушкинском Доме.
  

I. ПОГИБШИЕ

  
  
  Велик синодик писателей, тем или иным путем погибших за эти тяжелые годы, - настолько велик, что дать полный перечень их в коротком очерке вряд ли возможно. Расскажу лишь о сравнительно немногих, ибо знаю далеко не о всех; так, напр., судьбы провинциальных и областных писателей, подвергшихся "ежовскому" погрому в 1937 г., мне почти неизвестны. Но и без них синодик этот достаточно велик.
   Можно сказать, что синодик этот открывает собой Александр Блок (умер 7 августа 1921 года), задушенный той волной духовной контрреволюции, которую обрушили на наши головы большевики. Через полтора месяца после его смерти был расстрелян Н.Гумилев, - нельзя ведь бы­ло уступить пальму первенства великой французской революции, которая гильотинировала же поэта Андрэ Шенье!
   Гумилев был первой, но не пос­ледней жертвой; афишированных расстрелов писателей больше не было, но сколь многие погибли потом "под шумок", не то расстрелянные, не то получившие "десять лет строгой изоляции без права переписки", по официальной терминологии. Вот, напр., столь много шумевший Борис Пильняк, - что с ним? В камерах Бутырской тюрьмы в Москве, в 1937-1938 гг., говорили о его расстреле "за шпионаж", - а тюрьма, вообще говоря, хорошо осведомлена о судьбах своих сидельцев.
   По тем же моим "тюремным сведениям", несомненно были расстреляны в это же время такие "киты" советской литературы, как пресловутые Авербах и Михаил Кольцов. Первый из них, зять чекистского диктатора Ягоды, возглавлял собою знаменитую ВАПП (Всесоюзную Ассоциацию Пролетарских Писателей) и чувствовал себя хозяином русской литературы. Смешно было читать, как в редактируемых им литературных газетах и журна­лах ("На Посту") торжественно сообщалось: "Генеральный секретарь ВАПП-а, тов.Авербах, вернувшийся из поездки заграницу, вступил сего 5-го марта в исполнение своих обязанностей..." Смешно, но смех выходил, действительно, горький, так как этот полновластный секретарь, автор бездарных, полуграмотных критических статей, травил направо и налево кого хотел, раздавал литературные чины и ордена, требовал безусловно­го уничтожения всех "попутчиков", как врагов большевизма. Загадочное до сих пор самоубийство Маяковского (вот и еще один из погибших) в значительной мере объясняется этой травлей.
   К слову - о Маяковском. Перед тем как застрелиться, он написал большое письмо и надписал кому-то адрес на конверте; кому - родные в отчаянии и суете не досмотрели. Это досмотрел немедленно явившийся на место происшествия всесильный тогда помощник Ягоды, специально приставленный "к литературным делам" Агранов - и письмо исчезло в его кармане, а, значит, и в архивах ГПУ. Об этом Агранове, его "дружбе" с писателями, его характерных беседах с Андреем Белым и Замятиным надо бы при случае тоже рассказать подробно. После падения и расстрела Ягоды Агранов тоже "пал" и был расстрелян; жена его, пребывавшая в 1937-1938 гг. в женской камере Бутырской тюрьмы, покушалась на самоубийство (вскрыла себе вену в бане) и ходила потом с парализованной рукой. Сослана или расстреляна?
   Гибель Есенина в 1925 г. тесно связана не только с его болезнью (смотри его предсмертную поэму "Черный человек"); ведь и самая болезнь была следствием невозможности писать и дышать в гнетущей атмосфере советского рая. Знаю об этом из разговора с Есениным за год до его смерти, когда он приехал ко мне летом 1924 г. в Царское Село, - о нем тоже надо будет рассказать подробно. Десятилетием позднее покончила с собой неосторожно вернувшаяся в советский рай Марина Цветаева, наряду с Борисом Пастернаком - самым талантливым поэтом современности...
   Возвращаюсь, однако, к всесильному в начале тридцатых годов "генеральному секретарю ВАПП" Авербаху. Закат его начался в 1932 г., когда апрельским декретом, под шумок подготовленным Максимом Горьким (переехавшим из Сорренто в Москву и мечтавшим самому стать во главе русской литературы), уничтожена была ВАПП, а сам ее генеральный секретарь сослан на уральские заводы - руководителем одной из провинциальных литературных ячеек: не из грязи да в князи, а наоборот... Это было настоящее литературное землетрясение: все былые друзья и лакеи всесильного литературного временщика поспешили от него "отмежеваться", раскаяться, принести повинную... Еще через 3-4 года, после расстрела Ягоды, такая же участь постигла и Авербаха. Жена его, дочь известного В.Д.Бонч-Бруевича, тоже писательница, в силу больших партийных связей отца получила "только" бессрочное заключение в одном из женских специальных концлагерей.
   Чтобы покончить с этими подонками литературы, надо упомянуть здесь и о пресловутом "очеркисте" Михаиле Кольцове, игравшем не менее круп­ную роль, чем Авербах. В самом начале периода "ежовщины", родной брат Михаила Кольцова, присяжный карикатурист "Известий" Бор.Ефимов нарисовал появившуюся в этой газете карикатуру "Ежовые рукавицы": рукавица, утыканная шипами и гвоздями, сжимает мертвой хваткой в ужасе вопящего "контрреволюционера"... Мог ли художник предполагать, что одними из ближайших жертв этой рукавицы явятся не только он, но и только что со славой вернувшийся из Испании его могущественный брат, член редакции "Правды", Михаил Кольцов! В один прекрасный день явились в эту газету два адъютанта Ежова, вызвали М. Кольцова из редакционного заседания и увезли его с собой - в недра Лубянки, откуда он больше не возвращался. К Бор. Ефимову судьба была благоприятнее; в 1940 г. он вынырнул на страницы газет со своими карикатурами.
   Хоть и не на тему - о писателях - но к слову о художниках: извест­на тяжкая судьба талантливого Шухаева, приехавшего в середине тридца­тых годов с женою из Парижа в советский парадиз. В "ежовские времена" и его и жену, столь не во время "репатриировавшихся", сослали в разные лагеря Сибири - конечно, по штампованному обвинению "в шпионаже": жена и он переписывались с парижскими друзьями...
   Но вот и крупный представитель подлинной литературы: князь Святополк-Мирский. Как известно, он занимал видное место в "европейской" русской литературе, был критик и историк, особенно признанный в Англии. Он прельстился увещаниями Максима Горького (много зла натворил этот человек!), его рассказами о расцвете писательской деятельности в России после падения ВАППа, "репатриировался", вернулся на родину и скромно встал там просто "Мирским" в печальные ряды советских критиков и историков литературы, вынужденных поголовно стать марксистами.
   Не один раз приходилось печатно каяться бедному писателю в якобы совершенных им ошибках и проступках против "марксистской идеологии" в своих статьях; но все же при жизни его высокого покровителя, Максима Горького, его еще терпели и не трогали. Но вот умер Максим Горький, родился пресловутый Ежов - и Святополк-Мирский был немедленно арестован: конечно, и он тоже по обвинению в "шпионаже", ибо и он тоже имел неосторожность переписываться со своими оставшимися в Европе родными и друзьями. Его сослали на Дальний Восток, в гиблое место - бухту Ногаево, где он и умер в 1939 или 1940 году (не помню). Умер - от голода, как сообщал из этого гиблого места находившийся там в ссылке (если тоже уже не умер) другой писатель, известный Юлий Оксман, - еще одна из жертв нелепого террора.
   Я ручаюсь за достоверность всего здесь рассказываемого, но не всегда могу поручиться за точность сведений о конечной судьбе писате­лей, вошедших в этот небывалый в мире писательский синодик: расстрел или "десять лет строгой изоляции без права переписки" - как узнать сквозь туман глубочайшей тайны, каким ГПУ окутывает все такие дела? Вот, напр., гремевший во всех театрах советской России драмодел Киршон, "советский Шекспир и Мольер" (в эпитетах лакейская критика не стеснялась), друг и приятель Ягоды, заполнявший плохими комедиями те­атральные подмостки всех городов, зарабатывавший до миллиона рублей в год, имевший дачи на черноморском побережьи - и прямо из собствен­ной дачи попавший в 1937 г. в отдельную камеру Лубянской тюрьмы: как знать - расстрелян ли он (о чем в тюрьме уверенно сообщали), или запрятали "на 10 лет" в каменный мешок изолятора? Так или иначе, но вот и еще один писатель (каков бы он ни был), вычеркнутый из числа живых.
   А если от этих низин перейти к литературным вершинам - то вот горькая судьба замечательного мыслителя, ученого, писателя о. Павла Флоренского, еще 30 лет тому назад прошумевшего книгой "Столп и утверждение истины". Мужественно отказавшийся снять с себя священнический сан, претерпевший в ряде лет гонения и ссылки - он в начале 30-х годов не­ожиданно был возвращен в Москву и поставлен во главе одного ученого учреждения (названия не помню), разрабатывавшего вопросы теории и практики электричества: О.Флоренский - не только писатель и философ, но и острый математик, автор ряда интереснейших книг по мета-геометрии и высшему анализу. Опять таки в "ежовские времена" он был изъят из чис­ла живых: расстрелян? заточен? - Семья его, с которой я встретился в 1940 г. в Троицко-Сергиевске (ныне город Загорск), считала, что о. Па­вел погиб, но тоже не знала о путях его гибели.
   А вот два-три воспоминания из тюремных встреч. В камере No45 Бу­тырской тюрьмы я встретился мимолетно с довольно известным марксистским "литературоведом" А.Лежневым, - в самое густонаселенное время тюрьмы, осенью 1937 г., когда нас на 24 койки было 140 человек. Дня три мы с ним пролежали рядом, плечо к плечу, на нарах (чтобы поверну­ться на другой бок, надо было встать, сделать оборот стоя, и потом уже снова втиснуться между двумя лежащими соседями). Он был совершен­но растерян от недоумения, как могли арестовать его, верноподданного марксиста, автора нескольких лояльнейших критических книг!.. Через три дня его перевели во внутреннюю тюрьму на Лубянку и дальнейшая его судьба мне неизвестна, но, во всяком случае, на литературном горизон­те он до 1942 года больше не появлялся и находится, несомненно, где-либо в изоляторе или концлагере, хорошо еще, если в ссылке. Обвинялся он по пресловутой статье 58 пункту 10 - "контрреволюционная деятель­ность".
   Кстати сказать, этого А.Лежнева не надо путать с известным переметчиком И.Лежневым, который заграницей ходил в "сменовеховцах", потом вернулся в Москву, полевел до коммунизма, втерся в доверие власть имущих и был допущен в редакционные святилища самой "Правды": фигура очень темная. Но не поручусь и за его нынешнюю судьбу: рука ГПУ длинна, а террор во время войны достиг "сверх-ежовских" размеров.
   Годом позднее и в другой общей камере Бутырок, уже менее густо на­селенной, я провел несколько месяцев рядом с известным венгерским по­этом и романистом, печатавшим свои объемистые романы в московских жу­рналах, выпускавшим их многотиражными изданиями и вообще весьма благо­денствовавшим вплоть до дня ареста.
   Это был Анатолий Гидаш, венгерский коммунист, женатый на дочери слишком известного Бела-Куна, что сперва было причиной всяческого процветания Гидаша, а потом и причиной его гибели, - когда в 1937 г. Бела-Кун попал в тюрьму (в Лефортово, в самую страшную по приемам допросов московскую тюрьму, где самые стойкие люди - за редкими исключениями - через неделю-другую "признавались" во всем и в чем угодно). Анатолий Гидаш был обвинен в принадлежности к троцкистской подпольной группировке и, после ряда убедите­льных допросов на Лубянке, не выдержал и во всем "признался". Судьба его была предрешена: многолетний изолятор или концлагерь; вряд ли - расстрел.
   Признаюсь, не без некоторого удовлетворения узнал я от Гидаша, что его тесть, Бела-Кун, палач, в свое время заливший кровью весь Крым - сидит тут же, в соседней камере Бутырской тюрьмы, больной, разбитый допросами, в ожидании решения своей участи...
   И еще одна тюремная встреча с писателем, хоть и не личная, а че­рез следователя. Ферапонт Иванович Седенко (псевдоним - "П.Витязев") был неутомимым исследователем литературного наследства П.Л.Лаврова, издавал его сочинения, открывал неизвестные из них, составил картотеку в 20.000 карточек, посвященную жизни и творчеству П.Л.Лаврова. В 1919-1926 гг. Витязев-Седенко стоял во главе книгоиздательства "Колос", в котором издавались и мои книги; по этим издательским делам мне приходилось встречаться с ним часто.
   В 1930 г. Витязев-Седенко был сослан, картотека его - работа всей жизни - разгромлена, богатый архив по Лаврову погиб. В 1937 г. он, уже вернувшийся из ссылки, был снова арестован, заключен на Лубянке, где и подвергался допросам - очевидно, с применением сильно действующих методов. Сужу об этом по тем подписанным им протоколам его допросов, которые предъявил мне следователь в качестве обвинительного материала против меня. Прочитав их, я пришел в ужас - не за себя, а за несчастного Витязева-Седенко. Протоколы - обширнейшие! - начинались примерно так: "Теперь, когда я убедился, что следственным органам НКВД все известно, - считаю дальнейшее запирательство бесцельным и готов дать чистосердечные показания..."
   И дальше на многих листах шло признание во всех семи смертных антибольшевистских грехах, с перечислением десятка фамилий сообщников, признание в подпольной работе, в организации террористи­ческой группировки... и мало ли еще в чем, столь же фантастическом. Что это была сплошная фантастика - я вполне уверен, ибо упоминаемое в десятках мест мое имя связано было с никогда не бывшими делами. Я о изумлением прочел, что мною была налажена связь группы Витязева-Седенко с заграницей, что я доставал для него, Седенко, выходившие в Европе антисоветские книги, что он с имярек таким-то и таким-то бывал у меня в Царском Селе, где мы вели контрреволюционные разговоры... (Все эти показания были даны в начале июня 1937 г., а я был арестован в конце сентября: долго же собирались арестовать меня после таких об­винений бдительные следственные органы!). Я заявил следователю, что все, касающееся в этих показаниях меня, - дикий бред (что следователь и без того прекрасно знал), но дело тут не во мне, а в Витязеве-Седенко. Это был энергичный, мужественный человек, член эсеровской бое­вой организации еще в 1905 году, повидавший на своем веку еще в царское время всякие виды - и тюрьмы, и ссылки, и побеги, и новые арес­ты. Как же должны были замучить на допросах этого стойкого человека, чтобы заставить его дать такие самоубийственные "признания"! Полагаю, что после них участь его была решена, и что Витязева-Седенко можно причислить к тому сонму погибших писателей, далеко неполный синодик которых дается в этих строках.
   В заключение, рассказ о судьбе трех "народных поэтов", имена которых обычно принято ставить рядом: Николай Клюев, Сергей Есенин и Петр Орешин. Судьба Есенина известна, о ней можно еще многое порассказать при случае. Петр Орешин пробовал попасть в стан приспособившихся, что удавалось ему с трудом; в двадцатых годах он кое-как еще держался, приспосабливался; в середине тридцатых годов - стал жертвой очередной волны террора, попал в тюрьму, а из нее - куда-то в ссылку, в концлагерь или изолятор, дальнейшие следы его теряются. Николай Клюев, один из замечательнейших поэтов недавних лет, попал в Нарымский край, в ссылку, еще в 1933 году - и погиб в ней; умер в августе 1937 года. Но судьба его и его литературного наследства настолько горька, что я еще остановлюсь на ней впоследствии подробнее. А пока, для конца - о судьбе еще одного народного поэта, малоизвестного, но подававшего надежды - Алексея Ганина.
   Алексей Ганин вступил на литературный путь в самый год революции - в сборнике "Скифы" (1917 г.) было напечатано яркое его стихотворе­ние "Облачные кони". Потом, в самые острые годы типографской разрухи, a 1918-1919 году, он, живя в Вологде, напечатал "китайским способом" (собственноручно вырезая на досках!) в нескольких десятках экземпля­ров целый сборник своих стихотворений, показавших в нем силу растуще­го мастера. Свободолюбивый и с открытой душою человек, он не умел скрывать своих антибольшевистских настроений. Был расстрелян большеви­ками в Вологде в 1920 году. Таким образом, не Блок и не Гумилев откры­вают собою синодик писателей, а Алексей Ганин, погибший еще годом рань­ше их.
   Довольно! Я не перечислил, вероятно, и десятой доли имен погибших за четверть века в советском раю советских писателей, но и этого более чем достаточно. Большевики могут гордиться: они далеко обогнали вели­кую французскую революцию. Там - один крупный поэт, Андрэ Шенье; здесь - десятки расстрелянных, погибших и поныне погибающих в ссылках, конц­лагерях, изоляторах. А сколько погибших иными путями, - сколько заду­шенных цензурой, или - что еще хуже - сколько приспособившихся!
  

II. ЗАДУШЕННЫЕ

  
  
  Духовно задушенными цензурой были все без исключения советские писатели, физически погибшими была, лишь часть их: первые - "род", вторые - "вид", говоря языком естествознания. Эта часть исчисляется многими десятками людей; но уже не десятками, а сотнями надо числить писателей, изны­вавших под игом цензуры - и либо замолкавших волей-нево­лей на долгие годы, либо приспособлявшихся к "веяниям вр­емени". С волками жить - по волчьи выть, - говорил мне один из вид­ных советских романистов; за чайным столом он высказывал одни мнения, печатно - диаметрально противоположные. Об этих приспособившихся -речь впереди, сперва же о тех немногих, которые не хотели и не могли идти в коровьем стаде приспособляющихся. Этот список будет очень не­велик.
   Русская литература издавна знала писателей этих трех типов. Погиб на виселице Рылеев, задушен был Чаадаев (высочайше объявлен сумасшед­шим и тем самым отрезан от литературы), приспособился, в конце концов, Полевой, - если брать примеры людей одного поколения. Но не всегда мо­жно определить - по крайней мере нам, современникам, - к какой из этих трех групп относится тот или другой писатель. Вот и пример: на фоне убогой советской философии, на фоне жалких споров "диалектиков" с "ме­ханистами" (читая их, вспоминал свои гимназические годы) - в течение целого десятилетия выделялся интересный и острый мыслитель, неогегельянец А.Ф.Лосев.
   Ему удавалось печатать свои объемистые труды лишь потому, что он догадался делать это в глухой провинции, вроде Тулы, где цензура была совсем провинциально-наивной. Таким путем Лосеву уда­лось напечатать с десяток томов на темы философии культуры, пока предержащие власти не спохватились и не прекратили такое безобразие: провинциальные пути были Лосеву отрезаны, о столичных и говорить не­чего. Так был задушен единственный из представителей подлинной филосо­фии, ухитрявшийся в течение ряда лет подавать свой голос; но вот воп­рос - только ли печатно задушен, или потом физически погиб? По край­ней мере, 1938 год застал Лосева в одной из московских тюрем; даль­нейшая его судьба мне неизвестна.
   Чтобы закончить речь о представителях подлинной философии - упо­мяну еще о двух "религиозных философах": профессоре С.Аскольдове (Алексееве) и А.А.Мейере. Первого сперва задушили невозможностью и пре­подавать и печататься, а потом погубили и ссылкой: до последних военных дней середины 1941 года он жил в Новгороде (еще очень милости­вое место ссылки), - A.A.Мейep испытал, кроме литературного задушения, нечто горшее: десятилетия ссылок, начиная с изолятора Соловецкого монастыря. Скончался все же в Петербурге - в 1939 году, в больнице (от рака).
   Но обращусь к "чистой литературе" - беллетристике и поэзии, и к писателям, избежавшим личной гибели, но задушенным литературно - невозможностью печататься. Эта невозможность проявлялась у разных по разному - в большей или меньшей степени: некоторым удавалось до поры до времени пробиваться сквозь цензурные теснины, а некоторых останав­ливали у самого входа в эти круги Дантова ада.
   Примером этого может служить судьба Е.И.Замятина, о которой не буду рассказывать подробно, полагая, что "европейскому" русскому читателю судьба эта достаточно известна: последние годы своей жизни Е.И.Замятин провел в Европе, благополучно выехав из советского парадиза. Но все же напомню: когда роман Евг. Замятина "Мы" не был пропущен советской цензурой, а вскоре появился в Европе и Америке в переводах, - против Замятина началась травля, предпринятая "Литературной Газетой", к которой благородно присоединился и Союз Писателей (прямой задачей которого было бы наоборот - защита своего сочлена).
   Замятин ответил выходом из Союза Писателей, после чего все его литературные приятели, друзья и знакомые попрята­лись от страха в кусты, - прекратили знакомство с таким опасным чело­веком. Цензура же сделала свои выводы: не мытьем, так катаньем пре­кратить литературную деятельность такого вредного писателя. Пьеса "Блоха", шедшая с большим успехом и в Петербурге и в Москве, была снята с репертуара; пьеса "Аттила", уже дошедшая до генеральной репетиции на сцене Большого драматического театра в Петербурге - была запрещена к представлению. Рассказы и повести не допускались к печати - по мотивам иной раз более, чем анекдотическим.
   Помню рассказ Е.И.Замятина о том, как цензура запретила ему одну из его повестей за первую же вступительную фразу: "На углу Блинной улицы и улицы Розы Люксембург".. Цензор счел такое сопоставление названий улиц издевательством и потребовал исключения фразы; а так как она была по духу не одинока в ткани повести, то последняя и не увидела света. Не буду увеличивать числа примеров; подробно обо всем этом могла бы рассказать Л.Н.Замятина, разделявшая и "советскую" и "европейскую" судьбы своего мужа. Скажу только, что благодаря содействию Максима Горького Замятину с женой уда­лось в 1930 году уехать "на год" в Европу; характерное письмо Е.И.За­мятина к Сталину с просьбой об этом отпуске - ходило по рукам в писа­тельских кругах Петербурга. Так или иначе, но факт на лицо: задушили и вынудили бежать из советского рая. Хорошо еще, что позволили уехать, а не засадили в изолятор! Доживи Е.И.Замятин на родине до "ежовских" времен, до 1937 года, - вряд ли избежал бы он за старые свои грехи тюрьмы, изолятора или ссылки. К счастью для него - он не погиб, а был "только" литературно задушен...
   Узнав о судьбе Евг. Замятина, о том, что его выпускают заграницу, - другой затравленный цензурой писатель, М. Булгаков, обратился с та­кой же просьбой к лицам "на заставах команду имеющим" (по выражению Салтыкова-Щедрина). Полагаю, что и "европейскому" русскому читателю известен этот молодой и талантливый писатель (по профессии - врач, Замятин был судостроитель), известен его роман "Белая армия", его пьеса "Дни Турбиных", его ядовитые рассказы "Роковые яйца" и "Дьяволиада". Спохватившись слишком поздно, цензура решила впредь не пропускать ни единой печатной строки этого "неуместного сатирика" (так выразился о М. Булгакове некий тип, на цензурной заставе команду име­ющий).
   С тех пор рассказы и повести его - запрещались (читал я в ру­кописи очень остроумную его повесть "Шарик"), пьесы либо не допуска­лись на сцену, либо снимались с репертуара ("Багряный Остров", "Моль­ер" и др.). Вообще - литературно задушили. Не выдержав такой тяжкой судьбы и имея в виду пример Замятина, выпушенного "на год" заграницу, М.Булгаков обратился с такой же просьбой к вершителю судеб чело­веческих, мудрому Сталину. Этот положил резолюцию: заграницу не пус­кать, цензурных шлюзов не открывать, а предложить московскому Художественному театру принять М.Булгакова в качестве литературного конс­ультанта. Так и свершилось: вместо того, чтобы писать свое, М.Булгаков вынужден был заняться для театра обработкой "Мертвых Душ" (после­дняя постановка Станиславского), литературно-театральной консультаци­ей и прочими, подобными же делами, - до самой своей смерти в 1939 году. Еще один из задушенных литературно, но избежавших физической гибели в сетях ГПУ. И на том спасибо!
   Мне уже приходилось рассказывать о трагической литературной судь­бе Федора Сологуба, вынужденного умолкнуть и продолжавшего писать "не в журналы, а в свой письменный стол" (по его выражению). Но у Федора Сологуба хоть "прошлое" было, - собрание сочинений в двадцати томах (в издательстве "Сирин"); но каково было молодым, начинающим писател­ям, желавшим творить, но не желавшим приспособляться. Характерным примером является "пролетарский поэт" В.Казин, автор тоненькой книжки стихов "Рабочий Май"; эта тоненькая книжка была поистине "томов многих тяжелей", - чувствовалось из нескольких десятков стихотворений, что перед нами подлинный лирический, милостью Божией, поэт. Но этот под­линный поэт был в то же время, к сожалению, и членом коммунистической партии, весьма строго контролирующей направление мыслей своих адептов. Писать на заказанные темы Казин не мог, не умел или не хотел, - и пре­дпочел замолчать. В течение двух десятилетий он написал (или, по край­ней мере, напечатал), кроме многообещающего "Рабочего Мая", только поэму "Любовь и лисья шуба", - не считая немногих отдельных стихо­творений в журналах. А между тем он было несомненно глубже и тоньше дарованием многословного П.Васильева, тоже вынужденного замолчать, но по другой, не менее уважительной причине: бил посажен в Суздаль­ский изолятор.
   Надо сказать, что добровольно замолчавших - тоже немало, но назы­вать их имена не всегда удобно, до поры до времени.
   Но вот имя, которое можно назвать: Анна Ахматова. В течение двадцати лет она - печатно - молчала; поэзия ее была "не-актуальна''.. . Правда, в конце двадцатых или начале тридцатых годов "Издательство Писателей в Ленинграде" получило цензурное разрешение издать в двух томах собрание стихов Анны Ахматовой - под редакцией, с комментариями и со вступительной статьей Демьяна Бедного... От этой чести Анна Ахматова категорически отказалась, предпочитая оставаться неизданной.
   Кстати сказать - в середине тридцатых годов сам всесильный до того времени Демьян Бедный оказался - ко всеобщей радости даже коммунистов - тоже "задушенным", и несколько лет нигде не мог печататься. Причиной этого была не цензура, а особое приказание оскорбленного Сталина, в руки которого, при помощи ГПУ, попали дневники секретаря Демьяна Бедного, некоего М.Презента. История эта весьма шумела ("кому горе, кому смех!") в России, вероятно дошла и до русских в Европе, а потому я и не рассказываю здесь подробно о литературно задушенном Демьяне Бедном; впрочем он получил прощение и воскрес к началу войны 1941 года.
   Возвращаюсь к Анне Ахматовой: вдруг случилось невероятное, было свыше разрешено издать том избранных ее стихотворений, который и вы­шел в 1940 году под заглавием "Шестикнижие" и, надо думать, дошел и до "русских в Европе", почему я о нем и не распространяюсь. Не знаю, известно ли зато окончание всей этой эпопеи? Прошло всего полгода после выхода в свет этой книги, как появление ее было признано ошибкой, книга была негласно изъята из продажи и из библиотек...
   Анне Ахматовой более идет быть задушенной цензурой, чем преуспевающей. К слову сказать, за эти долгие годы молчания ей удалось сделать ценный вклад в пушкиноведение, указав на истоки "Золотого Петушка" в произведениях Вашингтона Ирвинга (статья об этом Анны Ахматовой была напечатана, если не ошибаюсь, в журнале "Звезда").
   В заключение - позволю и себя включить в этот краткий список лите­ратурно задушенных писателей. Когда в 1923 году вышла в издательстве 'Колос" моя книга "Вершины" - цензура предложила издательству впредь не предъявлять для цензурования книг этого автора, ибо они вообще, не­зависимо от их содержания, пропускаться не будут. Поэтому, не могли выйти в свет, а потом и погибли мои книги - "Россия и Европа" и "Оправдание человека"; пришлось укрыться за псевдонимом, "Мысль" сборник "Современная литература", чтобы напечатать в 1925 году в издательстве вышедший под моей редакцией, но без моего имени. А под своей статьей "Взгляд и нечто" я поставил в этом сборнике подпись: "Ипполит Удушьев". Действительно - удушили.
   Заканчивая этот список литературно-задушенных, повторяю: он наме­ренно краток, ибо о многих, оставшихся по ту сторону рубежа, говорить по разным причинам еще неудобно.
  

III. ПРИСПОСОБИВШИЕСЯ

  
  
   О погибших в советских тюрьмах и ссылках писателях рассказывать хоть и горько, но легко: им уж ничем не повредишь. О писателях, задушенных советской цензурой говорить гора­здо труднее: говори с оглядкой, чтобы не повредить людям, доселе живущим в советском раю. И уже совсем трудно гово­рить о легионе приспособившихся: во-первых, их так много, что не зна­ешь, о ком и сказать; а во-вторых, - никак нельзя передать частные разговоры с ними, в которых эти бедняги, иной раз с почтенными литерату­рными именами, говорят искренне (но - наедине!) о своем подлинном от­ношении к власти предержащей. Оправдывают они себя лишь бескрылыми по­говорками; против рожна не попрешь, плетью обуха не перешибешь, с вол­ками жить - по-волчьи выть; официально говорят они одно, в частной бе­седе (но наедине!) - диаметрально противоположное. Нельзя же теперь оглашать эти имена и эти разговоры, когда НКВД особенно свирепствует в поисках "инакомыслящих".
   Помню ужин в 1940 году в дружеском кругу пяти-шести виднейших со­ветских писателей, среди которых были три "орденоносца", с европейски­ми именами. Вино развязало языки - и даже не наедине, а в тесной ком­пании, люди стали откровенными, - и чего только не наговорили они о себе, о властях предержащих, о горькой необходимости либо приспособля­ться, либо молчать. В тюремном быту я привык к откровенности, - людям там все равно нечего терять, и они выражаются иной раз весьма круто и солоно о лицах, на коммунистических заставах команду имеющих; но орде­ноносцы-писатели за этим товарищеским ужином побили все рекорды в вы­ражении своей ненависти к советскому строю. А через несколько дней я читал в "Литературной Газете" восторженный панегирик мудрому правите­льству за постоянные заботы о писателях, - и автором панегирика был как раз тот из орденоносцев, который за товарищеским ужином красочнее других клеймил мудрое правительство.
   Таких примеров - десятки и сотни, но примеры все "безыменные": нельзя же огласить имя этого орденоносца, и поныне пребывавшего под вла­стной рукой мудрого правительства. Но есть имена, которые можно огла­сить без всякой опасности для "оглашенных" - и во главе этих имен сто­ит, конечно, имя "пролетарского графа" Алексея Толстого. Талантливый писатель (Федор Сологуб грубо, но метко говорил про него, что он "брю­хом талантлив"), весьма беспомощный в области "идеологии" и вполне ра­внодушный ко всякого рода моральным принципам - он проделал классичес­кий путь приспособленчества: от эмиграции к "сменовеховству", от сме­новеховства" (после возвращения в Россию) - к писанию халтурных пиес, вроде "Заговора императрицы", от этой театральной халтуры - к халтуре публицистической, детски беспомощной, на столбцах "Известий". Зараба­тывая ежегодно больше сотни тысяч (переиздания сочинений! пьесы! кино­фильмы!), он сам откровенно признавал, что делать это он может лишь благодаря беззастенчивой халтуре! рядом с "Петром Великим" или "Хож­дением по мукам" - приходится писать для прославления начальства та­кие ужасные романы, как "Хлеб" или "Черное золото". Ничего не подела­ешь - приходится приспособляться, чтобы заслужит и благоволение нача­льства, и сотни тысяч, и титул "пролетарского графа"... Это приспосо­бление "графа" к "пролетариату" происходило на глазах у всех нас в Царском Селе со второй половины двадцатых годов, - и можно было бы рассказать не один красочный анекдот об эпизодах характерного процес­са этого приспособленчества.
   Другой пример, значительно менее яркий - история приспособленче­ства гремевшего некогда (очень давно! - в 1906-1910 гг.) Сергея Горо­децкого, ныне совершенно - и по заслугам - забытого. Он, вероятно, очень хотел бы повторить путь пролетарского графа, но - переборщил: вступил членом в коммунистическую партию (чего у Алексея Толстого , хватило ума не сделать), стал сотрудничать в безграмотном журнале "Безбожник" и печатать в нем во всех смыслах "безбожные" вирши. Не процвел, но приспособился вполне. Последним литературным подвигом его было перелицовывание текста оперы "Жизнь за царя" в текст оперы "Иван Сусанин". Эта юмористическая история очень шумела в последние годы в Петербурге и в Москве, - и не прославила имени Сергея Городецкого, когда-то так славно начавшего свой литературный путь (сборники стихов "Ярь" и "Перун"), для того, чтобы так бесславно закончить его к нача­лу сороковых годов.
   Лет десять тому назад очень насмешил "читавшую публику" яркий эпи­зод приспособленчества: в апреле 1932 года писатель Алексей Чапыгин и поэтесса Елизавета Полонская огласили в газетах заявление о своем вступлении в "РАПП" (Российскую Ассоциацию Пролетарских Писателей) как раз за неделю до того, как эта организация была уничтожена декре­том правительства. Некий остроумец (фамилию знаю, но не могу огласить) сложил такую эпитафию по случаю смерти этого недоброй памяти литературного застенка:
  
   Под камнем сим лежит РАПП божий...
   Чего ж ты пятишься, прохожий?
  
  
  Алексей Чапыгин и Елизавета Полонская не во время решили приспособиться, - что не мешало Алексею Чапыгину быть автором хороших романов ( "Разин Степан", "Гулящие люди" и др.), а Елизавете Полонской - посредственной поэтессой, счет которых ведется дюжинами. Советскую власть Чапыгин ненавидел (в беседах - наедине!), и тем не менее шел же он покорно записываться в стадо приспособившихся!
   Да что там Чапыгин, что там отдельные имена, когда перед глазами у всех прошел такой массовый пример приспособленчества, как преслову­тый Съезд советских писателей в Москве, летом 1934 года. Десятки, сот­ни именитейших и безымянных писателей, начиная с Максима Горького, выступали с кафедры этого съезда - и все эти десятки и сотни, без исклю­чения, явили собой такой махровый цвет приспособленчества, а то и ла­кейства перед властью, что невольно приходило на память крылатое сло­во Герцена о бюрократической лестнице в эпоху Николая 1.
   Бюрократия эта, говорил Герцен, представляла собою лестницу восходящих господ, если смотреть снизу, и лестницу нисходящих лакеев, если смотреть све­рху. Такой писательской лестницей нисходящих лакеев явил себя и Съезд советских писателей (ССП - эти же буквы означают и Союз советских писателей; по грубому выражению того же Максима Горького они расшифровываются как "сукины сыны приспособляются"... Максим Горький был не лучше других, но с высоты лестницы весьма презрительно смотрел на "нисходящих лакеев"). Десятки и сотни именитых литераторов выступали с кафедры Съезда с речами о нуждах писателей, о положении русской литерату­ры - и все эти речи в конце концов сводились к восхвалению советской власти и мудрости Сталина. Хоть бы один из этих лакеев осмелился ска­зать о диком произволе советской цензуры (я уже не говорю - о свободе слова: где уж требовать такого мужества от закабаленных людей!); хотя бы один осмелился критиковать безграмотность редакторов "толстых жур­налов", разных Гронских и Ставских; хоть бы один осмелился возвысить подлинно писательский, а не лакейский голос!
   Это была жуткая картина для любящего русскую литературу и привыкшего в старые времена уважать звание русского писателя. Было, впрочем, одно утешение: несколько -очень немного! - из видных старых писателей, присутствовавших на Съе­зде, имели мужество... промолчать и не выступить с речами, несмотря на всяческое понуждение к этому президиума Съезда. Иногда и молчание может быть мужественным - там, где все обязана хором возглашать осан­ну. Когда то Шевченко писал про николаевскую Россию, что в ней
  
  &nb

Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
Просмотров: 347 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа