Главная » Книги

Порозовская Берта Давыдовна - Людвиг Бёрне

Порозовская Берта Давыдовна - Людвиг Бёрне


1 2 3 4 5

RE>

    Б. Д. Порозовская

  ЛЮДВИГ БЁРНЕ
  ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ
  Биографическая библиотека Флорентия Павленкова
  Биографический очерк Б. Д. Порозовской
  
  
  
   --------------------------------------
  Оригинал здесь: СГГА. --------------------------------------

   ГЛАВА I
  
  Семья Барухов и положение евреев во Франкфурте. - Детские годы Бёрне. - Первоначальное воспитание. - Яков Сакс и его влияние на Бёрне. - Первое чтение. - Пребывание в Гиссене и поездка в Берлин
  Во Франкфурте-на-Майне, в одном из домов еврейского квартала, 6 мая 1786 года происходило скромное семейное торжество: у еврея Якова Баруха родился второй сын, которому дано было имя Лёб. Маленький Лёб Барух и был тем Людвигом Бёрне, которого в настоящее время Германия с гордостью причисляет к своим сыновьям.
  Семейство Барухов принадлежало к самым уважаемым членам еврейской общины во Франкфурте. Глава семьи, дед будущего писателя, жил обыкновенно в Бонне и только время от времени наезжал во Франкфурт, чтобы обсудить со своими сыновьями какую-нибудь важную финансовую операцию. Это был умный старик, славившийся своею благотворительностью, умевший держать себя в большом свете, к тому же полудипломат. Одно время он состоял финансовым агентом при кельнском курфюрсте и часто исполнял для него весьма важные дипломатические поручения. Когда курфюршеский престол сделался вакантным, он содействовал своим влиянием избранию одного из австрийских эрцгерцогов и таким образом снискал себе благоволение Марии Терезии, которая в собственноручном послании выразила ему свою благодарность и обещала, что он и его потомство всегда найдут покровительство при венском дворе. Сыновья старого Баруха, учившиеся в Бонне, были школьными товарищами Меттерниха, с которым и впоследствии сохранили связи, что давало повод отцу Бёрне, говоря о первом министре Австрии, выражаться - "мой друг Меттерних". Благодаря этим связям дела Барухов процветали. Они часто получали от правительств очень выгодные подряды, и Яков Барух, поселившийся во Франкфурте, но ведший дела совместно с отцом, на которого походил умом и тактичным обращением, пользовался все более и более возраставшим благосостоянием.
  Несмотря, однако, на эту материальную обеспеченность, избавившую будущего писателя от тех лишений и преждевременных забот о насущном, которые так часто омрачают юность многих талантливых людей, впечатления, вынесенные Бёрне из этого периода своей жизни, были далеко не отрадного свойства. Прежде всего - Бёрне родился евреем, и к тому же франкфуртским евреем! А это значило, что будущий пламенный борец за свободу должен был с самых ранних лет испытывать всю горечь и унизительность лишения свободы, должен был на собственном опыте познакомиться с самыми дикими, нелепыми проявлениями религиозной и национальной нетерпимости. Действительно, как ни низко было еще в то время политическое и гражданское положение евреев в Германии вообще, но в "вольном" имперском городе Франкфурте-на-Майне они подвергались особенно тяжелому гнету. Евреи все еще оставались здесь париями общества, загнанными в особый квартал, в это отвратительное средневековое "гетто", тесное и мрачное, как тюрьма, из которого они выпускались в остальные части города только днем. По ночам (а в воскресные дни уже с четырех часов пополудни) Judengasse запиралась цепями, и евреи под страхом наказания не смели более выходить из своего заточения. Исключения допускались только в том случае, когда требовалась помощь врача или лекарство из аптеки. С какою горькою иронией Бёрне впоследствии вспоминает о "нежной" заботливости франкфуртских властей, не дозволявших евреям ходить по многим улицам города, - вероятно, потому, что последние имели очень скверную мостовую, - требовавших, чтобы на других улицах они не ходили по тротуарам, а держались пыльной проезжей дороги. Когда еврей проходил по улице и какой-нибудь уличный мальчишка или пьяница кричал ему: "Mach Mores, Jud" (поклонись, жид), - тот должен был немедленно снимать шляпу. О каких-либо гражданских правах при таком отношении, конечно, не могло быть и речи. Евреи раз и навсегда обречены были заниматься торговлей, всякая другая профессия была для них закрыта. Правда, им дозволялось еще заниматься медициной, но и то с ограничениями: в городе допускались лишь четыре врача-еврея. Даже жениться еврей не мог беспрепятственно: в год разрешалось не более 15 браков!
  Грустно, удручающе бесцветно должно было пройти детство Бёрне в душной, спертой атмосфере, созданной для его единоверцев всеми этими тяжелыми условиями. Да и в буквальном смысле здесь чувствовался недостаток в свете и воздухе. В узкой еврейской улице, между скученными домиками с выступающими крышами, еле пропускавшими солнечные лучи, не видно было нигде зеленого уголка, тенистого садика, где бы звонко и радостно раздавался беззаботный детский смех. Шумная веселость, беспечное наслаждение жизнью здесь были незнакомы даже детям. На всех лицах - печать какой-то придавленности, вечная озабоченность. Вспоминая о своем детстве, впечатлительный, чуткий ко всему поэтическому Бёрне не может остановиться ни на одном приятном, идиллически трогательном эпизоде.
  Но и в более тесной домашней обстановке мальчику жилось невесело. Отец, вечно в разъездах, являлся домой строгим патриархом, требовавшим от домашних безусловного повиновения; детей он хотя и любил, но из принципа не проявлял к ним никакой нежности. Мать, женщина замечательно красивая, но совершенно незначительная, также уделяла ребенку мало внимания. Бёрне очень редко вспоминает о ней в своих письмах, хотя она пережила его, и это одно уже показывает, какую ничтожную роль она играла в его жизни. Болезненный, менее красивый, чем братья, не умевший ласкаться, подобно им, маленький Лёб не был ее любимцем, и она открыто выказывала другим детям свое предпочтение. В довершение всего, старая служанка Элла, заправлявшая всем домом, также не благоволила к строптивому мальчику, неохотно подчинявшемуся ее деспотическому управлению, и отравляла ему жизнь мелкими придирками и гонениями.
  Таким образом, мальчик рос одиноко, без ласки, как бы заброшенный. От природы робкий, сдержанный, он и самим окружением был вынужден замыкаться в самом себе. В том возрасте, когда другие дети только и думают, что об играх и шалостях, Бёрне обнаруживал уже необыкновенную серьезность и вдумчивость. Говорил он мало, но в его коротких замечаниях часто проглядывал меткий, недюжинный ум. Еще мальчиком он проявлял большое остроумие, которым пользовался как орудием в борьбе со своим домашним тираном - старой Эллой. "Ты попадешь после смерти в ад!" - воскликнула однажды старуха, возмущенная тем, что он так неохотно исполнял религиозные обряды. "Мне очень жаль, - бойко ответил мальчуган, - потому что тогда и на том свете я не буду иметь от тебя покоя". Один только дедушка Барух чувствовал симпатию к мальчику, и когда однажды кто-то стал жаловаться при нем на молчаливость Лёба, старик горячо заступился за внука: "Оставьте мальчугана в покое! Увидите - он еще сделается великим человеком". Слова эти впоследствии вспоминались родными Бёрне как пророческое предсказание.
  Обыкновенно такое раннее знакомство с людскою несправедливостью, отсутствие теплой родительской ласки ожесточают детское сердце, делают его черствым и злым. На Бёрне эти условия, к счастью, подействовали иначе. Чувствуя себя в семье как бы чужим, он только все более уходил в себя и сам привыкал мало-помалу смотреть безучастно на все окружающее. Мелкие домашние происшествия, обыкновенно занимающие детские мысли и воображение, не производили на него никакого впечатления, и даже к собственным обидам он не проявлял особенной чувствительности. Если что-нибудь ему не нравилось, казалось ненормальным, он выражал свои чувства только презрительным замечанием: "Как это глупо!" Редко случалось, чтобы мальчика что-нибудь сильно обрадовало или огорчило. Он почти никогда не плакал, и только когда замечал несправедливость к другим, когда сталкивался с теми "глупыми" стеснениями, каким подвергались франкфуртские евреи, он выходил из себя и в страстных выражениях давал волю своему негодованию.
  Кто знает, однако, - может быть, эти ненормальные условия развития в конце концов извратили бы благородную натуру Бёрне, если бы в окружавший его мрак одиночества вовремя не проник луч ласки и привета. К счастью, мальчик скоро нашел человека, который искренне привязался к нему и приложил все старания, чтобы ненависть и озлобление не проникли в столь часто оскорбляемую детскую душу. Это был учитель Бёрне - Яков Сакс, образованный молодой
  человек,
  прекрасный
  педагог, проникнутый гуманными просветительскими идеями эпохи, горячий поклонник Мендельсона и Фридлендера, стремившихся к реформе еврейства. Когда он впервые вступил в дом Баруха и увидел своих будущих воспитанников, то принял одного из мальчиков, безучастно стоявшего в стороне в то время, когда два других постоянно вертелись около матери, за чужого или приемыша. Сакс скоро почувствовал особенное расположение к маленькому дикарю, который с таким вниманием прислушивался к его словам и был гораздо прилежнее и любознательнее остальных братьев. Правда, мальчик Бёрне не обнаруживал особенно блестящих способностей, но однажды воспринятое он прочно сохранял в памяти. Часто, когда, по мнению учителя, он уже давно успел позабыть данное ему объяснение по поводу заинтересовавшего его вопроса, мальчик снова возвращался к этому предмету и делал такие замечания, которые, несомненно, свидетельствовали о сильной и непрерывной работе мысли. Саксу нетрудно было убедиться, что из его воспитанников средний более всех подает надежду со временем сделаться ученым, и он с особенным усердием занялся его развитием.
  К сожалению, влияние Сакса во многом парализовалось теми условиями, какие ему были поставлены отцом Бёрне. Яков Барух, несмотря на полученное им европейское образование, утонченные манеры и частые связи с христианами, решил, что первоначальное образование детей должно быть исключительно еврейское, совершенно в традиционном духе. Будучи сам довольно свободомыслящим в религиозных вопросах, он придерживался, однако, принципа, что молодые люди должны быть воспитаны в строгом повиновении и почитании закона. К тому же его официальное положение представителя еврейской общины также налагало на него известную обязанность не уклоняться от старины. Он потребовал поэтому от домашнего учителя, чтобы тот воспитывал детей в строго ортодоксальном духе, не знакомя их с результатами новомодного просвещения, и Сакс скрепя сердце подчинился этой программе. Таким образом, мальчик раньше всего познакомился с еврейским языком. Под руководством Сакса он изучал Библию и начала Талмуда, но изучал их совершенно механически, без всякого интереса, и еще более механически исполнял многочисленные обрядовые предписания еврейской религии. Его сердце совершенно не лежало к устарелым формам еврейского культа; синагога, куда он должен был два раза на день приходить на молитву вместе с учителем, не вызывала в нем никакого благоговейного чувства. Ему нравились только те молитвы, которые носили поэтическую окраску; все остальное, сохранившее лишь историческое значение, вызывало у него обычное замечание: "Как это глупо!" К тому же от его проницательного взгляда не могло укрыться, что и сам его воспитатель относится совершенно равнодушно к формальной стороне религии, и, таким образом, результатом воспитательной системы Баруха оказалось лишь то, что Бёрне не только не приобрел прочной еврейской закваски, как ожидал его отец, но свою антипатию к неэстетической внешней стороне религии перенес и на самое еврейство. Полученное им еврейское образование пустило такие слабые корни, что, очутившись на свободе, Бёрне в короткое время перезабыл все пройденное и впоследствии с трудом мог даже читать по-еврейски, несмотря на то что 14-летним мальчиком удивил своими познаниями в этом языке известного ориенталиста, профессора Гецеля. Истинный дух еврейства, которому Гейне, несмотря на свое крещение, оставался верен всю жизнь - начиная с "Альманзора" и кончая "Признаниями", заключающими такие восторженные отзывы о еврейском народе и его учении, - для Бёрне так и остался чуждым. Он симпатизировал своим единоверцам только как несправедливо угнетаемым людям и, защищая их права, ратовал лишь за попираемое в их лице человеческое достоинство.
  Но если Саксу не удалось побороть религиозный индифферентизм Бёрне, зато в другом отношении влияние его было тем сильнее и благотворнее. Сакс особенно заботился о том, чтобы возмущение мальчика унизительным обращением с франкфуртскими евреями не перешло в ненависть к их обидчикам. Это была, конечно, нелегкая задача. Пытливый ум будущего проповедника свободы то и дело останавливался перед каким-нибудь новым вопиющим фактом, и учителю стоило немало труда, чтобы представить эти факты в более мягком, примирительном свете. Гуцков передает следующее характерное замечание мальчика, в котором уже слышится будущий Бёрне. Однажды он предпринял со своим ментором прогулку в христианскую часть города. Полил дождь, и на улицах образовалась непролазная грязь. "Перейдем на тротуар", - предложил Бёрне. "Разве ты не знаешь, - заметил ему Сакс, - что нам, евреям, запрещено ходить по тротуарам?" - и на возражение мальчика, что ведь никто-де их теперь не видит, стал ему толковать о святости законов. "Глупый закон! - перебил его мальчик. - Если бы бургомистру вздумалось запретить нам топить зимой, так мы должны были бы замерзнуть?" Мудрено было, конечно, Саксу убедить своего воспитанника в святости и целесообразности подобных законов, и, когда однажды в воскресенье караульный солдат не пустил его за ворота улицы, мальчик мрачно заметил учителю: "Я не выхожу лишь потому, что солдат сильнее меня". Тем не менее влиянию Сакса Бёрне главным образом обязан тем, что его возмущение против притеснений евреев не сопровождалось злобным чувством к их притеснителям-христианам, не породило в нем жажды мести. Сакс постоянно внушал мальчику, что бесправное положение евреев в Германии есть только частный факт среди всеобщего угнетения слабых сильными, что виновато в нем не христианство, а человеческая неразвитость и предрассудки, и Бёрне, научившись, таким образом, ненавидеть сам источник зла, стал менее чувствительным к отдельным его проявлениям. Еврейское происхождение будущего немецкого патриота и тяжелые впечатления, вынесенные им из детства, отразились на его позднейшем направлении лишь в том отношении, что внушили ему особенно горячее сочувствие ко всем угнетенным вообще, без различия национальности. Франкфурт с его позорными законами о евреях был для Бёрне лучшей школой, в какой только он мог воспитать в себе любовь к свободе. "Да, именно потому, что я родился рабом, свобода милее мне, чем вам, - говорил впоследствии Бёрне тем из противников, которые попрекали его еврейским происхождением, - да, именно потому, что я был в школе рабства, я понимаю свободу лучше вас. Да, оттого что у меня не было при рождении никакого отечества, я жажду приобрести его гораздо сильнее, чем вы, и вследствие того, что место, где я родился, было ограничено одной еврейской улицей, за запертыми воротами которой начиналась для меня новая земля, мне недостаточно теперь иметь отечеством ни город, ни провинцию, ни целую область: я могу довольствоваться только всею великою отчизною, на всем пространстве, где звучит ее язык".
  Чтение книг, к которому пристрастился мальчик, также содействовало его развитию в том же направлении. Сакс познакомил его с немецкой литературой, и перед мальчиком, просиживавшим над книгами, не отрываясь, все свободное время, открылся новый мир. Читал он все что ни попадалось под руку, но особенно сильное впечатление производили на него сочинения Шиллера и Жан-Поля Рихтера. Да и само время было такое, что мысль любознательного мальчика постоянно была в напряжении. Детство Бёрне совпало со знаменательной эпохой Великой революции, и, как ни замкнут был еврейский уголок во Франкфурте, события, потрясавшие Францию, а вместе с ней и всю Европу, находили себе отголосок и здесь. Еврейская молодежь устроила клуб, в котором собиралась обмениваться впечатлениями и взглядами по поводу новостей дня. Сакс, бывший одним из усердных посетителей клуба, часто брал с собой туда и своих воспитанников. Конечно, Бёрне был еще слишком молод, чтобы понимать все, о чем здесь говорилось, - но в то время, когда его братья беспечно играли с другими детьми, он внимательно прислушивался к рассуждениям старших и по возвращении домой забрасывал учителя вопросами о том, что казалось ему неясным. Мало-помалу 12-летний мальчик создал себе особый возвышенный мирок, не имевший ничего общего с окружавшей его действительностью. Свобода мысли, равенство и братство людей, гуманность и справедливость - все эти слова, звучавшие тогда так ново, производили на него неотразимо обаятельное впечатление. Вместе с этим росло и его отчуждение в кругу домашних. Взгляды отца, его постоянные наставления в духе мещанской морали раздражали его, заставляли скрывать шевелившиеся в нем мысли и чувства. Мальчик мечтал только о том, как бы вырваться из душной домашней обстановки с ее меркантильными интересами, увидеть самому тот широкий свет, о котором он знал лишь по книгам и который манил его к себе со всей прелестью неизведанных ощущений поэзии и свободы.
  Яков Барух, получивший сам хорошее образование, конечно, не думал ограничивать образование своих детей одним лишь изучением еврейского языка. Когда, по его мнению, они оказались уже достаточно твердыми в знании закона, программа была расширена. Бёрне стал брать уроки у нескольких учителей, к которым ходил на дом, так как в то время христианские учителя не соглашались приходить на уроки в еврейскую улицу. Учитель чистописания Эрнст и эмигрант аббат Маркс, учивший его французскому языку, оставили в нем особенно приятные воспоминания благодаря их гуманному обращению с еврейскими учениками, которых ничем не отличали от их христианских товарищей. Уроки латинского языка он брал у ректора гимназии, Моше. Бёрне учился даже музыке - игре на флейте. В общем, однако, образование его было лишено всякой системы.
  Только когда Бёрне минуло 14 лет, отец принял на его счет окончательное решение. Успехи мальчика в науках, его любознательность и явная антипатия, которую он обнаруживал к окружавшей его деловой атмосфере, должны были привести отца к мысли, что из его второго сына никогда не выйдет дельный купец и что единственное поприще, на котором он будет иметь успех, - научное. Широкого выбора специальностей не предоставлялось: медицина была единственной либеральной профессией, доступной еврею, и Барух решил, что сын его будет врачом. Сам Бёрне отнесся к этому решению совершенно равнодушно. Честолюбие, которое так часто развивается в детях школьной жизнью с ее системой наград и отличий, было ему, воспитанному при условиях, исключавших всякое соревнование, совершенно незнакомо. Он не чувствовал также никакого особенного влечения к той или другой науке. Решение отца относительно будущей его карьеры имело для него значение лишь настолько, насколько оно обусловливало собой непосредственную перемену в его жизни. Дело в том, что для подготовки Бёрне к поступлению в университет приходилось отправить его в какой-нибудь христианский пансион, и, таким образом, заветная мечта мальчика - вырваться на волю - наконец должна была осуществиться. По совету Сакса, решено было отправить его в университетский город Гиссен, в недавно учрежденный пансион профессора-ориенталиста Гецеля.
  С каким облегчением вздохнул Бёрне, когда наконец весной 1800 года в сопровождении своего учителя оставил за собою стены ненавистного Франкфурта и почувствовал себя на свободе, вдали от тяготившего его гнета мелочных религиозных предписаний и отцовских наставлений. Уже одна дорога в Гиссен, отстоявший на день пути от Франкфурта, - дорога, ведшая через живописный зеленый ландшафт, привела его в полный восторг. А в самом Гиссене!.. Здесь все было так ново, так непохоже на прежнюю обстановку!.. Профессор Гецель - при всей своей учености веселый, остроумный человек; открытый дом - где собирались такие же жизнерадостные, как хозяин, его коллеги и молодые студенты и где царствовал самый непринужденный тон; молоденькая дочь профессора - хорошенькая Генриетта, весьма благосклонно относившаяся к новому пансионеру... Бёрне показалось, что он попал в настоящий земной рай. Лучше всего было то, что здесь никто не думал смотреть на него свысока из-за его еврейского происхождения. Дукаты его отца доставляли ему всевозможные удобства, и Луи, как его теперь называли, впервые зажил беззаботной, ничем не омрачаемой жизнью.
  Занятия, правда, шли при этом не блестяще. Пансион Гецеля, о котором Сакс получил хорошее мнение лишь по газетным рекламам, оказался существующим пока лишь в проекте. По совету Гецеля, Бёрне имматрикулировался в университет, но учился он дома под руководством приглашенных Гецелем преподавателей. Беспрестанные гости в доме, частые parties de plaisir по окрестностям, в которых принимал участие и Луи, - как ни благодетельно действовали на робкого, чуждавшегося света юношу, - не могли, очевидно, благоприятствовать занятиям. По самой своей натуре и отчасти слабости здоровья Бёрне не отличался усидчивым прилежанием. Учился он посредственно, и учителя не замечали в нем никаких выдающихся способностей, хотя и не могли ему отказать в некоторой оригинальности ума. Единственным ценным результатом его пребывания в пансионе было то, что он усвоил себе здесь правильный немецкий язык вместо того немецкого жаргона, который господствовал в еврейском квартале.
  Пребывание в Гиссене не было, впрочем, продолжительным. Пансион не приносил Гецелю тех выгод, которых он ожидал, и, находясь в стесненных обстоятельствах, он принял в 1801 году приглашение на кафедру восточных языков при Дерптском университете. Заведение его перешло к профессору статистики Крому, у которого Бёрне остался еще до конца ноября 1802 года. Пора было начать уже собственно медицинское образование, но так как медицинский факультет в Гиссене не пользовался хорошей репутацией, то отец Бёрне решил отправить сына в Берлин. Правда, в Берлине тогда еще университета не было (он был основан в 1810 году), но зато его клиники считались лучшими, а при этих клиниках читали лекции многие знаменитые доктора, образуя таким образом нечто вроде вольного университета. В числе этих профессоров особенной славой пользовался еврей Маркус Герц, и ему-то старик Барух, не желавший оставлять молодого человека без руководителя в чужом городе, решился доверить научное образование и воспитание своего сына.
  
  
  

   ГЛАВА II
  
  Жизнь в Берлине и в доме Герцов. - Маркус и Генриетта Терц. - Влияние новой обстановки на Бёрне. - Первая любовь. -Дневник Бёрне. - Смерть Герца и конец романа. - Перемещение в Галле. - Профессор Рейль. - Университетская жизнь в Галле. - Перемена факультета и жизнь в Гейдельберге. - Столкновения с отцом. - Возвращение в Гиссен и получение докторского диплома
  Берлин того времени отличался весьма оживленной физиономией. В некотором роде он был тогда для Германии тем же, чем Париж служит для Франции, - центром умственной жизни, куда стекались все лучшие силы Германии. Наполеон еще не успел наложить на Пруссию свою железную руку, и гений непобедимого "великого Фрица", казалось, все еще носился над его столицей. Умственная жизнь так и била ключом; происходил непрерывный обмен идей, борьба различных научных и литературных течений. Идеализм Фихте, натурфилософия Шеллинга и теософия Шлейермахера сталкивались здесь с трезвым направлением кантовской философии. Искусства и литература также имели блестящих представителей.
  В этом умственном движении Берлина играли большую роль и евреи. Со времени Мендельсона исчезла непроходимая пропасть, лежавшая между еврейской и христианской частями общества. Евреи быстро усваивали немецкую культуру и утрачивали прежнюю замкнутость и обособленность. Вместе с тем и в общественном их положении наступила благоприятная перемена, хотя в гражданском отношении они оставались по-прежнему почти бесправными. Просвещенные христиане, по примеру Лессинга, горячего друга Мендельсона, стали сближаться с образованными евреями и охотно посещали их дома. Этим-то передовым евреям и особенно блестящим, образованным еврейкам, значительно опередившим своих христианских подруг, все еще погруженных в одни хозяйственные интересы, Берлин в значительной степени был обязан тем приподнятым блестящим тоном, который так выгодно выделял его среди остальных центров Германии. Евреи первые основали здесь салон - наподобие знаменитых салонов XVIII века, где в приятной, легкой форме обсуждались, разъяснялись и делались доступными для людей разных званий элементы высшего мышления, вкуса, поэзии и критики. Таковы были салоны дочерей Мендельсона, из которых одна, Доротея, вышла замуж за известного писателя Фридриха фон Шлегеля; гениальной Рахели Левин, по мужу Варнхаген фон Энзе, где царил культ Гёте, и некоторые другие. Но в данное время самым блестящим центром, неотразимо привлекавшим к себе весь интеллигентный Берлин, был дом доктора Герца.
  Маркус Герц родился в Берлине в 1747 году. Сын бедных родителей, он не имел возможности посвятить себя науке и уже пятнадцати лет должен был отправиться в Кенигсберг, чтобы поступить учеником в торговлю. Жажда знания оказалась, однако, слишком сильной: терпя всевозможные лишения, он стал слушать при университете лекции по медицине и затем выдержал в Галле докторский экзамен. Но еще больше медицины привлекала его философия, которая читалась тогда в Кенигсберге Кантом. Знаменитый философ скоро обратил внимание на даровитого юношу, и когда, назначенный профессором, он должен был по обычаю публично защищать свою философскую диссертацию, выбрал Герца своим помощником. Поселившись в Берлине, искусный врач-практик и глубокий мыслитель (два призвания, редко сочетающиеся в одном человеке) весьма скоро сделался одной из самых популярных личностей столицы. Как философ Герц не создал ничего самостоятельного, но он вполне усвоил философию Канта и усердно пропагандировал ее в Берлине. Обладая необыкновенным даром ясного и популярного изложения, он стал читать публичные лекции по философии, посещавшиеся даже многими знаменитыми людьми: среди них был и государственный министр фон Зедлиц. Не меньше успеха имели его лекции по физике, на которых он с помощью аппаратов знакомил публику с изумительными законами природы, и даже специально медицинские лекции, привлекавшие массу любознательных слушателей. Сам наследник престола (впоследствии король Фридрих Вильгельм III) и другие принцы не считали ниже своего достоинства приходить в дом еврея, чтобы пользоваться его поучительными беседами. Мало-помалу дом известного врача сделался сборным пунктом самого избранного берлинского общества. Но главным магнитом, привлекавшим выдающихся людей еще в большей степени, чем знания и остроумие самого Герца, была хозяйка этого салона, прекрасная г-жа Герц.
  Генриетта Герц, дочь португальского врача-еврея де Лемоса, женатого на немке, представляла самое очаровательное гармоническое сочетание особенностей южного пыла с немецкой гибкостью. Благодаря своей южной крови она развилась очень рано и уже в 15 лет слыла одной из прекраснейших девушек Берлина. Высокая, стройная, с безукоризненным классическим профилем, с блестящими темными глазами и роскошными черными волосами, она казалась настоящей античной богиней, сошедшей с пьедестала. С этой редкой красотой соединялись еще живой, проницательный ум, подкупающая любезность обращения и блестящее разностороннее образование. Пятнадцати лет она вышла замуж за Герца, которому было тогда 32 года, и под его руководством сделалась одной из образованнейших женщин того времени. Она прекрасно владела почти всеми европейскими языками, не только новейшими, но и древними, - даже турецкий и малайский языки не были ей чужды, - была очень начитанна, как в художественной, так и в научной литературе, и эта редкая среди женщин ученость, лишенная всякого педантизма, придавала ей особенную неотразимую привлекательность. "Прекрасна, как ангел, и полна ума и доброты" - так описывала ее в своих мемуарах известная m-me Жанлис. Эта-то замечательная женщина и сделала дом Маркуса Герца центром, в котором собирался цвет берлинской знати и интеллигенции. Писатели, художники, дипломаты, всякие знаменитости - местные и приезжие - добивались чести попасть в салон Герцов. Здесь можно было видеть таких представителей науки, как знаменитый Александр Гумбольдт; государственных людей, как Генц, Александр фон Дона, Мирабо, имевшего тогда тайную дипломатическую миссию в Берлине; писателей вроде Морица, Жан-Поля, Иоганна фон Мюллера и других. Братья Шлегели, Генц и Шлейермахер были самыми близкими друзьями дома. Дамы высшего сословия также сделались посетительницами салона. Знакомства с Генриеттой Герц одно время добивались наравне с представлением ко двору.
  Попасть в такой дом для Бёрне было, конечно, большим счастьем. Вряд ли во всей Германии нашлось бы другое место, где молодому талантливому человеку представлялось бы столько шансов ознакомиться с большим светом, выработать в себе широкий, многосторонний взгляд на вещи. Можно было ожидать, что Бёрне, так тяготившийся своей прежней обстановкой с ее узкими будничными интересами, с восторгом устремится в этот кипучий умственный поток и постарается извлечь из него как можно больше пользы для своего развития. На деле, однако, ничего этого не было заметно. Присутствие стольких замечательных людей скорее действовало на него угнетающим образом. Он сторонился шумного блестящего общества, наполнявшего гостиную Герцов, и охотнее оставался в своей комнате, чтобы помечтать на свободе. учился он также не особенно прилежно и вообще держал себя так, что никому из посетителей дома не приходило в голову, что робкий, молчаливый юноша, появляющийся за столом Герца и спешащий при первой возможности улизнуть к себе, будет играть впоследствии такую громадную роль в истории немецкой литературы. Сама Генриетта Герц в своих записках следующим образом рисует нам тогдашнее поведение своего воспитанника: " Бёрне, тогда еще Луи Барух, или, как его называли в нашем доме, просто Луи, мало работал по своей специальности, к которой, по-видимому, не чувствовал никакого влечения, да и вообще занимался очень мало. Казалось, он вовсе не заботился о том, чтобы получить научное образование. Даже представлявшейся ему в нашем доме возможностью образовать себя через общение с выдающимися людьми он не пользовался как следует. Скорее, он даже избегал этих людей. Их ласковая предупредительность, даже сама их близость, казалось, действовала на него временами угнетающим образом... Впрочем, он и не старался казаться прилежным. Он даже намекал на то, что не только не может, но и не хочет преодолеть свою лень, но что тем не менее не считает это время проведенным без пользы. Почему? Об этом он умалчивал. Я и сама не могу отдать себе отчета, почему при всем том он не казался мне тем маленьким самодовольным лентяем, каким его считали некоторые из моих очень проницательных друзей. Правда, я имела гораздо более случаев, чем они, уловить то или другое меткое, остроумное замечание, вырывавшееся у него подобно молнии; часто, именно тогда, когда он казался наиболее безучастным, я замечала, как он внимательно наблюдает окружающих. К тому же у него было слишком умное выражение лица, чтобы он мог действительно быть ограниченным. Одним словом - этому способствовала и некоторая загадочность во всем его обращении, - он казался мне интересным. Но когда я говорила моим друзьям, что он интересный молодой человек, они смотрели на меня с удивлением".
  Умная m-me Герц, с чисто женским чутьем угадавшая в скромном, на вид незначительном юноше будущего выдающегося человека, не замечала, однако, настоящей причины его загадочного безучастного отношения ко всему окружающему. Только случай открыл ей глаза на ту страшную бурю, которая бушевала в душе ее воспитанника. Дело в том, что Луи любил, - любил со всем пылом первой юношеской страсти, и предметом его любви была сама прекрасная хозяйка дома.
  Генриетте Герц в то время было уже 38 лет, но она казалась лет на 10 моложе и была все еще ослепительно хороша. Нет ничего удивительного в том, что эта необыкновенная женщина, которая пленила стольких замечательных людей, сразу очаровала и неопытного юношу, сердце которого до сих пор оставалось совершенно нетронутым. Правда, некоторое время он и сам не сознавал своей любви, ему даже казалось, что ему нравится гораздо более сестра m-me Герц, Бренна, которая была гораздо моложе и не менее хороша. Но скоро он почувствовал, что ему нравится в Бренне лишь то, что она похожа на сестру. Живя в доме Генриетты, видя ее так часто и так близко, особенно во время уроков по языкам, которые она ему давала, он не мог не полюбить ее со всем пылом своего нетронутого сердца. Но увы! Его любовь была безнадежна, он прекрасно это сознавал и не смел даже обнаружить ей своих чувств, только в бессонные ночи поверял дневнику горячие излияния своего сердца. Этот дневник и некоторые позднейшие письма Бёрне к m-me Герц, опубликованные в 1861 году под заглавием "Письма молодого Бёрне к Генриетте Герц", по своей искренности и свежести чувства производят сильное впечатление. Постепенно, шаг за шагом, развертывается пред нами на страницах дневника глубокая сердечная драма. Мы видим, как очарование, вызванное дивной красотой и духовными совершенствами любимой женщины, растет со дня на день, как быстро заполоняет юношу это чувство, делая его индифферентным ко всему, что не относится прямо к ней, возбуждая в нем то восторженное желание делать все возможное, чтобы только заслужить одно слово одобрения с милых уст, то мрачное отчаяние при мысли о пропасти, лежащей между ним и предметом его любви. "Я не весел, я не печален... Мое сердце бьется медленными сильными ударами!.." - пишет он 9 ноября 1802 года, утром того дня, когда он был принят в дом Герца, и уже вечером того же дня он с восторгом описывает впечатление, произведенное на него хозяйкой дома: "Что за глаза! Что за чудная улыбка! Какая грация порхает на ее устах! У меня нет слов!.. Тот, кто изобрел язык, ничего не смыслил в красоте; первая красивая женщина посрамила бы его изобретательность... У меня нет слов... " - "О, если бы мне удалось заслужить одобрение этой любезной женщины! Я буду делать все, чтобы понравиться ей, - все, что хорошо и прекрасно", - пишет он далее. Он вначале не признается даже самому себе, какого рода это чувство. "Когда m-me Герц приходит ко мне, мне всегда хочется благоговейно поцеловать край ее одежды", - пишет он 21 числа того же месяца. "Самое прекрасное для меня время - это когда я беру у нее урок; но я немногому научусь. Да и кто бы мог быть внимательным, если бы сидел так близко от нее, если бы мог так часто заглядывать в ее черные глаза..." Эти восторженные страницы чередуются с выражениями самой трогательной наивной нежности. "Я хотел бы, чтобы m-me Герц была моей матерью или чтобы я мог любить мою мать, как ее. Я теперь замечаю, что люблю m-me Герц более, чем всех других людей. Если бы она только знала это! Я уже сказал это ее мужу, при первом удобном случае я скажу это и ей самой!" Но не прошло и месяца, как за этими наивными излияниями полились страницы, продиктованные самой жгучей страстью. "Я чувствую, что горю и все мое существо изменилось..." - пишет он с каким-то ужасом. Ничтожный случай открывает ему глаза - он убеждается в том, что любит... С тех пор для Бёрне начинается безумно мучительная и вместе с тем безумно счастливая пора. Одно какое-нибудь слово, один взгляд Генриетты повергает его то в безысходное отчаяние, то в бесконечное блаженство. Он совершенно поглощен своим чувством, все окружающее утрачивает для него интерес. Он избегает гостиной Герца, где присутствие стольких знаменитостей напоминает ему о его собственном ничтожестве, и предпочитает сидеть в своей комнате, где по целым часам предается мечтам о "ней", припоминает каждое ее слово, каждый жест, пишет ей страстные письма, которых никогда не передаст ей, и с замиранием сердца прислушивается, не зайдет ли она к нему в комнату и своим ласковым материнским тоном спросит его - не нужно ли ему чего-нибудь, не болен ли он. Дальше его мечты не идут, ему кажется, что для его счастья совершенно достаточно только быть около нее, видеть ее, любоваться ею...
  Но вот на влюбленного неожиданно обрушивается удар: 18 января умирает доктор Герц, и Бёрне, внезапно пробужденный из своих мечтаний, с ужасом говорит себе, что он должен будет оставить его дом. На время, однако, все устраивается благополучно. Ничего не подозревающая Генриетта уступает его горячей просьбе и соглашается оставить его у себя с тем, чтобы он продолжал заниматься под руководством избранных ею учителей. Для Бёрне начинается новая пытка. С одной стороны, Генриетта теперь вдова, она свободна, и в его сердце против воли начинает прокрадываться робкая надежда, с другой - ее искренняя печаль по умершему налагает на него молчание. Будучи не в силах выдержать более этой душевной пытки, Бёрне решается положить ей конец самоубийством. К счастью, записка, посланная им через горничную к одному знакомому аптекарю, с просьбою доставить ему мышьяку для истребления мышей, попалась в руки самой m-me Герц. В страшном испуге она послала к нему свою сестру и через нее узнала все. Умной Генриетте удалось в конце концов образумить влюбленного юношу. После нескольких объяснений Бёрне, вторично пытавшийся достать яду, решил навсегда отказаться от всякой мечты о счастье и оставить Берлин. Уезжая, он вручил m-me Герц свой дневник, получив от нее взамен обещание переписываться с ним. Эта-то переписка с "милой матерью", как он с тех пор называет Генриетту, представляет самый драгоценный материал для изучения умственного и душевного развития Бёрне в период его студенчества.
  Как ни мало, на первый взгляд, воспользовался Бёрне своим пребыванием в Берлине вообще и в доме Герцов в частности, тем не менее он был прав, говоря, что это время не пропало для него даром. Стоит только прочитать эти искренние непосредственные излияния 18-летнего юноши - его дневник или письма, - чтобы увидеть, какой громадный шаг вперед он сделал в своем развитии. Даже в стилистическом отношении в этих ранних произведениях его пера уже виден будущий писатель: остроумие, юмор, мягкость, резкая своеобразность - все эти характерные особенности бёрневского стиля сказываются уже и тут. Да и сама эта безнадежная любовь, несмотря на все причиненные ею страдания, оказала на него благотворное влияние уже одним тем, что предохранила его от других, менее невинных увлечений. Бёрне обладал слишком трезвой натурой, чтобы долго оставаться под обессиливающим влиянием своего неразделенного чувства. Даже в самый разгар своей страсти он говорит с насмешкой о господствующей в обществе и литературе болезненной сентиментальности, а цинизм модного в то время романа "Люцинда", которым восхищался даже Шлейермахер, внушает ему такое отвращение, что, несмотря на всю заманчивость запретного плода, он не мог дочитать его до конца. "Истинное, настоящее чувство, - говорит он в своем дневнике, - похоже на чистое, крепкое вино, которое, при умеренном употреблении, укрепляет и согревает здорового человека, тогда как господствующая сентиментальность наших нервных юношей и чахоточных девиц горячит и расслабляет, подобно приторным модным ликерам". Любовь Бёрне к Генриетте Герц была именно таким укрепляющим и согревающим чувством. Привязанность к "дорогой матери", очищенная и лишенная всякого страстного элемента, согревала его одинокое сердце во все время его студенчества, вызывала в нем желание работать над собой, чтобы стать достойным ее уважения. Под лучами этой любви прежний холод в его душе, прежнее преобладание рассудка было сломлено, и с тех пор его раскрывшимся сердцем, только на время всецело заполоненным образом женщины, овладевают все окружающие, все человечество. Генриетта была его первой и, в известном смысле, его последней любовью. Его вторая любовь, которой он отдался со всем пылом, со всей страстью, к какой только способно было его сердце, - это свобода, счастье всего человечества. "Истинную сущность добродетели можно выразить несколькими словами. Что такое добродетель? Добродетель есть блаженство. А блаженство - свобода. Затем, нет надобности уже спрашивать, что такое свобода, потому что она вечное, абсолютное, единое, одно нераздельное с разумом, с Богом, с безусловным, само себя объясняющее". Так думал и писал в своем дневнике 18-летний Бёрне, и эта мысль сделалась руководящим началом во всей его позднейшей деятельности. "Свобода и Вы! - писал он впоследствии женщине, которая была ему, несомненно, ближе всех на свете. - Сердце человеческое так тесно. Отчего нужно непременно выбрать одно из двух?" И он выбрал свободу.
  Из Берлина Бёрне, по совету m-me Герц и с согласия отца, отправился в Галле, снабженный рекомендательными письмами к известному врачу профессору Рейлю, который по просьбе Генриетты согласился принять юношу в свой дом и руководить его занятиями. Выбор места был как нельзя более удачен. Бёрне имел твердое намерение приняться наконец серьезно за медицинские занятия, а в мирном университетском городе, славившемся именно своим медицинским факультетом, ничто не могло помешать этому похвальному намерению.
  Несмотря на ласковый прием в доме Рейля, воспоминания о Берлине были еще слишком свежи, чтобы Бёрне мог сразу почувствовать себя уютно в новой обстановке. После блестящей, оживленной жизни в столице Галле со своими простыми мещанскими нравами показался ему нестерпимо скучным. Не понравился ему сначала и сам Рейль. Суровая наружность профессора, его резкий голос вначале даже испугали его. Рейль с первых же слов заметил ему: "Вы знаете, я страшно занят, и потому мелочами я не могу с вами заниматься: все, что я могу для вас сделать, состоит в том, что время от времени я дам вам хороший совет и скажу, как вы лучше всего можете его исполнить", и Бёрне, передающий этот разговор "своей дорогой матери", с иронией прибавляет, намекая на крупный гонорар, который был обещан профессору стариком Барухом: "Какой драгоценный советник!" Еще несимпатичнее показалась ему г-жа профессорша, маленькая, невзрачная женщина, очень добрая, но малообразованная. Бёрне, перед глазами которого постоянно стоял лучезарный образ m-me Герц, положительно не мог примириться с ее ограниченностью, с ее манерами и тоном провинциальной кумушки и в своих письмах отделывал ее частенько довольно-таки ядовито.
  Первые неблагоприятные впечатления, однако, вскоре сгладились. По мере того как стихала его страстная тоска об утерянном рае в Берлине, Бёрне начинал находить хорошие стороны и в своей новой обстановке. M-me Рейль была слишком добра к нему, чтобы он мог серьезно вменять ей в вину то, что она не похожа на m-me Герц. Что же касается самого Рейля, то Бёрне вскоре преисполнился к нему самого восторженного удивления. Он называет его "образцом всех совершенств" и не только уважает, но и любит, как родного отца.
  Рейль нашел познания своего воспитанника недостаточными для поступления в университет и потребовал, чтобы Бёрне еще некоторое время посещал гимназию, чему последний подчинился, хотя и весьма неохотно. Впрочем, это смирение потребовалось от него ненадолго. Уже весною 1804 года Бёрне был внесен в список университета, и с тех пор для него началась настоящая студенческая жизнь, которой он отдался с увлечением заправского бурша. Еще много лет спустя (в 1823 году) в своей статье "Апостаты знания и неофиты веры" он с удовольствием вспоминает о бурных студенческих годах, проведенных в Галле, останавливаясь с некоторым умилением даже на красных, зеленых, белых и черных перьях, украшавших шлемы студентов, и на их больших сапогах, называвшихся "пушками", благодаря которым студенты "верхней частью походили на римских воинов, а нижней - на немецких почтальонов". Но, конечно, студенческая жизнь нравилась ему не одними своими шумными сборищами и пирушками, где, по выражению Бёрне, не было места грациям. В той же статье он дает нам рельефную картину тогдашней жизни в Галле, вполне оправдывающую то увлечение, с каким он отдался ей:
  "Я с восторгом вспоминаю студенческие годы, проведенные в Галле. Молодость хороша для всех, где бы и как бы она ни проходила; но для студентов она - вдвое прекраснее. На одной и той же тропе они находят труд и веселье, и они освобождены от тяжелого выбора между удовольствием и работою в то время, как во всяко

Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
Просмотров: 711 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа