Главная » Книги

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 6

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4 5 6 7 8 9

что-нибудь истинное, обросшее словами ошибочного понимания, какая-нибудь простая житейская правда; она мало-помалу утрачивается, между прочим потому, что выражена в форме, несвойственной ей; а веками скопившаяся ложь, седая от старости, опираясь на воспоминания, переходит из рода в род. Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды. Эти обломки составляют одно начало для противоречий, на другой стороне - отрицание, протест разума. Обломки эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательною и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня, без оправдания, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово, а иногда и просто так. Это совершенно противно духу критического мышления, но оно очень легко: вместо труда и пота - орган слуха, вместо логической наготы - готовое богатство, вместо нравственной ответственности перед самим собой - младенческая зависимость от внешнего суда". Еще двести лет тому назад Спиноза доказывал, что всякий факт прошедшего надобно не хвалить, не порицать, а разбирать, как математическую задачу, то есть стараться понять,- этого никак не растолкуешь. Мы живем, не понимая, стараясь лишь приладить кое-как свои страсти, инстинкты к официальной морали, чтобы не прослыть за преступника или негодяя. Но что это за вещь, так называемая официальная мораль?
  "Прислушиваясь к различным суждениям, дивишься, как может ум дойти до того, чтобы в одно и то же время совместить в свой нравственный кодекс стоические сентенции Катона и Сенеки, романтически восторженные выходки Средних веков, самоотверженные нравоучения благочестивых отшельников степей фиваидских и своекорыстные правила политической экономии. Безобразие подобного смешения принесло свой плод - именно мертвую мораль, мораль, существующую только на словах, а в самом деле недостойную управлять поступками: современная мораль не имеет никакого влияния на наши действия; это - милый обман, нравственная благопристойность, одежда - не более. У каждого человека за этой официальной моралью есть свой припрятанный esprit de conduite; официально он будет плакать о том, что бедный беден, официально он благородным львом вступится за честь женщины; privatim [частным образом (лат.).] - он берет страшные проценты, privatim он считает себя вправе обесчестить женщину, если условился с нею в цене. Постоянная ложь, постоянное двоедушие сделали то, что меньше диких порывов и вдвое больше плутовства, что редко человек скажет оскорбительное слово другому в глаза и почти всегда очернит его за глаза; в Париже я меньше встречал шуринеров и эскарпов [убийц и грабителей (фр.).], нежели мушаров [доносчиков (фр.).], потому что на первое ремесло надобно иметь откровенную безнравственность и своего рода отвагу, а на второе - только двоедушие и подлость. Наполеон с отвращением говорил о гнусной привычке беспрестанно лгать. Мы лжем на словах, лжем движениями, лжем из учтивости, лжем из добродетели, лжем из порочности; лганье это, конечно, много способствует растлению, нравственному бессилию, в котором родятся и умирают целые поколения, в каком-то чаду и тумане проходящие по земле. Между тем и это лганье сделалось совершенно естественным, даже моральным; мы узнаем человека благовоспитанного по тому, что никогда не добьешься от него, чтобы он откровенно сказал свое мнение.
  Возьмите мелочи жизни, самое обыденное, скромное существование. Здесь особенно много непонимания, особенно резко отсутствие жизни. Люди никак не могут заставить себя серьезно подумать о том, что они делают дома с утра до ночи; они тщательно хлопочут и думают обо всем: о картах, о крестах, об абсолютном, о вариационном исчислении, о том, когда лед пойдет по Неве; но о ежедневных, будничных отношениях, обо всех мелочах, к которым принадлежат семейные тайны, хозяйственные дела, отношения к родным, близким, присным, слугам и пр., - об этих вещах ни за что на свете не заставить подумать: они готовы, выдуманы. Паскаль говорит, что люди для того играют в карты, чтобы не оставаться никогда долго наедине с собою, чтобы не дать развиться угрызениям совести. Очень вероятно, что, руководствуясь тем же инстинктом, человек не любит рассуждать о семейных тайнах,- а не пора ли бы им выйти на свет?" "Зачем, кажется, прятать под спудом то, что не боится света; да и, в сущности, это все равно, прячь не прячь - все обличится; с каждым днем меньше тайн..." "Изредка какое-нибудь преступление, совершенное в этом мраке частной жизни, пугнет на день, на другой людей, стоявших возле, заставит их задуматься", и потом все, как стоячая вода, опять покрывается плесенью. "К тому же чтобы преступление обратило на себя внимание, надобно, чтобы оно было чудовищно, громко, скандально, облито кровью. Мы в этом отношении похожи на французских классиков, которые если шли в театр, то для того, чтобы посмотреть, как цари, герои или, по крайней мере, полководцы и наперсники их кровь проливают, а не для того, чтобы видеть мещански проливаемые слезы. Людям необходимы декорации, обстановка, надпись; мещанин во дворянстве очень удивился, узнавши, что он сорок лет говорит прозой, - мы хохочем над ним, а многие лет сорок делали злодеяния и умерли лет восьмидесяти, не зная этого, потому что их злодеяния не подходили ни под какой параграф кодекса, - и мы не плачем над ними".
  "Бедная, жалкая жизнь! - восклицает Герцен, которого постоянно теснили воспоминания о Перми, Вятке и других стоячих водах.- Не могу с нею свыкнуться... Пусть человек, гордый своим достоинством, приедет в Малинов посмотреть на тамошнее общество и смирится. Больные в доме умалишенных менее бессмысленны. Толпа людей, двигающаяся и влекущаяся к одним призракам, по горло в грязи, забывшая всякое достоинство, всякую доблесть. Тесные, узкие понятия, грубые, животные желания. Ужасно и смешно! В природе есть какая-то сардоническая логика, по которой она безжалостно развивает нелепости чрезвычайно последовательно. И именно в этих-то развитиях тесно спаян, как в шекспировских драмах, глубоко трагический элемент с уморительно смешным. И жаль их от души, и не удержишься от смеха! Бедные люди! Они под тяжелым фатумом; виноваты ли они, что с молоком всосали в себя понятия нечеловеческие, что воспитанием они исказили все порывы, заглушили все высшие потребности? Так же не виноваты, как альбиносы, которые вдыхают в себя северный болотный воздух, лишающий их сил и заражающий их организм".
  В этом стоячем болоте, на этой почве загнанного, запуганного разума разыгрываются порою страшные, но часто незаметные драмы. Одной из них Герцен посвятил свой роман "Кто виноват?"
  Здесь он выводит на сцену людей честных, хороших, гуманных; все они любят друг друга, все они самым искренним образом желают осчастливить один другого. А между тем в конце концов они делают друг друга несчастными, гибнут. Их жизнь, их любовь, как камень, брошенный в стоячую воду, быстро пошла ко дну, чуть-чуть разогнав плесень в месте падения, но прошла минута, и плесень сдвинулась, и снова мертвое молчание, мертвая тишина.
  Пошлая мораль не затруднится найти причину гибели. Она скажет, что влюбленные погибли оттого, что отдались своей страсти, забыли закон и долг, не подавили своих чувств. Будут забыты борьба, муки, вынесенные ими, и торжествующая официальная добродетель еще раз в великолепных напыщенных выражениях заявит о своем превосходстве и скажет: горе вам, не подчиняющимся мне...
  Причину, разумеется, надо искать не в личностях, а в противоречиях жизни, любви и брака, страсти и филистерства.
  "Кто виноват?" - иллюстрация нравственной философии Герцена: как у гегельянца она построена на развитии и примирении противоречий. Мы знаем главнейшие из этих последних: разум и предрассудки, личное чувство и общепринятые формы общественной морали, семья и общество. В этих противоречиях проходит грустная бессмысленная человеческая жизнь. И как из них выпутаться, как и чем примирить их? Держаться средины, не приставая ни к одному берегу? К сожалению, это невозможно. Разум и предрассудки - огонь и вода, что-нибудь да должно победить, а другое - погибнуть. Личное чувство, раз оно не ужилось с общепринятыми формами морали, должно или затаиться глубоко в сердце, или гордо провозгласить свою независимость, несмотря ни на что. Примиримо лишь третье противоречие - между семьей и обществом - примиримо путем гармонического слияния того и другого начал.
  Дуализм жизни, то есть ее противоречия, ведет или к гибели отдельной личности, как Бельтова, как четы Круциферских, или к особенно отвратительному пороку - лицемерию, или, наконец, к безнадежной мысли о том, что все равно ничего не поделаешь; надо жить как-нибудь, не переставая иронически улыбаться при виде человеческой глупости вплоть до могилы, такой же холодной и ненужной, какой была сама жизнь. Чтобы воспрянуть духом, чтобы высвободиться из-под ярма, нужны особые, недюжинные силы. Люди, например, чуть не с троянской войны толкуют о нравственной независимости, о стремлении к ней, о ее достоинствах и прелестях, между тем на деле оказываются несравненно более привязанными к авторитетам, нежели к нравственной свободе.
  Но Герцен не пессимист. Он знает силу суеверия, предрассудка, умственной косности, но знает, что, как ни тяжело положение, как ни велика борьба, выход и спасение есть. Это - критическая мысль и наука, проведенная в жизнь и развивающаяся согласно своему идеалу. Ложь человеческого существования, его непримиренные противоречия ведут к вражде, гибели, мученичеству; наука, как истина,- к любви.
  Но наука, мысль, ведение существуют уже давно; что же тормозит их доброе влияние на жизнь? Ответу на этот вопрос Герцен посвятил свои статьи о дилетантизме в науке. Оказывается, что виновата не она сама, виновато отношение к ней.
  Наука должна отделаться от метафизических бредней, от тьмы тьмущей специальностей (кроме технической своей части), и в таком только случае она сделается доступной всем людям и будет в состоянии потребовать голоса во всех делах жизни. Это возможно и достижимо. Герцен мечтает о полной демократизации науки, потому что нет "мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно, особенно в ее диалектическом развитии".
  В один радостный для человечества день наука отпразднует свое бракосочетание с жизнью. Но для этого должны предварительно исчезнуть и цеховые ученые, замкнувшиеся в отдельной ветви какой-нибудь специальной науки, и дилетанты, смотрящие на жизнь в телескоп, и буддисты, которых калачом не заманишь в мир действительности - так им хорошо и почетно в мире отвлеченностей.
  Идея научной философии, борьба с духом специализации и цехового самодовольства, мечта о науке как общем достоянии, отрицание всяких абстракций и сущностей, в чем трудно не видеть влияния фейербаховской философии, требование переработать действительность и привести ее в согласие с разумом, единой истинной наукой и нравственным чувством человека, вера в возможность осуществления этой грандиозной задачи - вот Герцен в большинстве своих статей до рубежа его жизни - краха февральской революции 1848 года и романтических надежд Европы. Рядом с этим боевое отношение к факту действительности, исполненная печали насмешка над глупостью, самодовольством и пошлостью тех, кто распоряжается жизнью, имеет власть над нею, пользуется ее привилегиями, тень мысли, что человечество неизлечимо и неисправимо, и яркий свет веры в скорое грядущее возрождение...
  Стремись к полноте научного знания, никогда не мирись с действительностью и ее злом, умей бороться и даже погибнуть, но не лги никогда ни перед собой, ни перед требованиями своей истины. Это - нравственная сторона проповеди Герцена.
  Не разрешив, безусловно, поставленной задачи, Герцен, тем не менее, сделал очень много: роль его статей и статей Белинского в области публицистического мышления такая же, как роль творений Пушкина в области художественного творчества. Пушкин был первым реалистом, первым, который умел вдохновляться действительностью. Герцен и Белинский были первыми истинными реалистами, первыми, которые признали практическую действительную жизнь за необходимый элемент мышления, которые потребовали ответственности перед обществом от жрецов искусства и науки.
  Именно эта сторона миросозерцания Герцена оказала наибольшее влияние на его современников. Он удачно развязал путы гегелевской философии, стеснявшие многих и прежде всего, конечно, Белинского. В его статьях звучал бодрый призыв к работе, к борьбе со злом, к водворению правды в человеческих отношениях. Он был против всякого примирения, а также против буддизма, уходившего от действительности, и против дилетантизма, отворачивавшегося от нее.
  Статьи Герцена пользовались успехом, ими зачитывались. В них было что-то новое, от них веяло новым духом точной науки, положительного знания, общественных преобразований, которые должны начаться вместе с вхождением науки в жизнь. Было и самое дорогое для русского читателя - нравственная проповедь, хотя, разумеется, в тон проповедника Герцен не впадал никогда. Но он, очевидно, требовал от всякого в качестве первого элементарного условия нравственности, чтобы тот защищал от жизненной лжи, лицемерия и насилия то единственное, несомненное, что есть - "человеческую личность" и ее достоинство. Ни тени метафизических увлечений, уже набивших оскомину. Никаких отвлеченностей, взятых у Гегеля и Шеллинга, все просто и ясно, все подчинено одному верховному принципу: наша общественная жизнь есть ложь; только наука может и должна водворить истину вместо этой лжи. Но где же взять эту науку? Конечно, на Западе, старшем годами и мудростью, и Герцен преклонялся перед мощной мыслью Запада.
  Повторяю; взгляд Герцена - это взгляд трезвого реалиста, каким он по самому темпераменту своему был чуть не с пеленок и каким он остался вплоть до гробовой доски. Посмотрите с этой точки зрения на его философскую теорию. Мы знаем, что она образовалась под влиянием гегелевской диалектики, но какая громадная разница между Герценом и правоверными гегельянцами. Следуя Фейербаху, он решительно отвергает возможность существования "идеи", "сущности" вне ее проявления...

  * * *
  Быть может, изложенные выше идеи Герцена покажутся читателю не новыми и не оригинальными. Теперь они на самом деле не новы и не оригинальны. Но пусть припомнит всякий, какие душевные муки испытывал Грановский, приступая к изучению истории и не зная, по какому пути ему идти: сделаться ли цеховым специалистом, броситься ли в море мелочных фактов при страшном обилии материалов, разработанных немецкой наукой, или же, напротив, стать дилетантом; вспомните затем, в каком тумане и каком буддизме пребывал Белинский долгие годы вплоть до самого переезда в Петербург, и вы поймете, как нужен был Герцен и его огромный литературный талант. Мы сейчас увидим, как оценила его молодежь, пока же несколько слов о "Записках доктора Крупова" - быть может, лучшем произведении, вышедшем из-под пера Герцена. Оно переносит нас в особую сферу его мысли, посредством его мы становимся свидетелями особого настроения его духа. Ведь он, как и Лермонтов,- тоже герой безвременья. Его деятельная мысль часто приходила в утомление от собственной работы, нужно было оживить свои нервы, а вокруг - стоячее болото, страшное, засасывающее, безмолвное. Не тосковал Герцен, окруженный своими друзьями, слушая их шумные речи, не тосковал он в 1848 году, не тосковал и в 1861-м, когда началось возрождение России, но жизнь его сложилась так, что большую часть ее он провел за оградой. В этом ее трагизм. Ссылка держала его вдали от умственного движения, эмиграция отделила его от России, защита им польского восстания сделала непопулярным самое имя его на родине. Деятельный пропагандист идей, он, однако, вынужден был проповедовать чужим, невнимательным слушателям; аристократ ума, он провел долгие годы в стоячих водах Вятки, Перми и пр., - поневоле возмущалась его гордость, поневоле обида заполоняла его сердце, превращаясь в тоску. Тогда он проклинал или смеялся смехом Мефистофеля, нападал на своих врагов с беспощадной иронией, но грустная человеческая нота неудавшейся жизни никогда не переставала звучать ни в его смехе, ни в его иронии.
  Кто помнит доктора Крупова, тот помнит, конечно, и его теорию. Она состоит в том, что люди, вообще говоря, повреждены в уме, что человечество поражено повальным сумасшествием. Упорные заблуждения людей, их слепое подчинение страстям, их действия, явно противоречащие их собственной пользе,- все это доктор Крупов считал следствием давнишнего эпидемического помешательства. Для того, чтобы подобная шутка была остра и занимательна, нужно было одно условие - нужно было, чтобы она как можно более походила на правду. Истинно остроумен может быть только тот, кто истинно глубокомыслен. Шутка у Герцена вышла странная: из простой насмешки над людскими слабостями и предрассудками она переходит в скорбную, отчаянную думу о бедствиях и страданиях людей, и под конец кажется, что мысль о хроническом и повальном умопомешательстве гораздо легче и отраднее, чем представление, что люди все свои безумства и злодейства делают в полном разуме и с неповрежденным сердцем.
  Фигура дурачка Левки - едва ли не лучший образ, созданный Герценом. Описывая Левку, он наглядно и превосходно сопоставляет человека дикого с людьми грубыми; в грубых людях оказывается больше непонимания, больше бесчеловечия, чем в несчастном юродивом. Тонко и ясно выписаны нежные детские черты ума и сердца Левки; выпукло и резко выставлена нелепая затверделость понятий людей, считающих только себя разумными, только свою жизнь нормальной. "Я постоянно возвращался к основной мысли, - говорит доктор Крупов, - что причина всех гонений на Левку состоит в том, что Левка глуп на свой собственный салтык, а другие повально глупы; и так, как картежники не любят неиграющих и пьяницы непьяниц, так и они ненавидят бедного Левку".
  Дальше Герцен указывает на тот явный постоянный вред, который наносят люди себе самим в силу своих предрассудков, на их явное и постоянное стремление к целям несущественным и упущение ими целей действительных. Это уже черта настоящего безумия, то есть такого состояния, в котором действительность не имеет силы над человеком. Если человек подвергается бедам и мучениям, действуя в соответствии с известными понятиями, и однако же не может образумиться и продолжает придерживаться прежнего образа действий, то он всего ближе к безумству.
  "Успокоившись насчет жителей нашего города, - заключает доктор Крупов, - я пошел далее. Выписав себе знаменитейшие путешествия древние и новые, исторические творения, я подписался на "Аугсбургскую всеобщую газету". Отовсюду текли доказательства очевидные, не подлежащие сомнению, моей основной мысли; слезы умиления не раз наполняли мои глаза при чтении. Я не говорю уже об "Аугсбургской газете"; на нее я с самого начала смотрел не как на суетный дневник всякой всячины, а как на всеобщий бюллетень богоугодных заведений для несчастных, страдающих душевными болезнями. Все равно, что бы историческое я ни начинал читать, везде во все времена открывал я разные безумия, которые соединялись в одно всемирное хроническое сумасшествие. Тита Ливия я брал или Муратори, Тацита или Гиббона - никакой разницы: все они, равно как и наш отечественный историк, Карамзин, доказывают одно, что история не что иное, как связный рассказ родового, хронического безумия и его медленного излечения. Истинно не считаю нужным приводить примеры: их миллионы. Разверните какую хотите историю; везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, и вы ясно убедитесь в печальной на первый взгляд истине, и истине, полной утешения на второй взгляд, что все это - следствие расстройства умственных способностей..."

  * * *
  В течение всего 1845 года Герцен ходил на лекции в университет и слушал сравнительную анатомию. В аудитории и в анатомическом театре он познакомился с новым поколением юношей. Направление занимавшихся в то время было совершенно реалистическое, то есть положительно-научное. Замечательно, что таково же было направление почти всех царскосельских лицеистов. Лицей тогда оставался еще рассадником талантов; завещание Пушкина, благословение поэта пережило все тяжелые испытания времени. С радостью приветствовал Герцен в лице лицеистов, учившихся в Московском университете, новое, сильное поколение, а те в свою очередь в нем и Белинском видели выразителей самых задушевных своих мыслей и у них искали решения мучивших их вопросов.
  Трогательный в этом отношении рассказ находим мы в "Былом и думах".
  "Сын одного знакомого подмосковного священника, молодой человек лет семнадцати, приходил несколько раз ко мне за "Отечественными записками". Застенчивый, он почти ничего не говорил, краснел, мешался и торопился скорее уйти. Умное и открытое лицо его сильно говорило в его пользу; я переломил наконец его отроческую неуверенность в себе и стал говорить с ним об "Отечественных записках". Он очень внимательно и дельно читал в них именно философские статьи. Он сообщил мне, как жадно на высшем курсе семинарии учащиеся читали мое историческое изложение систем и как оно их удивило после философии по Бурмейстеру и Вольфу. Молодой человек стал иногда приходить ко мне, я имел полное время убедиться в силе его способностей и в способности к труду.
  - Что вы намерены делать после курса? - спросил я его раз.
  - Постричься в священники, - отвечал он, краснея.
  - Думали ли вы об участи, которая вас ожидает, если вы пойдете в духовное звание?
  - Мне нет выбора, мой отец решительно не хочет, чтобы я шел в светское звание. Для занятий у меня досуга будет довольно.
  - Вы не сердитесь на меня,- возразил я,- но мне невозможно не сказать откровенно своего мнения. Ваш разговор, ваш образ мыслей, который вы нисколько не скрывали, и то сочувствие, которое вы имеете к моим трудам,- все это и сверх того искреннее участие в вашей судьбе дают мне вместе с моими летами некоторые права. Подумайте сто раз, прежде чем вы наденете рясу. Снять ее будет гораздо труднее, а может быть вам в ней тяжело будет дышать. Я вам сделаю очень простой вопрос: скажите, есть ли у вас в душе вера хоть в один догмат богословия?
  Молодой человек, потупя глаза и помолчав, сказал: "Перед вами лгать не стану - нет".
  - Я это знал; подумайте же теперь о вашей будущей судьбе. Вы должны будете во всю вашу жизнь всенародно, громко лгать, изменять истине; ведь это-то и есть грех против Св. Духа, грех сознательный, обдуманный. Станет ли вас на то, чтобы сладить с таким раздвоением? Все ваше общественное положение будет неправдой. Какими глазами вы встретите взгляд усердно молящегося, как будете утешать умирающего раем и бессмертием, как отпускать грехи? А еще тут вас заставят убеждать раскольников, судить их.
  - Это ужасно, ужасно! - сказал молодой человек и ушел взволнованный и расстроенный.
  На другой день вечером он возвратился.
  - Я к вам пришел за тем, - сказал он, - чтобы сказать, что я очень много думал о ваших словах. Вы совершенно правы; духовное звание мне невозможно, и, будьте уверены, я скорее пойду в солдаты, чем позволю себя постричь в священники.
  Я горячо пожал ему руку и обещал со своей стороны, когда время придет, уговорить, насколько могу, его отца".
  Мне кажется, что в этой маленькой сцене мы находим прекрасную иллюстрацию всей проповеди Герцена за первый, русский, период его деятельности. Ведь истинная ее сущность может быть целиком выражена в немногих словах: "Не лги и не подчиняйся лжи".
  
  
  

  9. За границей
  С конца 1835 года силы Ивана Алексеевича постоянно уменьшались, он явным образом угасал, особенно по смерти Сенатора, к которому был сильно привязан, разумеется по-своему. Проболев несколько месяцев, старый скептик умер, и кончилась еще одна ненужная жизнь, Бог весть зачем и в чем проведенная. Ведь бывают же такие обстоятельства, когда человек не живет по-настоящему, а отбывает жизнь, ну, точно какую-нибудь повинность. Мелочная скупость и ненужные крупные расходы, привязанности, затаенные глубоко в сердце, и обидная холодная ирония наяву, громадный ум, истраченный на высмеивание нескольких дураков, - все это ушло в могилу вместе с Иваном Алексеевичем.
  Герцен получил в наследство громадное состояние в несколько сот тысяч рублей. Его неотразимо потянуло за границу. Несколько месяцев неприятных хлопот, неприятной возни из-за паспорта, и наконец -
  Ну, радуйтесь! Я отпущен!
  Я отпущен в страны чужие!
  Да это, полно ли, не сон?
  Нет, завтра ж кони почтовые,
  И я скачу von Ort zu Ort [с места на место, из города в город (нем.).],
  Отдавши деньги за паспoрт.
  Поеду... Что-то будет там?
  Не знаю! Верно, но темно
  Грядущее перед очами,
  Бог весть, что мне сулит оно!
  Стою со страхом пред дверями Европы...
  Едва ли в эту минуту даже отдаленная мысль об эмиграции мелькала в голове Герцена. Как умный человек он не мог не понимать, что эмиграция - шаг роковой, бесповоротный, который ничего не сулит, кроме бед, разочарований и даже вполне справедливых мук совести. В Европе деятелей всякого рода вполне достаточно; русскому человеку довольно работы и у себя дома: здесь нужна каждая крупица его сил, каждый порыв его сердца. Эмиграция для богатого человека слишком проста и легка, слишком аристократична, если можно так выразиться. Герцен не мог не видеть этого; однако "путешествие на воды" игрою случайностей и событий превратилось в эмиграцию...
  Тогда, в 1847 году, ездили на почтовых. Дорожные впечатления, особенно зимой, постоянное визирование паспортов, ожидания на глухих станциях - все это быстро утомляло и приедалось. Долго еще к тому же Герцен не мог оторваться от старого. Позади оставалось слишком многое; что было впереди - никто не знал. Знакомства мимоходом не завязывались, и первое, которое завязалось, вышло как первый блин - комом. Герцен от скуки разлиберальничался по поводу польского вопроса с каким-то господином, обладавшим "собственноручным" носом, и немного поздно узнал, что это был полицейский шпион.
  С лишком месяц тянулась дорога, станции сменялись станциями, Берлин, Кельн, Бельгия быстро промелькнули перед глазами. Герцен смотрел на все полурассеянно, мимоходом, он торопился доехать и доехал наконец: красиво и величаво расстилался перед ним на Монмартрских холмах мировой город.
  "Я отворил старинное тяжелое окно, - пишет он, - в Hotel du Rhin, передо мной стояла колонна с куклою чугунной
  Под шляпой, с мраморным челом,
  С руками, сжатыми крестом.
  Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix... "В Париже" - едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове "Москва". Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на Hotel de Ville, на cafe Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе вместо кокарды с криком: "a la Bastille!"... Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря... искать Бакунина, Сазонова. Вот rue St. Honore, Елисейские поля - все эти имена, сроднившиеся с давних лет... да вот и сам Бакунин... Я был вне себя от радости..."
  Увы, однако, как мимолетна была эта радость; она только поманила Герцена, только блеснула перед его глазами, как падающая звезда в темноте ночи, и исчезла там же, где исчезают и все наши горести... Прежде всего пришлось значительно разочароваться в Париже и французах, если не во всех, то по крайней мере в половине из них, и притом в той половине, которая правила страной, была прилично одета, говорила речи и печаталась в газетах. Следы этого разочарования мы находим в письмах Герцена того времени, часть которых появилась в "Современнике" за 1847 год. Как Гейне и Берне, как впоследствии наш Достоевский ("Зимние заметки о летних впечатлениях"), Герцен из близкого знакомства со столичной буржуазией вынес впечатление самое отвратительное и удушливое. Он поражен ее развратом, ее мелочностью.
  "Разврат, - пишет он, - проник всюду - в семью, в законодательный корпус, в литературу, прессу. Он настолько обыкновенен, что его никто не замечает да и замечать не хочет. И это разврат не широкий, не рыцарский, а мелкий, бездушный, скаредный. Это разврат торгаша..."
  Другого в этом слое общества Герцен, разумеется, и не мог ничего увидеть. Та торгово-промышленная компания, в которую обратилась при Луи-Филиппе Франция, была вместилищем невыразимой пошлости, и, чтобы облегчить свою душу, Герцену пришлось спуститься ниже, к трудящемуся люду, и присмотреться к его жизни. Различие в нравах поражает его: он удивляется полному отсутствию канкана, уважению к женщине, трогательному вниманию к детям в низших классах населения. "В лачугах и мансардах, - пишет он, - меня всегда встречало добродушие". Но низшие классы населения - не все население. Приходилось дышать воздухом, пропитанным мещанством, и это было настолько тяжело, что через несколько месяцев, к осени, Герцену стало невыносимо в Париже. Он не мог примириться с безобразным нравственным падением, которое наблюдал, и чувствовал, что душой его овладевают холод, недоверие и "все равно" полной безнадежности. Встряхнется ли Франция? - спросил он себя и с этим вопросом, на который пока не было ответа, уехал в Италию.
  "Испуганный Парижем 1847 г., - пишет он, - я было раньше раскрыл глаза, но снова увлекся событиями, кипевшими возле меня. Вся Италия просыпалась на моих глазах! Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви. Вихрь, поднявший все, унес и меня; вся Европа взяла одр свой и пошла в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение".
  Но все же было несколько месяцев, дней, когда дышалось хорошо и привольно,- эти месяцы, эти дни Герцен назвал сном.
  "О Рим! Как я люблю возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за днем время, в которое я был пьян тобой..."
  И было от чего. Прочтите хотя бы вот этот маленький отрывок из воспоминаний:
  "Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана - там дерутся, народ требует войны; носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух. Толпы строятся, они идут к пьемонтскому послу узнать, объявлена ли война.
  - В ряды, в ряды с нами! - кричат нам десятки голосов.
  - Мы иностранцы.
  - Тем лучше, Santo Dio [Святой Боже], вы наши гости.
  Пошли и мы. И толпа со страстным криком одобрения расступилась, - Чичероваккио и с нами молодой римлянин, поэт народных песен, продираются со знаменем, трибун жмет руки дамам и становится с нами во главе 10-12 тысяч человек, и все двинулось в том величавом и стройном порядке, который свойственен только одному римскому народу".
  Прямое участие Герцена в итальянских событиях 1848 года только этим и ограничилось. В течение целых месяцев он наблюдал нервную дрожь, овладевшую целым народом, и чувствовал, как эта дрожь передается и ему. Свобода Италии, свобода целой страны, которую так долго и так безжалостно топтали большие и маленькие Меттернихи, сияла в будущем, как звезда перед волхвами, и манила и звала к себе, за собой. Нервы напряглись, все приподняли головы, глаза у всех заблестели тем особенным блеском вдохновения, который говорит, что душа полна, что лишь торжественный гимн свободы может удовлетворить ее в одну минуту... Этих минут забыть нельзя.
  Между тем события разыгрывались со страшной быстротой. Вести одна другой поразительнее долетали из Франции: король Луи-Филипп бежал, провозглашена республика, опять, как прежде, единая, нераздельная и даже perpetuelle - вечная.
  "Завтра, - писал в апреле 1848 года Герцен, - мы едем в Париж. Я оставляю Рим оживленным, взволнованным. Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая трамонтана [северный ветер.] сильна, но что бы то ни было - благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе, и не сдует же всего реакция".
  Герцен ехал из Италии влюбленный в нее, ему жаль было расставаться с нею: там встретил он не только великие события, но и первых симпатичных ему людей,- но все же он ехал.
  "Мне, - говорит он, - казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика. Сомнения видны в приведенных строках, но вера брала верх, и я с внутренним удовольствием смотрел в Чивитте на печать консульской визы, на которой были вырезаны грозные слова: "Republique francaise".
  В Париже Герцен застал республику, но вместе с нею и страшные июньские дни. Время блестящих фраз, конституций и всемирного грома миновало. Четыре месяца ликований - в июне стали подводить итоги. В итоге оказался нуль полный, обидный, раздражающий. Что же случилось такое? "Французы, - говорит Герцен, - оказались французами, не больше". Раздраженный, обиженный, он дал когда-то излюбленной нации суровую характеристику.
  "Французский народ восстает внезапно; неотразимый и грозный, как взбаламученное море, вступает он в борьбу со злом; противостоять ему, удержать его в эти минуты - невозможно, он берет Бастилию, берет Тюльери, он отражает целые армии. Это надо переждать. По мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Еще подобный взрыв, как 24 февраля, и еще такое падение, как июньские дни, и европейские народы отвернутся от Франции и позволят ей бесплодно резаться, сколько угодно, не удостаивая ее ни симпатией, ни участием".
  Ум французов тускнеет быстро, и виновата в этом прежде всего фраза, коль скоро она достаточно громко и блестяще высказана. Пусть смысл ее самый пошлый, даже гадкий,- не беда: ей будут внимать, в нее поверят.
  "Француз, - продолжает Герцен, - не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что бросается на него..."
  Герцен припоминает даже обидное прозвище, данное Вольтером своему народу: le tigre-singe (тигр-обезьяна).
  После пережитого разочарования трудно было дать другую характеристику. А разочарование на самом деле было огромное, коренное - на всю жизнь.
  "Утомленная правлением банкиров, из которых главнейший, богатейший и ничтожнейший Луи-Филипп Орлеан занимал не принадлежавший ему престол, Франция, послушная голосу "пророков и апостолов" демократии - Луи Блана, Ледрю-Роллена, Ламартина, восстала наконец в февральские зимние дни 48-го года. Сразу, резко, решительно выяснилось, что новое движение будет отличаться другим характером, чем прежние, что оно оставит старую проторенную дорожку парламентских деклараций, очень звучных и красноречивых, и повернет на иную дорогу - какую?"
  Благоразумные люди предвидели и предугадывали ее. За два месяца до события Токвиль говорил своим друзьям и товарищам, начинавшим волновать Францию своими речами, банкетами, статьями:
  "Посмотрите, господа, что происходит в среде тех рабочих классов, которые в настоящее время спокойны. Правда, чисто политические страсти не волнуют их так же сильно, как волновали прежде, но разве вы не замечаете, что их страсти из политических сделались социальными? Разве вы не знаете, что среди них мало-помалу распространяются такие мнения, которые клонятся не к отмене тех или других законов, не к ниспровержению того или другого министерства, а к потрясению основ современного общественного строя? Разве вы не прислушиваетесь к тому, что говорят они ежедневно... Разве вы не слышите, что они постоянно утверждают, будто все, что выше их, неспособно и недостойно управлять ими, что до настоящего времени распределение земных благ между людьми было несправедливо, что право собственности утверждено на основах несправедливых?"
  Нельзя было короче и проще сформулировать настроение демократии XIX века, чем это сделал Токвиль в приведенных фразах. Недостаточно политических прав, веротерпимости, грошовых газет и дешевых путей сообщения. К ужасу всех благомыслящих поднимался вопрос о собственности, ее основах, ее происхождении, о социальной справедливости и несправедливости. Вокруг этого-то пункта сосредоточились упования, привязанности, ненависть и надежды демократии XIX века. Но XIX век не оправдал ее надежд...
  В дни с 24-го по 28-го февраля разыгралась страшная драма, за которой настали кровожадные июньские дни укрощения рабочих и низвержения еще недавно с таким красноречием провозглашенной новой республики.
  "Три месяца люди, избранные всеобщей подачей голосов, выборные всей земли французской, ничего не делали и вдруг стали во весь рост, чтобы показать миру зрелище невиданное - восьмисот человек, действующих как один злодей, как один изверг. Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, примирения; все великодушное, человеческое покрылось воплем мести и негодования, голос умирающего Афра не мог тронуть этого многоголового Калигулу; они прижали к сердцу национальную гвардию, расстреливавшую безоружных; Сенар благословлял Кавеньяка, и Кавеньяк умильно плакал, исполнив все злодейства, указанные адвокатским пальцем представителей. А грозное меньшинство притаилось, гора скрылась за облаками, довольная, что ее не расстреляли, не сгноили в подвалах; молча смотрела она, как отбирают оружие у граждан, как декретируют ссылки, как сажают в тюрьму людей за все на свете - за то, что они не стреляли в своих братий...
  Убийство в эти страшные дни сделалось обязанностью; человек, не омочивший себе рук в пролетарской крови, становился подозрителен для мещан. По крайней мере большинство имело твердость быть злодеем. А эти жалкие друзья народа, риторы, пустые сердца! Один лишь мужественный плач, одно великое негодование раздалось, и то вне камеры. Мрачное проклятие старца Ламенне останется на голове бездушных каннибалов и всего ярче выступит на лбу малодушных, которые, произнося слово "республика", испугались смысла его!..
  Париж, вся Франция, вся Европа восстали на ими же провозглашенную демократию и высказались против ее торжества,- высказались со злобой, ожесточением, ударами штыков и выстрелами пушек".
  Герцен пережил сам страшные июньские дни, пережил и торжество Наполеона III...
  "Вечером 24-го июня, - рассказывает он, - возвращаясь с place Maubert, я взошел в кафе на набережной Orsay. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался все ближе и ближе; я подошел к окну: неуклюжие, плюгавые полумужики и полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: "Да здравствует Людовик-Наполеон!" Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поравнялись, закричал изо всех сил: "Да здравствует республика!" Близкие к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой, и долго еще слышался их приветственный крик человеку, шедшему наказать собою Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой собственный пролетариат...
  25-го и 26-го июня в 8 часов утра мы пошли с А. на Енисейские поля; канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближайших домов, у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспаных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок на ружейное дуло. "Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, - замолчав, он продолжал. - Да и хорошо-таки дрались, ну, только и мы за наших товарищей заплатили; сколько их попадало! Я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам - припомнят!" - добавил он, желая выдать себя за закоснелого злодея. Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: "Поделом мерзавцам!" - это дикое замечание не нашло сочувствия. Мы молча и печально пошли прочь..."
  Так укрощались последние вспышки революции, так Луи Бонапарт прокладывал себе путь к императорскому престолу.
  Мудрено было не разочароваться.

  * * *
  Вскоре Герцен стал подозрителен наполеоновской полиции, и ему пришлось бежать в Женеву.
  Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие участники европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев переходили Рейн, другие спускались с С.-Готарда или шли из-за Юры. Кантональное правительство не гнало их, кантоны твердо держались за свое старинное право предоставлять убежище.
  Точно участвуя в смотре, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва. Приверженцы Луи Блана, Маццини, Кошута собрались в одном месте. Странная складывалась жизнь под постоянной угрозой нового изгнания и голодной смерти.
  "Я должен сказать, - пишет Герцен, - что эмиграция, предпринимаемая не с определенной целью, а вызванная победой противной партии, замыкает развитие и утягивает развитие из живой деятельности в призрачную. Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслью завтра снова в нее ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание. Люди вообще, но пуще всего люди в исключительном положении, имеют такое пристрастие к формализму, к цеховому духу, к профессиональной наружности, что тотчас принимают свой ремесленнический, доктринерский тип. Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от неэмигрантов, что-то озлобленное, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен".
  Эмигранты 1849 года не верили еще, что враги их победили надолго, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 297 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа