Главная » Книги

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 5

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4 5 6 7 8 9

вышел чистым позитивистом. Впоследствии он видел в мистиках лишь страдальцев, не сумевших преобразовать свое страдание в протест и борьбу, но впустивших его глубоко в свое сердце. Он мог уважать их, но он не любил, а только жалел.
  "Я, - пишет он например - встретил в жизни много мистиков в разных родах, от Битберга и последователей Товянского, принимавших Наполеона за военное воплощение Бога и снимавших шляпу, проходя мимо Вандомской колонны, до забытого теперь "Мапа", который сам мне рассказывал свое свидание с Богом, случившееся на дороге между Монморанси и Парижем. Все они большею частью люди нервные, действовали на нервы, поражали фантазию и сердце, мешали философские понятия с произвольной символикой и не любили выходить на чистое поле логики".
  Но, разумеется, такой исход из сомнений не мог благотворно отразиться на семейной жизни. Наталья Александровна, натура религиозная, экзальтированная, чудная в минуты самоотречения, тяжелая в обыденные, не приспособленная для счастья и инстинктивно ищущая страдания как исцеляющей и искупляющей силы, не могла не чувствовать, что ее роль в жизни "кумира" - мужа - сходит на нет. Перед ними лежали уже разные дороги. Она любила Герцена по-прежнему, быть может, сильнее прежнего, но она чувствовала уже свою "духовную" ненужность для него. Пять лет прожили вместе, но темперамент, натура оказались сильнее. Победили они, не она...
  "Раз, - рассказывает Герцен, - возвратился я домой поздно вечером; она была уже в постели, я взошел в спальную. Я ходил молча по комнате, перебирая слышанную мною неприятную новость, вдруг мне показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок - он был совершенно измочен слезами. "Что с тобой?" - спросил я, испуганный и потрясенный. Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне: "Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно - я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты: ты чувствуешь бедность твоей жизни, и в самом деле - что я могу сделать для тебя?"
  Я был похож на человека, которого вдруг разбудили среди ночи и сообщили ему, прежде чем он совершенно проснулся, что-то страшное: он уже напуган, дрожит, но не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен, так уверен в нашей полной глубокой любви, что и не говорил об этом; это было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание, беспредельная уверенность, исключающая сомнение, даже неуверенность в себе - составляли основную стихию моего личного счастья. Покой, отдохновение, художественная сторона жизни - все это было как перед нашей встречей на кладбище, 9 мая 1838 г., как в начале владимирской жизни - в ней, в ней и в ней!
  Мое глубокое удивление, мое огорчение сначала рассеяли эти тучи, но через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокаивал ее, утешал; она сама улыбалась над черными призраками, и вновь солнце освещало наш уголок; но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не вызванные, и, когда они проходили, я вперед боялся их возвращения.
  Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года, переехали в Москву".
  В сущности, только с 1842 года, то есть с переезда в Москву, началась литературная деятельность Герцена. Годы искания и брожения прошли; принимаясь теперь за перо, Герцен уже твердо знал, что ему писать и во имя чего писать.
  В Москве он опять попал в кружок, в котором сосредоточились все лучшие интеллигентные силы России того времени. Огарев, правда, большую часть времени находился за границей, но его место занял Грановский. Из Петербурга наезжал Белинский.
  "Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых, - вспоминал много лет спустя Герцен, - я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и аристократического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил: революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое".
  Сороковые годы - самые богатые и памятные в умственном развитии России. Я уже говорил раньше, что это - годы перелома. Безбрежные, как море, неопределенные, как очертания предметов в сумерки, романтические мечтания закончились. Мысль выбралась на широкую, ясную дорогу и впервые сознала, куда она идет и что ей нужно. Она возненавидела крепостное право, повернулась за любовью и вдохновением к народу и дала решительную битву матери всех пороков -национальному самодовольству. Нужно ли говорить, что среди людей, заслуги которых особенно велики, Белинский, Герцен и Грановский занимают первое место. Каждый из них внес свое в общее дело, они дополняли друг друга.
  Личности Грановского нам нельзя миновать, и мы сейчас же познакомимся с ней.
  Грановский был одарен удивительным тактом сердца. В нем все было так далеко от не уверенной в себе раздражительности, так чисто, так открыто, что с ним чувствовали себя необыкновенно легко. Он не стеснял дружбой, а грел ею, вдохновлял ею. Никто не помнит, чтобы Грановский когда-нибудь, хоть раз, в письме или разговоре дотронулся до тех нежных, бегущих от света и шума сторон души, которые есть у каждого человека, жившего в самом деле. Он был "добрый" в широком, лучшем смысле этого слова.
  "В его любящей, покойной и снисходительной душе исчезали угловатые распри и смягчался крик себялюбивой обидчивости. Он был между нами звеном соединений многого и многих и часто примирял в симпатии к себе целые кружки, враждовавшие между собой, и друзей, готовых разойтись. Грановский и Белинский, вовсе не похожие друг на друга, принадлежали к самым светлым личностям нашего круга".
  Грановский не был ни боец, как Белинский, ни диалектик, как Бакунин. Его сила была не в резкой полемике, не в смелом отрицании, а именно в положительном нравственном влиянии, в безусловном доверии, которое он вселял, в художественности его натуры, в покойной ровности его духа, в чистоте его характера и в постоянном глубоком протесте против всякого насилия. Не только слова его действовали, но и его молчание: мысль его, даже не будучи высказана, проступала так ярко в чертах его лица, что ее трудно было не прочесть. В мрачную годину гонений на университет Грановский сумел сохранить не только кафедру, но и свой независимый образ мыслей, и это потому, что в нем с рыцарской отвагой, с полной преданностью страстного убеждения стройно сочетались женская нежность, мягкость форм и какой-то особенный дух примирения.
  "Грановский, - говорит Герцен, - напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников времен Реформации, не тех бурных, грозных, которые в гневе своем чувствуют вполне свою жизнь, как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызения совести у самих палачей. Таков был Колиньи, лучшие из жирондистов, и действительно Грановский по всему строению своей души, по ее романтическому складу, по нелюбви к крайностям скорее был бы гугенот и жирондист, чем анабаптист и монтаньяр".
  Развитие Грановского шло мирно, покойно, органически. Воспитанный в Орле, он попал в Петербургский университет. Получая от отца мало денег, он с молодых лет должен был писать "по порядку" журнальные статьи. Собственно, бурного периода страстей и разгула в его жизни не было. После курса Педагогический институт послал его в Германию. Вернувшись оттуда в 1839 году, Грановский начал читать свои знаменитые публичные лекции по средневековой истории Франции и Англии. "Лекции Грановского, - сказал Чаадаев, выходя после третьего или четвертого чтения из аудитории, битком набитой дамами и всем московским светским обществом,- имеют историческое значение". Это совершенно справедливо. Грановский сделал из аудитории гостиную, место свидания, встречи всего beau moncTa. Но для этого он не прикрашивал историю, не налагал на нее ни румян, ни белил - совсем напротив: его речь была строга, чрезвычайно серьезна, исполнена силы, смелости и поэзии, которые мощно потрясали слушателей, будили их. Смелость его сходила ему с рук не от уступок, а от кротости выражений, которая была для него так естественна, от отсутствия сентенций a la francaise, в которых ставятся огромные точки в крошечных i вроде нравоучений после басни. Излагая события, художественно группируя их, он говорил ими, так что мысль, не высказанная, но совершенно ясная, представлялась слушателю очень знакомой, почти его собственной мыслью.
  "Заключение первого курса, - рассказывает Герцен, - было для него настоящей овацией, вещью неслыханной в Московском университете. Когда он, оканчивая, глубоко тронутый благодарил публику - все вскочило в каком-то опьянении: дамы махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших сквозь слезы: "Браво! Браво!". Выйти не было возможности. Грановский, бледный как полотно, сложа руки, стоял, слегка склоня голову; ему хотелось сказать еще несколько слов, но он не мог. Треск, вопль, неистовство одобрения удвоились; студенты построились на лестнице - в аудитории они предоставили шуметь гостям. Грановский пробрался измученный в совет: через несколько минут его увидели снова выходящего из совета, и снова бесконечное рукоплескание; он воротился, прося рукой пощады и изнемогая от волнения... Я увидел его, бросился ему на шею, и мы заплакали".
  Статьи Белинского, Герцена, лекции Грановского - все это будило, тревожило, звало вперед. Все трое работали дружно, двигались в одном направлении. В каком? Вдохновленный чтениями Грановского Герцен писал о них из Москвы:
  "Главный характер чтений Грановского: чрезвычайно развитая человечность, сочувствие, раскрытое ко всему живому, сильному, поэтичному, сочувствие, готовое на все отозваться; любовь широкая и многообъемлющая, любовь к возникающему, которое он радостно приветствует, и любовь к умирающему, которое он хоронит со слезами. Нигде, ничему не вырвалось слова ненависти в его чтениях; он проходил мимо гробов, вскрывал их - но не оскорбил усопших. Дерзкая мысль поправлять царственное течение жизни человечества далека была от его наукообразного взгляда; он везде покорялся объективному значению событий и стремился только раскрыть смысл их. Мне кажется, что именно этот характер преподавания возбудил такое сильное участие общества к чтениям Грановского. Уметь во все века, у всех народов, во всех проявлениях найти с любовью родное, человеческое, не отказаться от братии, в каком бы они рубище ни были, в каком бы неразумном возрасте мы их ни застали, видеть сквозь туманные испарения временного просвечивание вечного начала, т.е. вечной цели, - великое дело для историка".
  Отсутствие ненависти к Западу и национального самохвальства вместе с искренней, горячей любовью к науке, знанию, мысли - вот что одушевляло и самого профессора, и его блестящую аудиторию. Грановского обвиняли в пристрастии к Западу; он отвечал на это: "Я взялся читать часть его истории и не вижу, почему должен читать ее с ненавистью. Запад кровавым потом выработал свою историю, плоды ее достались нам почти даром, нет права не любить ее".
  Удивительную эпоху государственного самодовольства переживала тогда Россия. Она третировала Запад в гордой уверенности, что сильнее, богаче, нравственнее его. Она застыла в старых формах своей жизни и провозгласила их совершенными. А в это же время кучка людей, рискуя всем, продолжала твердить, что у нас нет права не любить Европу, не учиться у нее...
  Грановский кончил грустно и рано. Его предсмертные письма Герцену исполнены тоски...
  "Положение наше, - писал он в 1850 году, - становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университеты предполагают закрыть; теперь ограничились следующими уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату со студентов и уменьшили их число законом, по которому не может быть в университете больше 300 студентов. Дворянский институт закрыт, многим заведениям грозит та же участь, например лицею. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности властям. Он выставляется образцом подчинения и дисциплины. Учитель истории должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и показать величие не понятой историками Римской империи, которой недоставало только одного - наследственности... Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя! Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее - когда же развалится этот мир? Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судеб. Кое-что можно делать. Пусть выгонят сами. Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о твоей смерти. Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А впрочем, чем это было бы глупее остального?"
  Но в то время, до которого мы довели наш рассказ (1843 год), тоска не успела еще овладеть Грановским, вымотать его душу и усадить за зеленый стол рядом с шулерами и рыцарями легкой наживы. Он был молод, впереди, казалось, ожидало так много труда, славы, счастья. Даже в своем университетском кружке Грановский находил поддержку и сочувствие. Он был не одинок и входил в число нескольких молодых профессоров, возвратившихся из Германии в период 1835-40 годов. Все они сильно двинули вперед Московский университет, и история их не забудет. Люди добросовестной учености, ученики Гегеля, Ганса, Риттера и других, они слушали их именно в то время, когда "остов диалектики стал обрастать мясом", когда наука перестала считать себя противоположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не с древним фолиантом в руках, а с последней книжкой лондонского или парижского журнала. С помощью диалектических построений пробовали тогда решить исторические вопросы современности: это было невозможно, но привело к более светлому осознанию происходящего. Молодые профессора привезли с собою свои заветные мечты, горячую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры были для них святыми налоями, с которых они были призваны благовествовать истину; они чувствовали себя не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии...
  "И где, - спрашивает Герцен, - вся эта плеяда молодых доцентов, начиная с лучшего из них - Грановского? Милый, блестящий, умный, ученый Крюков умер лет 35 от роду. Эллинист Печерин побился-побился, не вытерпел и ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края, скитался бесприютным сиротой, сделался иезуитом и жжет протестантские библии в Ирландии. Редкин служит в министерстве внутренних дел и пишет статьи с текстами... Крылов - но довольно... La toile [Полотно, картина (фр.).], la toile!"

  * * *
  Кружок жил, работал, боролся. Он собирался чаще всего у Герцена. Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый быстрый, самый деятельный обмен мыслями, знаниями и новостями; каждый передавал прочтенное и узнанное; споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь на глаза и не было бы тотчас сообщено всем.
  "Вот этот характер наших сходок, - говорит Герцен, - не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки и не видели ничего другого. Пир ведет к полноте жизни; люди воздержанные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки".
  Жизнь шла кипучая, веселая, деятельная; шла, повторяю, и борьба. Рядом с кружком Грановского и Герцена были их противники - московские славянофилы или, как их называли, "славяне". Западники и "славяне" не столько не любили друг друга, - напротив, в личных отношениях они часто бывали приятелями, - сколько не понимали, да и не могли понять.
  "Славян" было много; это честные, умные, образованные люди, но без отчетливого взгляда на жизнь, без определенной программы. Они не держались на точке зрения истории, не спрашивали себя, что возможно и невозможно; как теперь Лев Толстой, они проповедовали свое знаменитое "захотеть"... Захотеть, почувствовать и вернуться к формам давно минувшего быта, к народу и его нравственным и общественным устоям, как будто это так же легко сделать, как надеть вместо платья сарафан, вместо цилиндра - мурмолку и вместо пальто- охабень. Какие бы мотивы ни руководили славянофилами, в их проповеди было что-то затхлое, вымученное, какое-то сдавленное страдание. Ведь нам не к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России бедна, уродлива, дика, а к ней-то и звали "славяне", хотя и не признавались в этом. Но если не звали, то как же объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и самые попытки возвратиться не к современной одежде крестьян, а к старинным неуклюжим боярским костюмам? Во всей России, кроме славянофилов, никто не носил мурмолок. К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персиянина, как рассказывал, шутя, Чаадаев.
  "Возвращение к народу, - говорит Герцен, - "славяне" тоже поняли грубо, в том роде, как большая часть западных демократов - принимая его совсем готовым. Они полагали, что делить предрассудки народа - значит быть с ним в единстве; что жертвовать своим разумом, вместо того чтобы развивать разум в народе, - великий акт смирения. Отсюда натянутая набожность, исполнение обрядов, которые при наивной вере трогательны и оскорбительны, когда в них видна преднамеренность. Лучшее доказательство, что возвращение "славян" к народу не было действительным, состоит в том, что они не возбудили в нем никакого сочувствия".
  Я уже упоминал выше, что над К. Аксаковым, несмотря на его мурмолку, смеялись на улицах, а мальчишки бегали за ним толпой. Мужичка не так-то легко соблазнить и привлечь на свою сторону, барствуя в его роли. Он ведь скептик и себе на уме. Даже Л. Толстой, одетый в его тулуп, его армяк и его рубаху, заслуживает в большинстве случаев от народа совсем равнодушное: "Дело барское".
  "Ошибка "славян", - продолжает Герцен, - состояла в том, что им казалось, будто Россия имела когда-то свойственное ей развитие, затемненное разными событиями и, наконец, петербургским периодом. Россия никогда не имела этого развития и не могла иметь. То, что приходит теперь к сознанию у нас, то, что начинает мерцать в мысли, в предчувствии, то, что существовало бессознательно в крестьянской избе и на поле, то теперь только всходит на пажитях истории, утучненных кровью, слезами и потом двадцати поколений. Это основы нашего быта - не воспоминания, это - живые стихии, существующие не в летописях, а в настоящем; но они только уцелели под трудным историческим вырабатыванием государственного единства и под государственным гнетом только сохранились, но не развились. Я даже сомневаюсь, нашлись ли бы внутренние силы для их развития без петровского периода, без периода европейского образования. Непосредственных основ было недостаточно. В Индии до сих пор и спокон века существует сельская община, очень сходная с нашей и основанная на разделе полей; однако индийцы с ней недалеко ушли. Одна мощная мысль Запада, к которой примыкает вся длинная история его, в состоянии оплодотворить зародыши, дремлющие в патриархальном быту славянском. Артель и сельская община, раздел прибытка и раздел полей, мирская сходка и соединение сел в волости, управляющиеся сами собой,- все это краеугольные камни, на которых созиждется храмина нашего будущего свободно-общинного быта. Но эти краеугольные камни - все же камни... и без западной мысли должны остаться при одном фундаменте... Такова судьба всего истинно социального, оно невольно влечет к круговой поруке народов... Отчуждаясь, обособляясь, одни остаются при диком общинном быте, другие - при отвлеченной мысли коммунизма".
  Круговая порука народов, западная могучая мысль, оплодотворяющая общинные формы быта, свобода мысли и разума на почве экономической обеспеченности - эту-то программу и противопоставлял кружок Герцена славянофильской. Спор, как видно, происходит не из пустяков, и каждое слово сыграло свою историческую роль. Исподволь нарождался манифест 19-го февраля, и он-то, поддержанный и расширенный судебными, административными и народно-образовательными реформами, обеспечил западничеству большое будущее.
  Но и "славяне" не были разбиты наголову. Их проповедь тоже не без камня краеугольного, их идеи не без оплодотворенного семени. Дело не в охабнях, дело не в мурмолках, а в вопросе - неужели же выбросить в бездну прошлого все, чем жили двадцать поколений? Это по меньшей мере нерасчетливо. Отделить добро от зла, свято сохранить все доброе, без колебаний, мужественно расстаться со всем злым, черным, войти в историческую жизнь Европы с запасом своего опыта, своих впечатлений, своих форм жизни - вот то примирение противоречий, которое, казалось, могло бы свести обе партии. Они и сошлись на самом деле, хотя в лице лишь немногих, лучших своих представителей.
  Борьба проникала и внутрь кружка. В нем были слишком живые, впечатлительные люди, чтобы отлить свою мысль в какую-нибудь определенную форму и сотворить себе из нее кумира. Индивидуальности, несмотря на общность главных убеждений, проявлялись резко. Это вело к размолвкам, иногда к разладу. Герцен определился скорее, отчетливее и был непримиримее других. Зная его натуру, его характер, это можно было ожидать.
  Через три-четыре года по возвращении в Москву он сам с глубокой горестью стал замечать, что, исходя из одних и тех же начал, друзья приходили к разным выводам, и это не потому, что разно понимались начала, а потому, что выводы не одинаково всем нравились. Сначала споры шли полушутя, но уже по некоторым резким фразам, вырывавшимся у спорящих, можно было догадаться, что шутками дело не кончится. Спор - ни больше, ни меньше - происходил на почве вечных вопросов о бессмертии души и существовании Бога...
  "Эти вопросы, - говорит Герцен, - те гранитные камни преткновения на дороге знания, которые во все времена были одни и те же, пугали людей и манили к себе. И так, как либерализм, последовательно проведенный, непременно поставит человека лицом к лицу с социальным вопросом, так наука - если только человек вверится ей без якоря - непременно прибьет его своими волнами к седым утесам, о которые бились - от семи греческих мудрецов до Канта и Гегеля - все дерзавшие думать".
  Кроме Белинского, Герцен теоретически расходился со всеми - особенно с Грановским и Кетчером. Произошла неприятная сцена.
  Это случилось в 1846 году, когда весь кружок почти в полном составе гостил у Герцена в Соколове.
  "Первое время после приезда друзей, - читаем мы в "Былом и думах", - прошло в чаду и одушевлении праздников; не успели они миновать, как занемог мой отец. Его кончина, хлопоты, дела - все это отвлекало от теоретических вопросов. В тиши Соколовской жизни наши разногласия должны были придти к слову. Огарев, не видевший меня года четыре, был совершенно в том направлении, как я (то есть в отрицательном - Авт.). Мы разными путями прошли те же пространства и очутились вместе... Споры становились чаще, возвращались на тысячу ладов. Раз мы обедали в саду. Грановский читал в "Отечественных записках" одно из моих писем об изучении природы и был им чрезвычайно доволен.
  - Да что же тебе нравится? - спросил я его. - Неужели одна наружная отделка? С внутренним смыслом его ты не можешь быть согласен.
  - Твои мнения, - ответил Грановский, - точно так же исторический момент в науке мышления, как и самые писания энциклопедистов. Мне в твоих статьях нравится то, что мне нравится в Вольтере или Дидро; они живо, резко затрагивают такие вопросы, которые будят человека и толкают вперед, ну, а во все односторонности твоего воззрения я не хочу вдаваться. Разве кто-нибудь говорит теперь о теориях Вольтера?
  - Неужели же нет никакого мерила истины, и мы будим людей лишь для того, чтобы сказать им пустяки?
  Так продолжался довольно долго разговор. Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а становятся неопровержимыми истинами, фактами сознания, как Евклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи.
  - Все это так мало обязательно, - возразил Грановский, слегка изменившись в лице, - что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может быть, его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо.
  - Славно было бы жить на свете, - сказал я, - если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было бы тут, на манер сказок.
  - Подумай, Грановский, - прибавил Огарев, - ведь это своего рода бегство от несчастья.
  - Послушайте, - возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего, - вы меня искренне обяжете, если не будете никогда говорить со мной об этих предметах; мало ли есть вещей занимательных и о которых говорить гораздо полезнее и приятнее.
  Изволь, с величайшим удовольствием! - сказал я, чувствуя холод на лице. Огарев промолчал. Мы все взглянули друг на друга, и этого взгляда было совершенно достаточно; мы все слишком любили друг друга, чтобы по выражению лиц не вымерить вполне, что произошло..."
  Произошло на самом деле нечто серьезное и грустное. Быть может, Герцен был слишком резок и колок в своих ответах, не сумел пощадить Грановского в ту минуту, но он безусловно прав по существу. Неужели же у себя, в своем кружке, среди родных и близких, надо еще спрашивать, что и как говорить? Это уж слишком обидно, слишком больно. Если бы еще было неминуемое дело, которое бы всех объединяло и совершенно поглощало, тогда, ради осуществления его, можно бы уступить. Но деятельность кружка проходила исключительно в сфере мысли, убеждений, "где лишь абсолютная свобода порождает истину".
  Прошло немного лет; Грановский приблизился к Герцену, хотя ему пришлось за эти немногие годы схоронить еще больше и утерять почти все. Он понял, что утешение оттуда, откуда он ждал его, прийти не может. Он сдался. Но в ту минуту дело оказалось непоправимым.
  "Трещина, - говорит Герцен, - которую дала одна из стен нашей дружеской храмины, увеличивалась, как всегда бывает, мелочами, недоразумениями, ненужной откровенностью там, где лучше было бы молчать, и вредным молчанием там, где необходимо было говорить".
  Огарев и Герцен опять остались одни. Их дружба не боялась ни ветра, ни трещин, ни испытания.
  
  
  

  8. Литературная деятельность А.И. Герцена
  Чтобы понять разлад, описанный в предыдущей главе, нам необходимо ненадолго прервать наше изложение и охарактеризовать как общий ход развития Герцена, так и его литературную деятельность первого периода, то есть до 1846 года.
  В детской- кроватке он засыпал под рассказ своей старой няни Веры Артамоновны об ужасах 1812 года. Сцены пожара и московского разорения тревожили его детскую фантазию, уносили его на развалины столицы и заставляли воображать себя героем со шпагой в руках,- героем, перед которым ниц падают бесчисленные враги. M-me Прово - другая няня - то и дело вспоминала о временах французской революции, о том, как ее бедного m-eur Provost чуть-чуть не повесили на фонаре. "Шум, гам при этом были ужасные", - передавал рассказ своей няни маленький Герцен и мечтал о том, что стал бы делать, попади он сам в этот шум и гам. На первых порах было достаточно, по-видимому, снять с фонаря бедного m-eur Прово, а там - опять шпагу в руки и верхом на настоящей лошади - на полчища врагов. Фантазия работала постоянно и притом все в том же направлении деятельного героизма, шумных и громких подвигов. "Старые генералы" помогали развитию тех же чувств, инстинктов. Эти старые генералы - товарищи отца Герцена по полку и герои 1812 года - наполняли мрачный и тихий, точно вымерший при эпидемии, дом Ивана Алексеевича своими громкими рассказами о набегах, атаках, сражениях, о Бородино и Шевардино, Малоярославце и Березине. Маленький Герцен мог их слушать часами, забившись на диван, особенно Милорадовича. К двенадцати-тринадцати годам он был настроен совсем как герой, а тут еще чтение "Робинзона", "Тысячи и одной ночи". Четырнадцатое декабря, хотя о нем говорили шепотом, а Иван Алексеевич и совершенно умалчивал о нем, как chose etrange [нечто странное, чрезвычайное (фр.).], пройдя через лакейскую, прихожую и сумрачные барские комнаты, донеслось, однако, и до детской. Герцен взбунтовался, не спал целые ночи. Бог весть почему, все его сердце - сердце маленького впечатлительного мальчика - принадлежало целиком цесаревичу Константину, о добровольном отречении которого от престола в то время мало кто знал достоверное.
  Я уже упоминал выше, что среди учителей Герцена был некто И.Е. Протопопов, тот самый, который утверждал, начиная преподавать риторику, что вся она не стоит десяти строк Пушкина и что преподавание ее весьма бесполезно. Герцен сообщил ему о своих мыслях. Протопопов был тронут и, уходя, обнял мальчика со словами: "Дай Бог, чтобы эти чувства любви к угнетенным созрели в вас и укрепились". После этого он приносил своему ученику мелко переписанные и сильно затертые тетради запрещенных стихов Пушкина, "Оду на свободу", "Кинжал", "Думы" Рылеева. Это чтение было упоительным, как всякий запретный плод. Героический романтизм рос в душе - Шиллер закончил эту часть воспитания.
  Трогательные строки, посвященные германскому поэту-идеалисту, находим мы в "Записках":
  "Шиллер, благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности. Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы!
  Какой алтарь я воздвигнул в душе моей! Ты по превосходству поэт юности. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее, туда, туда! Те же чувства благородные, энергические, увлекательные, та же любовь к людям и та же симпатия к современности. Однажды взяв Шиллера в руки, я не покидал его, и теперь, в грустные минуты, его чистая песнь врачует меня. Долго ставил я Гёте ниже его. Для того, чтобы уметь понимать Гёте и Шекспира, надобно, чтобы все способности развернулись, надобно познакомиться с жизнью, надобны грозные опыты, надобно пережить страдания Фауста, Гамлета, Отелло!"
  Торжественные победные звуки поэзии Шиллера освятили юность, дружбу с Огаревым, первую любовь. Все - и Шиллер, и семейный гнет, и долгое одиночество - предвещало по-видимому, что из Герцена выйдет честный, добрый мечтатель вроде Грановского, Станкевича, Киреевского - словом, один из идеалистов тридцатых годов, не больше. И действительно, романтическая струна не замолкала в нем очень долго. Его восторженное отношение к Европе 1848 года, к итальянскому движению, к Гарибальди и Маццини и даже позже к России времен освобождения или, лучше, к России будущего, которой будто бы легче, чем любой европейской стране, разрешить социальный вопрос, - все это роднит его с современниками как истинного сына тридцатых годов. Но в нем рано проявилась другая струна, и ее-то дрожание, ее-то звуки сделали, по моему убеждению, из Герцена крупную, оригинальную и историческую величину. Новое в его миросозерцании опирается на темперамент. Когда он, еще ребенок, на вопрос о том, какую он читает книгу, не задумавшись, говорит "зоология" вместо "генеалогия" или при словах одного из гостей, что тот предпочитает есть постное, приводит известный стих: "Род ослов к сухояденью склонен", вы уже чувствуете особенную складку его ума, наклонного к иронии, к скептицизму. Он узнает, что он незаконный сын, и это дает новый толчок развитию неромантической стороны его натуры, его мыслей и чувств.
  Из предыдущих страниц я нарочно выкинул строки о влиянии на Герцена одного из его родственников, фигурирующего в "Былом и думах" под именем Химика. Я приведу эти строки здесь и хотя нарушу этим хронологическую последовательность рассказа, но выиграю, вероятно, в ясности.
  Отец [Это был старший брат Ивана Алексеевича Яковлева; будущая жена Герцена, Наталья Александровна, - одна из его незаконных дочерей, следовательно, сестра Химика.] Химика был старый деспот и развратник, окруженный гаремом из дворовых. Он страшно теснил сына и даже ревновал его к своему сералю. Химик хотел раз отделаться от этой неблаговидной жизни опием; его спас случайно товарищ, с которым он занимался химией. Отец перепугался и стал посмирнее. После его смерти Химик дал отпускную всем одалискам, содержавшимся в то время взаперти в барских покоях, уменьшил наполовину тяжелый оброк крестьян, простил все недоимки и занялся химией.
  Жил он чрезвычайно своеобразно; в большом своем доме на Тверской занимал одну комнату для себя и одну - для лаборатории. Остальное помещение было заколочено и запущено. Почерневшие канделябры, необыкновенная мебель, всякие редкости, рамы без картин и картины без рам - все это наполняло три огромные старинные залы, нетопленые и неосвещенные. При появлении гостя человек провожал его с зажженной свечой в руках, предупредив сначала, что платья снимать не надобно, так как в залах очень холодно. Рядом этих комнат достигалась наконец дверь, завешенная ковром, которая вела в страшно натопленный кабинет. Здесь Химик в грязном халате на беличьем меху сидел безвыходно, обложенный книгами, обставленный склянками, ретортами, тиглями, снарядами.
  Как, путем какой комбинации протестующих элементов души, отвращения к рабству, разочарования в общественной деятельности создался такой "тип", Бог весть, но Химик на самом деле был типом, с цельными взглядами, цельным миросозерцанием. Ничего романтического, ничего такого, чего нельзя было бы проверить опытами, добыть в реторте, разложить на элементы - таков был его девиз. В эпоху увлечения Шеллингом он с пренебрежением закрыл сочинения натурфилософов, презрительно говоря о них: "Сами выдумали первые причины, духовные силы да и удивляются потом, что их нельзя найти, и мудрят, мудрят, мудрят..." Человек в его глазах был далеко не идеально устроенной химической лабораторией, и мог так же мало отвечать за содеянное им добро и зло, как зверь. Все - дело организации, обстоятельств, устройства нервной системы. Изящные искусства он презирал, называя их пустяками. В 1846 году, когда Герцен начал входить в моду после публикации первой части "Кто виноват?", Химик написал ему письмо, в котором говорил, что ему грустно видеть, как Герцен тратит свой талант на пустяки. "Я с вами помирился, - писал он, - за ваши "Письма об изучении природы"; в них я понял (насколько человеческому уму можно понимать) немецкую философию, - зачем же вместо продолжения серьезного труда вы пишете сказки?"
  С самого начала своего знакомства с Герценом Химик убеждал его бросить пустые занятия литературой и политикой и приняться за естественные науки. Он дал мальчику речь Кювье о геологических переворотах и "Органографию растений" Декандоля. Видя, что чтение идет на пользу, он предложил свои превосходные коллекции и даже свое руководство. И хотя Герцен по своему темпераменту не мог согласиться с выводами Химика и горячо отстаивал мечты об общем счастье, это не помешало ему пристраститься к естественным наукам и поступить на математический факультет.
  От речей Химика на него пахнуло здоровым реализмом.
  Химик своими разговорами, хотя и редкими, бросил зерно на богато подготовленную самой природой почву. Он не мог перетянуть Герцена на свой путь, но он уяснил ему его собственный. Он внушил ему уважение к положительной, точной науке, он подсказал ему мысль, что есть истины, обязательные для человека как такового, нравятся ли они ему или нет - безразлично, и что сама история и жизнь общества, как и природа, могут и должны быть предметом точного научного исследования. Если из Герцена не вышел человек науки, то не Химик виноват в этом. Он со своей стороны сделал все что мог, чтобы повернуть горячего талантливого юношу на единственный, по его мнению, истинный путь. Герцен, по своему обыкновению, взял от него все, что тот мог дать, и пошел своей дорогой. Он был слишком сильной и искренней натурой, чтобы действовать и говорить с чужого голоса, не от себя.
  Как бы то ни было, первые крупицы положительного миросозерцания, или того, что тридцать лет спустя стало называться реализмом, проникли в его сознание. Отчасти под влиянием Химика он поступил на естественный факультет, но абсолютно вопреки его влиянию занялся пропагандой политических идей и сенсимонизмом. Темперамент всю жизнь неотразимо тянул его к борьбе, и именно на общественной почве.
  Ссылка, близость к религиозной кузине и Витбергу временно настроили Герцена на мистический лад, но эта полоса жизни не характерна для него. Религиозное чувство только шевельнулось в нем, но не стало настолько сильным и могучим, чтобы подчинить себе все остальное. Так же мало характерно для него увлечение метафизикой. Ведь чем бы ни увлекался Герцен, к какому бы краю умственного движения ни прибивали его обстоятельства, он из любой ситуации выходил самим собой. В Вятке, слушая восторженные мистические речи Витберга, как бы присутствуя при создании величественного храма, часто "готовый молиться и плакать", влюбленный в экзальтированную и религиозную девушку, Герцен все же не мог отрешиться ни от себя, ни от своего темперамента. Он с грустью вспоминал впоследствии, что с Витбергом нельзя было поднимать никаких политических и общественных вопросов. В Новгороде он прочел гегельянцев и быстро примкнул к их левой стороне, полностью принимающей точную науку и положительную философию. Фейербах учил о единстве материи и духа, о том, что о сущности мы можем судить лишь по ее проявлениям. Герцен воспринял это учение: его скептический ум, его политический темперамент требовали этого.
  Мне кажется, что, рассматривая различные увлечения Герцена, критики придают им слишком серьезное значение и потому подробно останавливаются на обстоятельствах, которые приводили его то к мистицизму, то к метафизике, то к радикализму. Разумеется, ссылка, частные свидания с Дубельтом и пр. - все это сыграло свою роль и не упомянуть об этом нельзя, но все же я иначе понимаю смысл биографии Герцена. Мне лично представляется особенно важным проследить, как Герцен, увлекаясь то тем, то другим, все же никогда не забывал самого себя, как его темперамент постоянно одерживал победы над различными настроениями, как струя положительного мышления не иссякала в нем и проявилась наконец в резкой, определенной форме. Наши деды делали крупную ошибку, не придавая никакого значения обстоятельствам и объясняя все "изнутри человека"; мы, по-видимому, склонны впадать в другую крайность и переоценивать влияние обстоятельств. Внутренний человек, то есть совокупность данных, получаемых человеком по наследству, значит удивительно много. На долю Герцена выпало редкое счастье никогда не изменять этому внутреннему человеку, а лишь "отходить" от него то в ту, то в другую сторону, но никогда - слишком далеко. Мы, интеллигентные люди, сильно подвержены иллюзии. Прежде чем найти свою дорогу, мы долгие годы бродим там и сям, наряжаемся в разные неподходящие одежды, беремся не за свои дела. Случается, что человек, умирая, задает себе вопрос: зачем он жил? Этот вопрос может быть мучительным лишь в том случае, если в течение жизни человек не сумел определить самого себя и свое призвание. В противном случае он почти невозможен. Герцен определился еще ребенком. Сила и искренность его темперамента поразительны, и эта сила, эта искренность - лучшее наследство, полученное им от отца. С этой точки зрения любопытно проследить его литературные работы.
  Когда он начал печататься, мы не знаем; первую же статью, под его обычным псевдонимом "Искандер", мы находим в (c)33 "Телескопа" за 1836 год, когда Герцен был уже в Вятке и, следовательно, "в мистической фазе своего миросозерцания". Статья была посвящена Гофману - одному из последних могикан немецкого романтизма. По-видимому, здесь Герцен вполне заплатил дань своему времени, явившись таким же поклонником Гофмана, какими были все юноши тридцатых годов.
  С 1842 года Герцен окончательно примкнул к литературному цеху. Чуждое его натуре мистическое настроение развеялось как дым. Он, пройдя через все лабиринты гегелевской философии, вышел из них закаленным в борьбе с ее трудностями, во всеоружии строгой и могучей логики. Жизнь не мешала ему; напротив, в это время она окружила его всеми удобствами, дала ему семейное счастье, товарищей, полное материальное обеспечение. Грешно было бы Герцену с его огромным талантом не воспользоваться всем этим. И на самом деле, за каких-нибудь пять лет появились "Письма об изучении природы", "Из записок доктора Крупова", "Кто виноват?", "Капризы и раздумье" и еще много других произведений, одинаково умных, оригинальных.
  Разнообразие трудов Герцена замечательно. В своих статьях, романах, заметках он касается всех сторон жизни. Он проповедует точную науку и положительное знание, говорит о нравственности, о семейных отношениях и смело подступает к роковой загадке: почему же так тосклива жизнь, почему она утомляет одних, выбрасывает за борт других, почему любовь не приносит счастья, а развитие дает возможность увидеть лишь мерзость окружающего?
  "Когда я хожу по улицам, - пишет Герцен, - особенно поздно вечером, когда все тихо, мрачно и только кое-где светится ночная тухнущая лампа, догорающая свеча, - на меня находит ужас: за каждой стеной мне мерещится драма, за каждой стеной виднеются горячие слезы, слезы, о которых никто не ведает, слезы обманутых надежд, слезы, с которыми утекают не одни юношеские верования, но все верования человеческие, а иногда и самая жизнь. Почему?"
  Жизнь представляет из себя путаницу, и даже жестокую путаницу, потому что отношения людей между собой, их нравственные понятия, их взгляды на смысл и строй бытия исполнены непримиримых, подчас мучительных противоречий. Они, эти противоречия, "прокрались во все наши убеждения, исказили весь нравственный быт. Они упорны, как все явления полусознательные и, следовательно, полусостоящие в воле человека (человек действительно свободен только в том, что вполне понимает); они трудноуловимы, беспрестанно меняют платье, форму, язык, по временам до того притихают, что становятся незаметными, но преупорно остаются при своей задней или, лучше, дряхлой мысли. Тем опаснее эти противоречия, что они постоянно скрыты за туманом внутренних чувств, что они избегают резко высказанного имени, что, наконец, знамя, выставляемое ими с величайшей добросовестностью, прикрывает совсем иное содержание. Рядом таких противоречий, утомительных, иронических, оскорбительных, проходит озабоченное человечество перед нашими глазами, льет свои слезы, льет свою кровь, мучится, спорит, становится с той и с другой стороны, думает примирить, думает победить - не может и, вместо того чтобы наслаждаться жизнью, склоняет усталую голову под то или другое ярмо предрассудков. Но кто же ставит, кто поддерживает это ярмо? Его никто не ставит, никто не поддерживает. Заблуждения развиваются сами собой: в основе их лежит всегда

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 287 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа