Главная » Книги

Суворин Алексей Сергеевич - А. С. Суворин в воспоминаниях современников, Страница 5

Суворин Алексей Сергеевич - А. С. Суворин в воспоминаниях современников


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18

к Сипягину. Черный, гневный:
   "Это что такое?!!"
   Подает Приложение к "Новому Времени".
   Беру. Смотрю. И говорю: "Приложение за субботу" (или "среду", не помню в разговоре).
   "А что это?!"
   Указывает на портрет.
   "Портрет".
   "Почему вы его поместили?"
   "Не знаю, почему. Редактирует "Приложения" N. N., я их и не смотрю. (Прочел подпись.) Да это же (такой-то принц или принцесса), должно быть, в связи со свадьбой поместили. Вообще - не знаю "почему", но без сомнения есть основание".
   Долго смотрит на меня. Действительно убеждается, что я не знаю "почему", а злоумышления, очевидно, не было. Оказывается: с этим заграничным принцем была какая-то история, неприятная и для Петербурга, и Сипягин вообразил, что я поместил портрет его, чтобы оскорбить того-то и того-то, посмеяться над тем-то и тем-то.
   Они вообще набитые дураки. В (таком-то) году, в подвальном этаже дома, где тогда помещалась редакция, отыскали не то заговор, не то бомбы. Что вышло из этого!!! Министерство внутренних дел верить не хотело, что это без моего ведома, даже верить не хотело, чтобы я тут не принимал какого-то участия. Сколько мне стоило усилий развязаться с этим. Они вечно ищут впотьмах и хватают кого попало. Существование же газеты в прежние времена было так хрупко".
   И он передавал много случаев: один раз только заступничество графа Дм. Ан. Толстого перед Государем Александром III спасло "Новое Время" от требования кар, чуть ли даже не закрытия, по настояниям берлинского правительства и германского посла в Петербурге. Толстой сказал Государю: "Я не нахожу возможным наложить на "Новое Время" никакой кары, потому что германский министр внутренних дел не налагает никаких кар на немецкие газеты (такие-то), тоже позволяющие себе неосторожные выражения по отношению к особе Вашего Величества".
   Кажется, тогда был задет германский государь.
    

* * *

    
   В суждения свои он влагал иногда нечто физиологическое:
   - Витте, я слышал, преспокойно может забыть, что у него не переменены (за неделю, должно быть) носки, и проходить две недели в грязных носках. На себя и свою обстановку он не обращает никакого внимания.
   Это было в общем разговоре (со многими), и он привел черту прыткости, беспокойного движения все вперед и вперед этого министра, где он забывает свой комфорт и удобства. Суворин привел это с большим одобрением, и с натиском в мысли, что в движениях министра и должно быть нечто "головокружительное", "напролом", "на штурм, хотя бы без сапог". Что министр "сладкоежка" и любящий мягкие кресла - уже не деловой министр.
   Кстати, сам Суворин в прежние годы ходил в сероватом пиджаке, довольно заношенном; последние годы - в пунцовом ватном халате, надетом на белье. Лучше бы - синий. Но это "как сшили".
   Куда он ни отправлялся, ему в чемодан, в белье, клался образок. "Вынимаешь белье и всегда найдешь этот незаметно вложенный образок", - говорил он мне как-то любяще и благодарно. Уверен, этот "образок" сыграл свое значение в том, что он вообще не любил, когда говорят против Церкви. Допускал на страницы своей газеты, - но этому молча не сочувствовал. "Русь как стоит - пусть стоит". Это в нем говорил и государственный крестьянин (дед), и воин (отец), и это осталось в журналисте.
   Года четыре назад он сказал как-то мне:
   - Как хороши утра в Петербурге. Эту зиму я встаю рано и выхожу гулять на Литейный. Попадается множество гимназистов и гимназисток: и бегут, бегут! Какие милые, здоровые, веселые лица.
   Я почувствовал в тоне: "Хороша наша Россия, и врут те, что говорят, будто она гниет" (или опускается).
   Как-то, вернувшись из Москвы, куда он ненадолго зачем-то ездил:
   - Там носят картузы!!. Москва ни о Петербурге, ни о всей России ничего знать не хочет, и носит картуз, который, я помню, видал в юности своей, но вот уже лет тридцать ни на ком не вижу...
   И он смеялся весело и одобрительно, и, как всегда, моментально увлекшись:
   - Картуз! Картуз! Что такое шляпа? Это - чужое, подражанье. Настоящая русская шапка - конечно, картуз... О загранице:
   - Приедешь в Россию: грязь, сор, вонь, неудобства. Проживешь недели две, махнешь рукой - "Ничего!" - привыкнешь и не чувствуешь.
   Еще:
   - Салтыков приехал из-за границы. Я поехал к нему узнать впечатление. Говорит: "Народу нет!" - "Как народу нет?!" - "Человека нет!" - "Как человека нет?!" - "Какие же это люди - мелюзга! Нет большого, крупного человека. Народ пошел мелкий. Против нас куда же это?" И передал, что при всей нелюбви к жандармам он как доехал до границы - подошел к громадному жандарму на русской границе-станции и подарил ему три рубля, ничего не объясняя. "Потому что он большой". И Суворин заливался его прелестным, хочется сказать - детским, смехом. После прочтения Менделеева "К познанию России":
   - Все мы жалуемся каждый день, что ничего нам не удается, во всем мы отстали. У Менделеева я перечел цифры возрастания территории России (и, кажется, цифры промыслов и населения): за мою жизнь, вот 50 лет, как я оглядываюсь сознательно, Россия до такой степени страшно выросла, увеличилась в землях и во всем, что едва веришь. Россия - страшно растет, а мы только этого не замечаем за хмуростью своей и "ежедневностью".
   И мне показалось это отсветом многих дней и ночей, тысяч дней и ночей - когда этот по-видимому "тихий старик" следил из Эртелева переулка:
   - "Растем ли?" И даже - "Скоро ли?" И горевал, и радовался, и унывал, и надеялся.
   Он был весь "в росте": пожалуй, это его господствующая идея. Не "добро", не "нравственность", не "идеал совершенства", а это физиологическое, солдатское и бабье, как бы брюхатой бабы, чувство:
   "Больше! Больше ребят, больше хлеба! Больше всего: еды, довольства, движения, человеческих голов, земли, богатства, всего решительно!"
   Это - чувство хозяина; экономиста не "за книгами", а "в деле". Это есть то хлебное чувство роста, против которого никогда не выстоять худощавому "прогрессу", который тараторит слова о нем, и, в то же время, как чахоточный кашляет от всякого движения Родины, злится на всякий успех ее.
   Вне этого чувства "роста России" и соотношения с ним нельзя понять Суворина и он не представим в самой фигуре своей, в ежедневности своей. С этим я связываю одно замечание, почти под нос себе сказанное, - старого его сотрудника:
   - Суворин всегда был прогрессивен... Как могут говорить о его ретроградности: до сих пор, до таких лет, он только и думает о прогрессе всего, решительно всего; думает об этом в подробностях, в частностях, в поименности, - а не в общих фразах, ни к чему не относящихся.
   Это было глубоко верно. У "сотрудника" это сказалось как отложение 35-ти лет почти ежедневного видания Суворина; я же, знающий его полтора десятка лет и гораздо реже видая, схватил во внимание эти слова, как прекрасное и полное определение. Сказано это было после юбилея Суворина, - когда везде печаталось, что "писатели не пришли к нему сказать доброе слово, потому что он ретроград". Нужно сказать, что и Суворин отнесся глубоко спокойно к этому "не пришли", и "сотрудник" сказал эти слова без всякого вида раздражения, а только в недоумении.
   С "хлебным прогрессом", я думаю, связаны и такие его издания, как "Вся Россия", "Весь Петербург", "Вся Москва": они с такой необходимостью вытекают из всего его отношения к России, из суммы его чувств к России. Ведь тут вовсе не "адресы": а указана, исчислена и переименована вся торговая, промышленная, деятельная, вся хозяйственная Россия. А "быть хозяином", дышать "как хозяин" - это суть Суворина. В его изданиях показан каждый переплетчик и весь "переплетный промысел", каждый обойный мастер и все "обойное мастерство". Мне он передавал как-то затруднения и почти капкан, сделанный ему Департаментом торговли и мануфактур в деле издания "Всей России". Я не очень помню и даже тогда не очень понял; но помню эти слова:
   "Ну, где же можно получить все эти сведения - конечно, их имеет один только Департамент торговли, который обещал" и проч. и проч. "Я сделал уже огромные затраты, до 15.000 рублей, когда вдруг получается приказание: "Не выдавать сведений". Я поехал - туда-то, к тому-то". Интересно, что Департамент торговли ставил препятствия к изданию столь необходимого для торговых людей справочника. "Им что Россия", - слышалось в раздраженном тоне С-на...
   Вообще нашу бюрократию, с ее вековым космополитическим духом, с ее черствым формальным либерализмом, - бюрократию, глухую ко всему русскому, ко всякой чести и славе России, даже к пользе и счастью России, он хорошо знал и никогда не переоценивал. Как-то он говорил мне о давнем желании своем издать учебник, кажется, по истории, и вообще о желании издавать учебники: это так вытекало опять из "всего Суворина". И заключил ответом, какой услышал от Полубояринова (миллионер, издатель учебников):
   - Оставьте, Алексей Сергеевич!
   - Почему?
   - Вы не знаете, не сумеете. Ну что, что вы напечатаете отличный учебник: его никто не купит, он не пойдет.
   - Почему не "пойдет"?
   - Потому что не будет "одобрен".
   - Почему же, если он отличный?
   - Все равно. Ведь нужно "провести одобрение", а вы этого не сумеете. Не знаете ни лиц, ни ходов. Оставьте это дело нам. Как "проводить" - мы вам не скажем, сами же вы встретите "неожиданные препятствия", которых ни обойти, ни победить не сможете и не сумеете.
   - Я должен был бросить дело.
   "Прогресс в России" или "освобождение и свет в России" и заключается, конечно, в медленной и упорной, в стойкой и, наконец, победной борьбе с такими "заграждениями" на всяком шагу перед русским трудом и духом, перед русским человеком; заключается в медленном распутывании всех этих паутин, этого мочала около наших ног и рук. И вот эту-то борьбу десятки лет нес на своих плечах Суворин, чрезвычайно много сделал для нее своей могущественной газетой; и с таким грузом невидимых или мало видимых, не шумных, дел за спиною мог спокойно слушать, когда газетные и журнальные сороки стрекотали кругом его: "Суворин не либерал".
   О знаменитом генерале, отправившемся "в поход Мальбрука" на Восток:
   - Знаете, когда я перед самым его отправлением из Петербурга видел его последний раз, то, смотря на его тусклые глаза, при небольшом росте, подумал с тревогою: он - тупой. Так и вышло.
   Он махнул рукой. Мне приходилось в редакционных кругах спрашивать, почему сам Суворин так его рекомендовал, на него указывал (за это потом многие упрекали Суворина). Мне отвечали очень основательно:
   - Рекомендация, действительно, была ошибочна. Но скажите, кого бы в то время перед войной указали вы сами? Укатить было некого; на виду, из не дряхлых, был только он. И ореол Скобелева, около которого он когда-то стоял, -все как-то обмануло...
   И все-таки у Суворина, по чисто физиологическому основанию (глаза), мелькнуло в последнюю, увы, слишком позднюю минуту: "он - тупой".
   Помню, перед самым отплытием (или отъездом) на Восток у Суворина обедал и провел вечер тоже знаменитый и потом опозорившийся адмирал. За обедом он сидел рядом с умным Кладо. Тут я был опытнее Суворина:
   - Знаешь, - сказал я жене, вернувшись домой, - он трус! Не было никаких признаков: адмирал, еще почти молодой красавец, лет 40 - 50, был с виду "волк"... Но он все обращался (за обедом) к Кладо, державшему себя с достоинством, и было что-то неуловимо заискивающее в его речах, в живом и уже слишком подвижном голосе и манерах; как и потом было что-то "смахивающее муху" в рассказе о своем полуудавшемся подвиге на Дунае (в Турецкую кампанию). И неудержимое впечатление нравственной ничтожности и именно с оттенком боязливости легло на мою душу. Потом я встретил его на одном "состязании", где было множество публики и был Суворин. Вспомнив "прощальный обед", я удивленно спросил одного из друзей:
   - Почему же они не здороваются?
   - Алексей Сергеевич избегает встречаться с ним (или "избегает кланяться", "отворачивается" - не помню).
   Мука войны прошла у Суворина как отвращение ко всем, виновным в поражениях; и следовательно, тут не было, в "рекомендациях", ни тени личного отношения, личной службы, личного угождения: потому что можно было и при "неудачах" как-нибудь оправдывать, оговаривать неудачи, "вызволять" дружка. Газета слишком подвижна и слишком могучее орудие, чтобы с помощью ее нельзя было оказывать поддержки и "человеку в несчастии". Но Суворин указывал, потому что надеялся: и когда "люди надежды" обманули Россию, в них все для Суворина умерло.
   Разговоры на быстром ходу все ускорялись - и у меня лежит в душе впечатление от них, как от дыма и искр, стелющихся за пароходом, когда он шумит на взморье "за границу". Так и в разговорах - "все вдаль" и "уносясь". Почему-то всегда наши слова перебивались смехом. Он много припоминал, рассказывал. О Воронеже, о Никитине и де-Пуле, о первой "интеллигентной книжной лавке", которую завел Никитин и которая в то же время была вроде "клуба на ходу" для местной молодежи тех дней. В воспоминаниях его чувствовалась веселость и счастье. Впечатлительность Суворина была безмерная. Уже много лет его знавши, начиналось думать: "А ведь он никакому впечатлению не отдается слепо". Это очень позднее соображение и наблюдение: но, помню, первые годы знакомства я удивлялся: "что же это за Суворин - точно мальчик! Как подвижен, смеющ, и все искры, искры: где же фундамент?!!" Но фундамент был. Только Суворин его никогда не указывал, не пялился фундаментальностью и основательностью своих убеждений. Он был слишком для этого благодарен, правдив и прост.
    
   Через годы лишь знакомства, через какие-то побочные штрихи в разговорах, я увидел, что у него есть великое молчание в душе - о России. Не помню ни одного случая, чтобы он прямо говорил о России, о качествах ли ее, об интересах. Ведь вся речь его была дробна и конкретна, а в конкретном он все как-то поругивал. Но замечалось, что все "поругиванья" имеют, однако, один склон: все клонилось к тому, все проистекало из того - "ах, зачем России не так хорошо, как могло бы". Я себе могу представить Суворина, пробирающегося, как тать, тоже в нестиранных чулках, в темный чужой дом, где живет язвящее Россию существо, - и что он в сердце его ударяет ножом. Это я могу представить. Я уверен, что добрый, мягкий, уступчивый Суворин, так, по-видимому, рассыпающийся в речах, имел молчаливый, черный гнев на врага России, безымянного и темного, "пожалуй, неопределенного и неведомого, который грызет ее кровь и мозг. Где имя этому врагу? Где его место?.. Суворин не знал, не мог бы назвать одного имени. Но что вот гнев этот есть у него, я через много лет увидел, догадался...
   То, о чем я говорю, никак не перешло на столбцы газеты. Те бури и гневы, которые там раздавались, - все лежали этажом ниже; все это были "конкретности" и "пустяки", "так" и "этак", один год и другой. Это был "глухой гром" за горизонтом, разные громы, с разных сторон горизонта. Суворин и больше любил, и больше гневался, чем как умел это передать в газете. Вообще, как ни сложно "Новое Время", Суворин сам был сложнее и разнообразнее его; был неуловимее его. Так называемые "колебания газеты" (мнимые) лишь отчасти и слабо выразили душу Суворина, всю сотканную из "муара", особенной материи, на которую глядишь "так", и она отливает иссиня, повернул иначе, и вдруг она кажется с пунцовым отливом, посмотрел "от света" - блестит, как белая сталь, повернул к свету - она черная, как вороново крыло. У Суворина была огромная, любящая душа; нет, великие деятельности - а он, конечно, был великим деятелем - не создаются из душ "так себе". Эта огромная душа не была рассмотрена за пылью, которая кругом его кружилась (существо газеты). Но она была, эта большая душа, в нем; и она была вся чистая, "сама в себе", одна и никогда никуда не подавалась.
   Это -самая удивительная его особенность. Он казался весь податливым. В сущности - он был совершенно не податлив. Говорил одно и другое. И - думал одно. В 12 лет близкого знакомства я видел его "во всех мнениях", и хорошо знаю, что вижу того же Суворина, без йоты перемены, как увидел в первый раз. В его "переменах" (кажущихся) был как бы закон этих перемен, все их объединявший и вводивший в одну формулу. Удивлялся я многим пометкам на его корректурах, и всегда выводил одно: "он хочет, чтобы ты не говорил ничего, кроме того, что у тебя на душе..." Это "у тебя на душе" могло быть враждебно Суворину, и он это пропускал, т. е. печатал то, с чем был не согласен. Напротив, бывало то, что "вполне согласно с газетою" и "мило самому Суворину" (знал по разговорам), но в тоне изложения ты допустил неправду против собственной души, сказал чрезмерно то, что по существу обыкновенно, и Суворин каким-то инстинктом это вычеркивал. Каким? В слоге он подмечал неправду: и не хотел никакой. Как-то мне случилось излишне патетично сказать об Александре II - не помню, с семейной или религиозной стороны. В тоне было преувеличение и слащавость (кажется, просто в одном эпитете, т. е. в одном слове). Суворин написал сбоку карандашом: "о, Господи!" Это сейчас вернуло меня к трезвости, и место, конечно, было вычеркнуто (мною).
   Это поразительное явление, что он не хотел "суворинской правды", сказанной не таким слогом ("стиль - душа вещей"), и без малейшей в себе болезненности пропускал в свою газету то, с чем был вовсе не согласен ни по существу, ни для пользы России, если опять же по слогу ("душа вещи") видел, что тут горит твоя индивидуальная душа. Это явление было прекрасно и благородно. Из крупных и памятных вещей приведу весь вопрос о разводе, который я много лет проводил в "Новом Времени". Суворин много о нем говорил со мной, и у него сочувствия к разводу не было. Он был к этому спокоен или чуть-чуть даже враждебен. Уже потому враждебен, что это задевало Церковь, которую он любил по памяти матери-протоиерейши (о ней он много рассказывал). Но, видя, что это меня "очень забрало", да и убеждаемый (в разговорах) примерами, случаями, какие я ему рассказывал, он пропустил на страницах газеты многолетнюю борьбу за развод. Это один пример. Но есть и еще несколько, когда он пропускал "кампании" в своей газете, стоя далеко с ними не в согласии, потому что видел одушевление сотрудников, что они лезут в борьбу, в отстаиванье, или - в нападение. Старик улыбался благородной улыбкой и не говорил, а будто думал: "Что же, не я один умен. По мне, вы дураки и ничего не видите: но когда вы так хотите, то тут, может быть, Божий перст". Так вся "кампания" в пору аннексии Боснии и Герцеговины была проведена без его желания. "Германия есть самая основательная страна в Европе, и германцы самые основательные люди в Европе. А мелкие разные народности и наши сердечные чувства к ним, то ведь что же это значит в истории и политике, которые прежде всего есть громада и вечность, ну не вечность - то века. Нельзя уходить от века, гоняясь за днем".
   Так, помню, он говорил в кабинете. А внизу, в "редакции", шумели проклятия против Германии. Передаю, как это пронеслось около моего слуха.
    

* * *

    
   Суворин старел и рос. Из таланта "Незнакомца", который весь горел и по молодости был полон своим "я", он вырос в мудрого и благородного старца, который понял, что "если жить для эгоизма, то вообще не стоит жить". Не интересно жить для славы, для богатства. Вся эта позолота "я" не дает настоящего удовлетворения. "Незнакомец"-Суворин, конечно, был бы богаче, много знатнее, а главное, был бы неизмеримо более прославлен, чем как все есть теперь. Если бы Суворин остался Чацким-"Незнакомцем", трудно передать тот ореол и значительность, какой бы он достиг. Каждая его острота повторялась бы стоустою печатью, и он пожал бы всю жатву прославления и денег, пошедшую в короб Горькому и Л. Андрееву, но только умноженную еще на силу первенствующей и европейской газеты. Вот этот-то миг, точнее - тянущиеся 5-6 лет колебания, и были святыми в жизни Суворина. Весь, по-видимому, "в изъявлениях" мыслей и чувств, он о самом главном в жизни и в душе был "вовсе без изъявлений". Кажущееся противоречие здесь - муар Суворина. Крестьянский и солдатский сын, он сказал в себе - "не изменю отцу и деду". "Не изменю, а стану вести крестьянскую соху, буду держать солдатское ружье, буду это - никому не говоря, не советуясь ни с женой, ни с сыном, и как бы меня ни судили". Вот этот миг созревания Суворина - был великий. Повторяю: слишком очевидно, что "Незнакомец" был бы втрое богаче и влиятельнее "Суворина". Но он из "Незнакомца" родился в "старца-Суворина", чтобы запрячься в огромный и тяжелый воз, именуемый "Россиею", - воз еще на неопределившейся дороге, в темноте, мраке, среди разбойников на дороге, и в топкой грязи. Он, никогда почти не упоминавший о "Боге" и "Христе", имел когда-то тихую часовеньку, в которой сложил в угол блестящие аксельбанты Герцена, просившиеся естественно на плечи "Незнакомца", и надел серую солдатскую шинель своего отца, чтобы идти в трудный и опасный поход, идти всюду, где пойдет Россия. Он пошел параллельным фланговым ходом около лошадей, везущих воз - правительство, - разглядывая еженощно путь (ночная работа газеты, эти вечные его корректуры ночью), понукая, не давая заснуть, ободряя, поддерживая. Давая пойла - усталому, стегая кнутом - ленивого, отгоняя вовсе - хищного или злого. Никто, конечно, не в силах указать, чтобы был хоть один случай, когда Суворин слился с "направлением лошадей и возницы, везущей воз" - слепо, мертво, не рассуждая. Никто не сможет указать, где бы он, сознавая будущий вред, - стоял за вредную меру для России. Суворин был зоркий человек, но меры предвидения и для него ограничены. Никто не знал, что Куропаткин окажется так неспособным, никто не мог предвидеть, что так окончится война с Японией; в те краткие, но сильные минуты, когда длилась революция, никто не думал, что она не будет в выигрыше. Суворин был совершенно нравственно прав, думая, что для будущего прироста населения в России не мешает землица в Корее. Это - хищничество, но тоя, которое от Рима до Германии позволяли себе все государства. В эпоху революции я помню его слова. Он созвал всех сотрудников и поставил вопрос: с кем идти газете? Куда ей идти? Все ушли "в неведомую даль". Поднялись рассуждения, споры. Поднялись "следовательно". Вдруг Суворин, кажется, вошедший в совещание (совещание было без его присутствия), сказал, что "неведомыми далями" нельзя отговариваться от тревожной минуты сейчас и сотрудники должны решить один конкретный вопрос, который лежит перед всеми русскими, перед целою Россиею: становимся ли мы на сторону революции и будем добиваться учредительного собрания, или мы становимся на сторону правительства? Я, зная "муарчатость" Суворина, был поражен предложением столь конкретным, отчетливым, не смутным ни в одной букве. Вообще в великие минуты Суворин не знал колебаний. Сейчас - не помню решения, которое вынесли сотрудники. Хорошо помню, что все они, столь страстные и пылкие в других, более мелких случаях, здесь обнаруживали гораздо более Суворина неясности и колебания. Всем хотелось "идти вперед" и с "ура": но ответить, как спрашивал Суворин, становимся ли мы на сторону революции и революционеров, никто не решился. А вопрос был именно в определенном слове, в одном слове.
   Всем также ясно, что ни в какие решительно годы "газета Суворина" не становилась на сторону безраздельно всего правительства, всех правительственных лиц; всем памятно и все знают, что количество жестокой критики, высыпаемой на правительственные мероприятия, всегда почти на правительственную вялость, неумелость и бесталанность, - превышало количество одобрений. А раз это так - не может быть никакой речи о "Суворине, идущем за правительством". Этого вообще никогда и не было. "Тон делает музыку": и есть нечто неведомое "в кулуарах газеты", чтобы у кого-нибудь, у крупных или у второстепенных сотрудников, была хотя малейшая озабоченность о том, "не разойтись бы с правительством", или "как думает правительство". Хотя невероятно, но было так: никто не заботился и о том, "так ли думает Суворин". Установилось как метод и дух, что сотрудник должен писать то, что видит, что знает, - как думает. А уж там, "наверху" (в кабинете Суворина), или предварительно в одном из редакционных отделов, - отъемлется то, что лишнее. Как я раньше объяснил, "лишним" оказывалось все неправдивое, все неискреннее, всякое преувеличение, грубость тона, слащавость тона; пороки души и никогда пороки политики.
   Как известно, в финляндском вопросе происходили иногда колебания целого правительства. И вот я помню, опять же больше ухом, чем умом, фразу, темной ночью, внизу редакции: "Ну, прекрасно (был назван величайший авторитет в этом деле, "повернувший корабль"): он хочет так, а мы будем говорить свое". Слова эти, сказанные редактором постоянному по финляндским делам сотруднику, т. е. решавшие "кампанию" на эти месяцы, показывают абсолютную независимость газеты от правительства и правительственной политики, от какого бы авторитета эта политика ни исходила.
    
   Еще одно обвинение, более забавное, чем серьезное, но которое необыкновенно часто повторяют: "А объявления?" Сокрушенно мне писал один врач с Петербургской стороны: "Писал Меньшикову, писал Столыпину, теперь пишу вам: обратите же внимание редакции"... приблизительно на то, что много барышень ищут "приюта у одиноких" и что в Петербурге есть хорошенькие "натурщицы". Я ничего наивному врачу не ответил, но скажу однажды навсегда, что в городе с двухмиллионным населением. где сосредоточены все высшие учебные заведения и стоит гвардия, неотъемлемо есть и будут "натурщицы" и "по хозяйству", что это было еще во времена праотца Иакова и сынов его ("блудница, сидевшая у ворот", которой Иуда "дал перстень") и что вообще это есть порок человечества, а не порок Суворина. "Но зачем объявления?" Да затем и "объявления", что есть торг, есть унизительные и порочные социальные положения, социальные формы средств жизни, со своей нуждою "спроса" и "предложения", и спорить против "объявлений" - значит спорить против пустяков, против бумажек напечатанных, а не против существа дела, которое непобедимо для пророков, мудрецов, для царей и законодательств. "Отчего Суворин не борется с тем, чего не может побороть Вильгельм германский?" Понятно, "отчего". "Но зачем же он пачкает газету?" А вы хотите, чтобы пачкались заборы объявлениями? Чтобы без "объявлений" натурщицы брали вас за рукав на улице и т. д.? Все это - просто глупо, и я бы не оспаривал этого, если б оно так часто не повторялось. "Объявления" эти, впрочем, не играют никакой роли, не занимают никакого места во внимании редакции; и в финансах газеты, при громадной массе прочих объявлений, не играют также роли. Параллельно, этим платным объявлениям всегда печатались в газете (при единоличном владении Суворина) многие объявления бесплатно - о труде и от тружеников, между прочим, от бедных учительниц и курсисток "по урокам". Если бы дело было в денежной стороне порочных объявлений, то, для устранения порицаний, стоило бы редакции выбросить параллельно и блудные и "скорбященские" объявления, и она, не потеряв ни одного рубля, избавилась бы от многолетних бешеных и язвящих укоров. Это - вообще. Но и прибавлю кое-что личное. Как писатель, я скажу: а разве не страшно любопытство - пробежать глазами столбцы этих объявлений, "самых тех, которые бесстыдны", и задуматься, и сообразить по ним клокочущую и мрачную панораму жизни, и ужасную, а порой - и трогательную ("последний рубль - помогите, кто может!"). "Объявления в "Новом Времени"... Читайте их, читайте все, всякие: пока гремят "передовики" и блестят в красноречии фельетонисты - смотрите подлинную жизнь в этих "объявлениях", жизнь в ее ужасных "зовах", в ужасных восклицаниях, призывах к жалости, призывах к разврату и тысячекратно более в призывах к труду, в поисках должности, службы, работы. Какие это звуки, и сколько под ними картин! Каждое объявление - что экран или ширма: им закрыта и через него просвечивает длинная повесть, длинный роман; просвечивает трагедия, просвечивает водевиль!
   Ах, "объявления"... Они - нужны, и нужны - в полноте. Что там лакомиться кусочками действительности; мы - не дети.
   Что "объявления" никого и никогда не ввели в соблазн - это ясно из существа "объявления". Оно говорит тому, кто его смысл понимает, кому этот "зов" нужен. И никого неведущего ни к чему не влечет. "Неведущим" смысл их даже непонятен.
    

* * *

    
   Значение Суворина мало-помалу было разобрано, где следует, и само собою установилось, что люди, тревожные в совести около великого "воза-России", стали искать его совета. Приблизительно в 1900 году, или около этого, он давал мне читать свой отзыв, напечатанный в единственном экземпляре, - не помню, в ответ ли на просьбу Витте или скорее - Плеве. Я помню, дело касалось всех сторон государственного управления и что по всем рубрикам Суворин сказал свое: "Нет творчества". Критика существующего была сурова. Через его "Записку" (страниц 30 - 40 небольшого книжного формата) была проведена мысль, что общество не может не волноваться и даже разные "инциденты" не могут не происходить, пока вся правительственная деятельность заключается в одной борьбе со студентами и курсистками, т. е. в отсутствии всякой собственно-государственной деятельности; ибо студенты - не Россия, а только студенты, забота о которых не есть забота о России. "Дел правительства вообще никаких нет"; "правительство ничего не предпринимает", "правительство ничего не начинает" - эти указания и укоры звучали во всяком абзаце. Вот такие "записки" Суворина, которые будут же разысканы в его архивах и когда-нибудь напечатаны, объяснят очень многое. Но, в общем, они объяснят то положение, какое создал сам себе Суворин: как бы негласного и невидимого министра же, к голосу которого, к опыту и уму которого хотелось прислушаться каждому министру, - мнение которого вообще хотелось знать правительству, даже нужно было знать правительству; ибо для очень многих лиц легче было услышать что-нибудь между четырех глаз, нежели выслушать то же самое, едва ли даже всегда смягченное, перед миллионом глаз, и судящих и смеющихся. Можно говорить или думать, догадываться о зависимости - идейной или какой-нибудь "в оттенках" - правительственных лиц от Суворина, но ни о какой зависимости Суворина ни от всего правительства в целом, ни от отдельных его лиц, конечно, не может быть и речи.
   Среди частностей на эту тему. Однажды он спустился вниз (в редакцию), но не нашел, кого искал, - и, случайно увидев меня, разговорился. Было после собрания 1-й Думы несколько месяцев. Все шумело и горело. Никого в комнате, кроме нас двоих, не было (день, сравнительно рано). Опершись левой рукой на стол, как бы придерживая бумагу или "план истории", он сказал резко, скорее при мне, чем ко мне: "Новое Время" всегда сюда и вело. Оно вело не прямо ("муар" Суворина), оно передвигалось то вправо, то влево, но, передвигаясь, всегда имело в виду эту самую точку. И все пришли сюда, и Россия имеет то, что ей раньше или позже все равно пришлось бы дать". И он чертил пальцем правой руки ломаную линию - все подвигавшуюся выше и выше на столе.
   Еще раньше этого (до объявления о Думе), очень резко:
   - Я буду требовать Земского Собора и дальше этого не пойду (т. е. в революции). Если пойдут или захотят идти и дальше, пусть идут. Но мое требование - не меньше Собора. Дальше, я думаю, идти не нужно.
   Не понимаю, как все это назвать - консерватизмом" или "подпеванием" кому бы то ни было.
   Он весь был сам и целый. Он знал свой ум. Таланта - его удивительного по разнообразию входящих составных частиц таланта - "хватило бы на все". И он тоже это знал. Наконец, он знал, что у него есть то, чего не хватает слишком многим "правительственным лицам": великое чувство России, чувство Матери, которую разрубить нельзя, которую нельзя судить.
   Портреты Суворина, решительно все, не передают совершенно его лица, и потому именно, что не передают разговора: .1 Суворин был "весь в речи" и ничего - "в позе". "Суворина говорящего" - и так экспромтами, с тихим веселым смехом (нельзя представить его себе расхохотавшимся) и всегда в увлечении - естественно нельзя выразить в фотографии; хотя, я думаю, мог бы передать его хороший и долго знавший художник. Единственный портрет схожий - это исчезающего Суворина, навеки умолкнувшего, во Франкфурте-на-Майне. Тут - нет обмана. Все прочие портреты, я думаю, неестественны: до такой степени, что я, например, стараюсь не смотреть на них, если случайно встретит глаз на листе газеты. "Это вовсе не то и не тот". И объясняется тем, что всякий раз Суворину приходилось "усаживаться" перед пластинкой и хоть минут на пять (приготовления) остаться неподвижным: это до того выходило "из рамок Суворина", что он естественно скисал, делался моментально нетерпелив и "не в духе". Тогда как "не в духе" я его вовсе не помню, и едва ли он бывал, - разве что в инфлюэнце.
   И можно, смеясь, сказать, что все его портреты - "с инфлюэнцией".
    

* * *

    
   Но есть один не "с инфлюэнцией", как и, бывало, одно положение в нем, когда он "держался" и "сидел": это когда сидел перед министром. Сюда, я думаю, относится большая фотография, в черном сюртуке, где он весь осторожный и напряженный. Таким я его никогда не видел - но представляю, что именно таким он входил к министру, как и бывал на разных "больших заседаниях", куда, я знаю, бывал приглашаем. Правый его глаз тут совсем не такой, как левый: он весь сожмурен и черен, не доверяющий и презрителен, - глаз весь в борьбе, и хищной борьбе. Он твердо знал, что сам он - не "момент" и что не во власти никакого человека - превратить его в "момент"; напротив, каждый министр есть по существу своему "момент" и цветет, лишь пока на него любуются. Эта разница в долговечности и в точке опоры ("сам" и "другой") сообщала ему, как сообщает и каждому писателю, чувство огромного своего превосходства и прямо властительности [010]. Но "на этот час", на этот "недолгий век твой" -"я от тебя завишу", однако лишь настолько, насколько "пренебрег бы быть осторожным". Тут есть качание властей, моментальной и очень сильной, и - бессильной в данный момент, но зато долговечной. Но и не это одно: при "неосторожности" министр, конечно, может причинить бездну неприятностей газете, "истрепать ее нервы" и сделать большие денежные убытки, хотя отнюдь не фатальные при том положении, какое заняло, напр., "Новое Время". Но ущерб в несколько десятков тысяч рублей не составлял "кровоточивой раны" для "Нового Времени". Взамен этого, совершенно легально и не подвергаясь ни малейшему риску, газета такого положения, как "Новое Время", может наделать величайших неприятностей всякому "Ведомству" и отравить министру "час его цветения". Есть тончайшие иголки, которые мучительно колются и которые по тонкости и гибкости своей непреломляемы ни для какой власти. "Щедрин весь прошел" (цензурно), и тоже "Гоголь весь прошел": этим все сказано. Человек такого гибкого ума и неуловимого в тонах пера, как Суворин, конечно, был большою угрозой для всякого сановника, приемлющего власть и о "распоряжениях" которого он будет "почтительнейше докладывать публике" каждый день.
   И вот, мне кажется, этот "черный с провалом" глаз Суворина, на том парадном портрете, выражает это недоверчиво-неприязненное осматривание друг друга, когда он сиживал в "кресле vis-a-vis". Таких речей, без сомнения осторожных, я от него никогда не слыхал. Напротив, он весь был "в неосторожности", со мною и, кажется, вообще в редакции. Но бывал и осторожен: и портрет этот дает о таких минутах и часах понятие.
   Вытянув губы, весь хмурый, темный, Суворин сказал мне:
   - Ничего нельзя печатать. Сипягин рвет и мечет и только ждет придирки, чтобы закрыть "Новое Время".
   Я полушутя и уклончиво просил Суворина провести какую-то "с риском" статью о церкви. Слова эти и значили: "Нет".
   - Что он, умен или как?
   В большие подробности политики я не входил.
   Рассмеялся:
   - Он находит, что до него русские министры были чиновниками, а он хочет быть "боярином". Не понимаю, что из этого выйдет и почему это понадобилось России.
   Все шумело о Трепове ("Звездная палата"):
   - Да кто он и что? - спрашиваю.
   - Понятия не имею, и никто не знает.
   - Должно быть - умен!! (утвердительно).
   - Нет. По крайней мере - не говорят. Ничего определенного, как-то появился вдруг. Я спрашивал Витте. Он сказал:
   "Тоже не знаю". Но припомнил только, как на похоронах Александра III было пасмурно, он (Витте) стоял около эскадрона. Солдаты приспустились, и тогда офицер, оглянув строй, скомандовал:
   - Смотри веселей!!!
   "Это был Трепов", - договорил Витте; Суворин смеялся тихим смехом ("веселей" на похоронах).
   И люди, и исторические положения вообще не имеют полных аналогий, а только приблизительные. В природе и во всем органическом, живом - нет повторений, все живет особо. Но когда думаешь о крошечной крестьянской избе, крытой соломой, где родился Суворин, - и думаешь, как он пришел из Воронежского городка на север, вовсе безвестный, вовсе маленький, - и все, что он потом сделал, статьями, газетою, бесчисленными изданиями полезнейших книг, то невольно навертывается на ум аналогия с Ломоносовым - с одной стороны, и Новиковым - с другой. Есть сходство здесь и там. Ученые были и до Ломоносова: был учен Феофан Прокопович, был очень учен и Тредьяковский или Татищев. Но повелось говорить: "науку начал у нас Ломоносов". Также и журналы у нас были, и очень много книг до Новикова. Был "С.-Петербургский Вестник" Сумарокова, ученые "Ежемесячные сочинения" академика Миллера. Но Новиков первый зашумел журналами, он бросал в Россию потоки книг. Суворин в необыкновенном разнообразии его деятельностей, как прямых, так и вспомогательных, - был Ломоносовым русской ежедневной прессы; тут - и театр, тут - и газета, и "Маленькая Библиотека", и календарь, и магазины. К чему ему было столько? К чему, например, магазин редактору? Все невольно у него закруглялось в целое, закруглялось в обобщенность; без "календаря", все "по дням" и все "со справками", какой же журналист? Он сам едва ли знал, почему, собственно, то или иное начинает: а нужно было. И нужна "Вся Москва", "Весь Петербург", "Вся Россия". Все - "само собой", все - природа, великая "природа" журналиста, сложная, как лес, дремучая, как лес, мудрая, как лес.
    

* * *

    
   Только участвуя в "Новом Времени", - и участвуя параллельно или в другие годы в разных других газетах и журналах, можно понять, что такое эта газета. "Так...", кажется, "стоят на углу газетчики и продают разные газеты", между ними и "Новое Время", и "Листок", "Голос", "Слово". Как-то мне сказала одна бедная и деятельная благотворительница: "Пожалуйста, напишите в "Новом Времени" заметку о приюте-школе, устроенном мною на Васильевском Острове, для уличных, всеми брошенных детей". Тогда этого я не умел; и в великом затруднении сказал, почему ей, филантропке, у которой даром учат и воспитывают детей курсистки из бестужевок, а молоко и хлеб откуда-то собирает она из лавок, - отчего ей не обратиться в другие газеты? Совсем отказал. Она печально задумалась и сказала:
   "Да, но это - совсем не то...". Я ссылался, что "Новое Время", за множеством материала и теснотой в газете, не даст напечатать более 15 строк (этого-то, т. е. так кратко, я и не умел), тогда как в "Биржевых", в "С.-Петербургских Ведомостях" можно поместить большую и, следовательно, серьезную статью. Чуть ли я и не готов был поместить там обстоятельную статью. "Я уже испытала это. Большая статья в другой газете, как бы сочувственна она ни была, в материальном смысле ничего не даст или даст кой-что. Но в "Новом Времени" если появится заметка в 5-6-10 строк: отовсюду начинается движение, шлют деньги, вещи, спрашивают, интересуются, пишут письма". Я был удивлен. Не предполагал этого. Но затем, "публицистичничая", и сам испытал. Вот, например, тема развода. Вы написали фельетон, два, три, - вы подняли "целую кампанию" в другой газете, притом с 100.000-ной подпиской. Ничего. Литераторы читают. Одобряют. Читает купец, приказчик. Тоже одобряют. Шлют письма, сочувствующие и безграмотные. Что же получилось? Все читают, но ничего не получилось. Ваши произведения раздались "сердечным аккордом", на которые тоже отдались "сердечным аккордом", и это еще в лучшем, самом благоприятном случае. Но это музыка, а не жизнь. Между тем кровавое и слезное дело развода, конечно, требует не "музыки о себе", а ищет рычага, на который бы опереться; требует лома, требует материального движения, говоря словами механики. Теперь я говорю о том, что мне лично известно: тогда же, еще путешествуя в Крыму и увидев там душевнобольного (как странно!) лебедя, я написал "О непорочной семье и ее главном условии" (разводе): но, чувствуя странность сочетания лебедей и развода, не решался отдать в печатание. Думал, странно покажется читателю и публике. В то время "исправлял обязанности" (это - по очереди) Алек. Алек. С-н: и как-то, кончив разговор, я вынул из бокового кармана рукопись и вяло отдал ему. Ни на что не надеялся. Через 2 дня напечатано: и по всей печати пошел такой шум, а затем - митрополит, а затем еще - все попы, и власть, и администрация Церкви - все затревожились и встретили (первые месяцы и даже года два) такой пальбой "против", что не было никакого сомнения, что "дело сделано". Оно "сделано" было тем, что "поднято к общему вниманию". Кого? чьего? Всех и, под давлением "всех" - к "вниманию" тех, кто делает жизнь. Уже не "кто делает музыку", а "кто жизнь делает". Это один пример. Но также - школа. Также - классическая система. Церковь. Духовенство, что угодно. Должно быть - война, походы. Инженерство. Мосты. Нефть. "Непорядки в водопроводе" и "наша скверная управа". Я не знаю дел, вне моей точки зрения лежащих, но в тех нескольких линиях, в каких пишу, писал, - неизменно испытывал то же, что мне сказала, и тогда я едва верил, благотворительница: "несколько, 5-6 строк в "Новом Времени" играют больше роли, чем столбцы в других газетах".
   Чем же это достигнуто? Отнюдь не числом подписчиков, так как есть более распространенные, нежели "Новое Время", газеты: но вот 35 лет уже, как "Новое Время" сделало своими читателями все видное в России, в каком бы отношении оно ни было "видно"; все в ней сильное, все в ней влиятельное, все в ней образованное и реально идущее вперед, все в ней что-нибудь задумывающее, предпринимающее и решающее. Этого "подписчика", раз им сделался человек 35 лет назад тому или менее (кто моложе), решительно неоткуда еще достать другим газетам, и просто потому, что он "уже читает "Новое Время". Таким образом, так рано, как можно было (1/3 века тому назад), "Новое Время" получило в свои читатели все высшее, одухотворенное и нервное общество и всю в нем реальную силу, ведущую силу; овладело "паром" и "колесом" парохода, оставив другим "винтики", "шлюпки", "мебель кают", "лакировку" палуб того же парохода: каковых "вещей", естественно, больше, чем паровик и печь, да что в том дела? И изменить этого нельзя: в том ужас газет. Уже 35 лет!!! Нужно, чтобы "Новое Время" объидиотилось. Чтобы оно вдруг "побежало за декадентами" [011]. Вдруг начало "со всею печатью" славить Леонида Андреева. Но в том и секрет: "печать-то", и притом без какого-либо исключении, "пела хвалу Андрееву", но ведущие вперед Россию силы есть же "понятно" не придавали никакого значения Андрееву. И когда после десятка лет "дрыганья ногами в воздухе" Л. Андреев повис в нем, как м

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 308 | Комментарии: 3 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа