Главная » Книги

Вересаев Викентий Викентьевич - Аполлон и Дионис, Страница 5

Вересаев Викентий Викентьевич - Аполлон и Дионис


1 2 3 4 5 6 7

bsp;    Но Дионису Ницше остался верен до конца жизни. Главною своею заслугою он считал выдвинутую им дионисовскую проблему, и на предельной грани своей деятельности, под черными тучами уже надвигавшегося безумия, он называл себя "последним учеником философа Диониса".
   Мало того. В своем поклонении Дионису Ницше пошел как будто даже еще дальше сравнительно с "Рождением трагедии". В книге этой, как мы видели, только взаимодействие Диониса и Аполлона делает возможною жизнь; только Аполлон спасительною своею иллюзией охраняет душу от безмерного ужаса, который охватывает ее при созерцании стихии дионисовой. Но об Аполлоне Ницше впоследствии как будто совсем забывает. Он до странности редко и до странности поверхностно упоминает о нем, все время говорит от имени одного лишь Диониса и его же именем окрещивает любимейшего своего героя, Заратустру. "Дионисическое чудовище", - говорит он про Заратустру.
   Вспомним, однако, в чем видел Ницше существо Аполлона. "Страдания индивидуума Аполлон побеждает светозарным прославлением вечности явления, - читаем мы в "Рождении трагедии". - В имени Аполлона мы объединяем все те бесчисленные иллюзии прекрасной кажимости, которые в каждое данное мгновение делают существование желанным". Аполлон - бог principii individuationis, бог восприятия мира в формах времени и пространства. Под его чарами человек "возводит голое явление, создание Маии, на степень единственной и высшей реальности, ставя его на место сокровеннейшей и истинной сущности вещей". Между тем лишь прозрением именно этой "истинной сущности вещей" кладется, по Ницше, начало культуре дионисовской.
   Но не было человека, который бы так решительно, с такою страстною насмешкою осмеял эту "сокровеннейшую и истинную сущность вещей", как позднее именно сам Ницше.
   "Понятия "по ту сторону", "истинный мир" выдуманы, чтобы обесценить единственный (курсив Ницше) мир, который существует, чтобы не оставить никакой цели, никакого разума, никакой задачи для нашей земной реальности" (Ессе homo). "Кажущийся мир есть единственный: истинный мир только прилган к нему" (Сумерки идолов). В делении мира на истинный и кажущийся Ницше усматривает глубокую трусость перед жизнью, внушение декаданса, симптом нисходящей жизни.
   И само "дионисическое чудовище" Заратустра говорит:
   "Как? Времени больше не существует, и все преходящее - только ложь? Злым называю я это и человековраждебным, - все эти учения об Едином и Непреходящем. Все непреходящее, оно есть только подобие. И поэты лгут слишком много 1... Итак, о творящие, будьте приверженцами и оправдателями всего преходящего".
   1 Все преходящее - Только подобье. (Гёте. "Фауст")
  
   Казалось бы, при таком новом в сравнении с прежним, при таком недионисическом отношении к миру реальному Ницше должен, был внимательнее вглядеться в Аполлона и спросить себя: раз аполлоновская "светлая кажимость" есть единственная истинная реальность, то что же такое бог этой реальности? Не слишком ли было поверхностно прежнее понимание сущности этого бога?
   Но Ницше подобною задачею не заинтересовался. Он просто отвернулся от Аполлона, забыл о нем. Что ж, забудем и мы! Забудем - и пойдем вслед за Ницше, станем наблюдать те исправления и добавления, которые он постепенно вносит в своего Диониса.
   То же "дионисическое чудовище" Заратустра, - странным образом носящее имя основателя одной из самых недионисических религий, - то же дионисическое чудовище говорит:
   "Некогда в заблуждении своем стремился и Заратустра по ту сторону человека, подобно всем приверженцам потустороннего мира. Страдающего и растерзанного бога творением представлялся мне тогда мир. Сном представлялся мне тогда мир и художественным созданием бога, - цветным дымом перед глазами божественно-недовольного... Прочь от себя хотел посмотреть творец - и тогда создал он мир. Пьяная радость для страдающего - смотреть прочь от своего страдания и терять себя. Пьяною радостью и самопотерею мыслился для меня когда-то мир. Страданием было бы теперь для меня и мукою для выздоровевшего - верить в такие призраки: страданием это было бы для меня и унижением".
   Но ведь Дионис - именно бог страдающий и растерзанный. Именно в "Рождении трагедии" мир представлялся Ницше сном и цветным дымом. "Истинно-сущее и Первоединое, - писал он, - как вечно-страждущее и исполненное противоречий, нуждается для своего постоянного освобождения в восторженных видениях, в радостной иллюзии". Слушая подобные речи "дионисического" Заратустры, мы готовы спросить так же, как древний эллин по поводу трагедии:
   - При чем же тут Дионис?
   Мир был для Ницше творением божества страдающего и растерзанного. Также и человек в этом мире представлялся автору "Рождения трагедии" "диссонансом в человеческом образе". Древний эллин оказался способным познать Диониса именно потому, что был таким "диссонансом": он обладал "исключительно-болезненною склонностью к страданию" и "ужасающею глубиною миропонимания", открывавшею ему грозную мудрость лесного бога Силена. Но Заратустра только с ненавистью и отвращением относится к человеку, поскольку он является "диссонансом": наличный человек вызывает в нем такой же "смех и болезненный стыд", какой в человеке вызывает обезьяна. "Что велико в человеке, это то, что он - мост, а не цель; что можно любить в человеке, это то, что он - переход и гибель... Человек есть нечто, что должно преодолеть".
   По-нашему, это несомненно так. Но мы спросим опять:
   - При чем же тут Дионис?
   О дионисическом исступлении вот как говорил Ницше в "Рождении трагедии": "Еще в немецком средневековье, охваченные тою же дионисическою силою, носились все возраставшие толпы, с пением и плясками, с места на место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Вита мы узнаем вакхические хоры греков... Есть люди, которые от недостаточной опытности, или вследствие своей тупости, с насмешкою или с сожалением отворачиваются, в сознанье своего собственного здоровья, от подобных явлений, считая их "народными болезнями": бедные, они и не подозревают, какая трупья бледность лежит на этом пресловутом здоровье, как призрачно оно выглядит, когда мимо него вихрем проносится пламенная жизнь дионисических безумцев!"
   Но не эту ли именно пламенную жизнь с ее касанием к мирам иным имеет в виду Заратустра, когда говорит: "Все потусторонние миры создало страдание и бессилие, и то короткое безумие счастья, которое испытывает только самый страдающий". Мы знаем, что "пламенная жизнь дионисического безумия" охватывала народы неизменно в самые ужасные, истощающие дух исторические эпохи. (Пляски св. Иоанна и св. Вита, например, - на почве страшной "черной смерти", опустошавшей Европу в XIV веке.) "Бешенство разума было богоподобием! - возмущается Заратустра. - Братья мои, слушайтесь лучше голоса здорового тела: это более честный и более чистый голос. И он говорит о смысле земли". И в "Антихристианине" Ницше восклицает: "Высшие состояния, которые провозглашены идеалом человечества, как ценность из ценностей, суть эпилеитоидные формы!" Говорит он это как раз о тех состояниях, крайним выражением которых были именно пляски св. Иоанна и св. Вита.
   Наконец, и сама трагедия - эта форма наивысшего будто бы утверждения жизни - начинает по временам вызывать в Ницше "старые сомнения о влиянии искусства". Он спрашивает: "Действительно ли трагедия, как думал Аристотель, разряжает сострадание и страх, так что слушатель возвращается домой более холодным и спокойным? Верно ли, что истории с привидениями делают человека менее боязливым и суеверным?.. Возможно, что в каждом отдельном случае трагедия смягчает и разряжает страх и сострадание; тем не менее, в общем они могли бы увеличиваться под действием трагедии, так что в целом трагедия делала бы людей более трусливыми и сантиментальными. Это соответствовало бы и мнению Платона, что трагические поэты, а также целые общины, которые особенно ими наслаждаются, вырождаются и все больше предаются неумеренности и разнузданности".
   И вот трагического поэта - это наивысшее, по Ницше, проявление человеческого "дерзания" и героизма - он ставит теперь рядом с ненавистным теологом, а искусство его вполне правильно называет наркотическим. "Религия и искусство пытаются воздействовать на изменение сознания... отчасти через пробуждение наслаждения скорбью и вообще эмоцией (что образует исходную точку трагического искусства). Чем более человек склонен перетолковывать бедствие и приспособляться к нему, тем менее он способен усмотреть причины бедствия и устранить их; временное устранение боли и наркотизация, которыми обыкновенно пользуются, например, при зубной боли, удовлетворят его и при более серьезных страданиях. Чем более падает господство религий и всякого рода наркотических искусств, тем основательнее люди обращают внимание на действительное устранение бедствий; правда, это наносит ущерб сочинителям трагедий, ибо материал для трагедии все сокращается, так как область неумолимого и неотвратимого рока становится все уже, - и еще вреднее это для священнослужителей"...
   На наших глазах один за другим отпадают все признаки, которые делают Диониса именно Дионисом. Вместо безвольного слияния с "Первоединым" Ницше страстно и настойчиво требует теперь от человека воли, действия, борьбы за свой собственный счет, призывает людей к "верности земле", чтоб возвращен был земле ее смысл, чтоб человек гордо нес на земле свою земную голову и делал дело земли. В "Рождении трагедии" возвратить дионисического человека к делу земли мог только Аполлон своею "иллюзией".
   Когда теперь Ницше начинает восхвалять Диониса, то восхваляет он его как раз за то, что ему совершенно несвойственно. В "Сумерках кумиров" Ницше говорит: "Лишь в дионисовских мистериях выражается основной факт эллинского инстинкта - его "воля к жизни". Что гарантировал себе эллин этими мистериями? Вечную жизнь, вечное возвращение жизни; истинную жизнь как общее продолжение жизни через соитие (!!), через мистерии половой жизни. Поэтому в половом символе греки видели достойный уважения символ сам по себе, подлинный глубокий смысл всего античного благочестия... Я не знаю высшей символики, чем эта греческая символика, символика Дионисий. В ней придается религиозный смысл глубочайшему инстинкту жизни, инстинкту будущности жизни, вечности жизни; самый путь к жизни, соитие, понимается как священный путь".
   Это - полнейшее извращение смысла дионисовых мистерий, еще большее, чем извращение смысла трагедии, которое проделал Ницше. Вечная жизнь мистерий никоим образом не понималась в смысле вечного продолжения жизни на земле. Земная жизнь трактовалась в них, как несчастье; душа должна была проделывать все новый и новый круг рождений, как кару; и свершившееся очищение души знаменовалось ее освобождением от тяжкой обязанности родиться вновь... Правда, Дионис являлся, между прочим, и носителем половых восторгов, фаллус был одним из его символов на празднике Дионисий; но и эти половые восторги для все разрывающего Диониса не имели целью продолжения жизни. Правильно замечает Вячеслав Иванов: "Дионисическое расторжение граней индивидуума находит в размножении как восстановлении и конечном утверждении индивидуации свой противоположный полюс. Поэтому дионисовой стихии более родственно уничтожение и истребление из чрезмерности изобилия, нежели размножение".
   Самые основные дионисические настроения теперь совсем забываются Ницше. Его сверхчеловек, любимое детище дионисического Заратустры, вызывает вполне справедливые возражения со стороны людей, действительно дионисических. "Религия Диониса - религия мистическая, - говорит Вячеслав Иванов, - и душа мистики есть обожествление человека, через благодатное ли приближение божества к человеческой душе, доходящее до полного их слияния, или через внутреннее прозрение на истинную и непреходящую сущность "я". Дионисическое исступление уже есть человекообожествление, и одержимый богом - уже сверхчеловек... Дионисическое состояние знает единый свой, безбрежный миг, в себе несущий свое вечное чудо: каждое мгновение для Ницше - восходящая и посредствующая ступень, шаг приближения к великой грядущей године. Дионисическое состояние есть выхождение из времени и погружение в безвременное, - дух Ницше весь обращен к будущему; он весь в темнице времен".
   Это отмечено точно и верно. Свершилось "чудо", спустился на человека Дионис, - и одним мигом достигнуто все: человек стал сверхчеловеком, больше - стал богом. Как Кириллов Достоевского, он скажет: "В эти пять секунд я проживаю жизнь, и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?"
   Но только с негодующим смехом пожмет на это плечами Заратустра. Он весь пылает одною настойчивою, страстною мыслью: "Человек есть нечто, что должно преодолеть". Чтобы "цель была достигнута", для него нужно огромное и долгое "развитие", нужны многие поколения детей. "Землю ваших детей должны вы любить, еще не открытую!" - говорит он. А на слова Кириллова и Вячеслава Иванова о достигнутой уже цели у него есть очень ядовитый ответ: "Человек есть нечто, что должно преодолеть. Но только клоун думает: через человека можно также и перепрыгнуть".
   И вот Ницше приходит, наконец, к Гёте, самому недионисическому из европейских писателей, и дает ему такую характеристику:
   "Гёте - явление не немецкое, а европейское. Он окружил себя исключительно замкнутыми горизонтами; он не отделялся от жизни, он входил в нее; он не был робок и брал столько, сколько возможно, на себя, сверх себя, в себя. Чего он хотел, так это цельности: он боролся с разрозненностью разума, чувственности, чувства, воли, он дисциплинировал себя в нечто цельное, он создал себя. Гёте был среди нереально настроенного века убежденным реалистом: он говорил "Да" всему, что было ему родственно в нем. Гёте создал сильного, высокообразованного, во всех отношениях физически ловкого, держащего самого себя на узде, самого себя уважающего человека, который может отважиться разрешить себе всю полноту и все богатства естественности, который достаточно силен для этой свободы, человека, для которого нет более ничего запрещенного, разве что слабость, все равно, называется ли она пороком или добродетелью... Такой ставший свободным дух стоит с радостным и доверчивым фатализмом среди вселенной, веруя, что лишь единичное является негодным, что в целом все искупается и утверждается, - он не отрицает более... Но такая вера - высшая из всех возможных вер: я окрестил ее именем Диониса".
   Что же это, наконец, такое?.. Вместе с Ницше мы постарались совсем забыть об Аполлоне. Но теперь уж решительно невозможно не вспомнить о нем, - дело слишком ясно. "Я окрестил эту веру именем Диониса"... Очевидно, Ницше окончательно запутался в своих святцах: эту веру можно окрестить, и нельзя иначе окрестить, как только одним именем,- именем Аполлона.
   Новый бог вплотную подошел к душе Ницше. И, как Патрокл на равнинах Трои,
   не узнал он идущею бога:
   Мраком великим одеянный, шествовал ввстречу бессмертный
   Но все ярче в этом мраке начинало светиться лучезарное лицо бога жизни и счастья. Каждую минуту имя его, казалось бы, могло быть названо. Ницше уже говорит о себе: "Мы, гиперборейцы"... Профессор классической филологии, он, конечно, хорошо знал, что над счастливыми гиперборейцами безраздельно царит Аполлон, что Дионису делать у них нечего.
   Опять, как в юношескую пору, перед Ницше встали оба великих бога - Дионис и забытый было Аполлон. И теперь их уже нельзя было примирить и соединить в "братском союзе", как сделал Ницше в "Рождении трагедии". Там он этого достиг тем, что превратил Аполлона в какую-то ширму, в цветное стеклышко, умеряющее нестерпимый для смертного глаза блеск дионисовой стихии.
   Теперь оба бога стояли перед Ницше в своей изначальной, непримиримой противоположности. Оба говорили ему: "Либо я, либо он!" Оба требовали ответа точного и решительного.
   Но нелегко было для Ницше дать ответ. И не случайно имя Аполлона так-таки и не было им названо.
  
   IX
   ДЕКАДЕНТ ПЕРЕД ЛИЦОМ АПОЛЛОНА
  
   Лучезарный бог счастья и силы вплотную остановился перед Ницше. И яркий солнечный отблеск лег на бледное, трагическое лицо "последнего ученика философа Диониса". Finitur tragoedia! Конец трагедии! Аполлон несет человеку правду, которая под самый корень подсекает всякую трагедию.
   Лев Толстой рассказывает про Пьера Безухова:
   "Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни".
   "В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом... Но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину, - он узнал, что на свете нет ничего страшного".
   "Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобно тому спасательному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму".
   Огромна и чудесна эта основная тайна Аполлона, которую живо все живое. Несчетные ужасы со всех сторон окружают человека. Но жизненно-сильный человек слеп к ужасам, из которых воля его не может найти выхода.
   Ярко вскрывает суть этой аполлоновской тайны тот же Толстой в своей "Исповеди". Ослабевший жизнью, смутившийся духом, он говорит о ней с отрицанием, но именно ею всегда и была жива душа самого Толстого.
   "Не нынче завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся, - раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить, вот что удивительно! Можно жить только, покуда пьян жизнью, а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это - только обман, и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто - жестоко и глупо".
   Можно жить только, покуда пьян жизнью. Вот в чем суть первой и главнейшей тайны Аполлона. Чудотворная сила жизни опьяняет, как благороднейшее вино. Человека ждет неизбежная смерть, несчастные случайности грозят ему отовсюду, радости непрочны, удачи скоропреходящи, самые возвышенные стремления мелки и ничтожны перед грозным лицом вечности, - а человек ничего этого как будто не видит, не знает и кипуче, ярко, радостно осуществляет жизнь. Когда же человек "протрезвляется", когда исчезает в нем этот ясный, беспохмельный хмель, вызываемый непосредственною силою жизни, то для человека ничего уже не остается в жизни, ему нечего в ней делать - разве только ему удастся обрести для себя какой-нибудь другой хмель. И все существо Диониса, вся огромная заслуга его заключается именно в том, что он несет упадочному человеку свой временный хмель, как замену выдохшегося из души подлинного, длительного хмеля жизни.
   Ницше ясно сознавал то великое значение, какое имеет для жизни это чудесное неведение жизненных ужасов. "Мало того, что ты понимаешь, в каком неведении живут человек и животное, - говорит он, - ты должен иметь еще и волю к неведению и научиться ей. Необходимо понимать, что вне такого неведения была бы невозможна сама жизнь, что оно есть условие, при котором все живущее только и может сохраняться и преуспевать: нас должен покрывать большой, прочный колокол неведения".
   Да, все это хорошо. Но если у человека уже нет неведения, если он пришел в себя от хмеля жизни, если отрезвевший взгляд его остро и ясно различает ужасы, наседающие на человека, и бездны, разверзающиеся под ногами? Конечно, можно тогда сказать, как Заратустра: "Ваша любовь к жизни пусть будет любовью к вашей высочайшей надежде, и ваша высочайшая надежда пусть будет высочайшей мыслью жизни. А эта высочайшая мысль гласит: человек есть нечто, что должно преодолеть".
   Но нельзя ли достичь гармонии путем более непосредственным и более широким? Нельзя ли все эти разверзшиеся бездны сделать составною частью самой гармонии?
   И вот Ницше гордо провозглашает "самое радостное, самое чрезмерное и надменное утверждение жизни". Великая, невиданная гармония встает перед ним опьяняюще-обольстительным призраком, - "рожденное из полноты, из преизбытка высшее утверждение, утверждение без ограничений, утверждение даже к страданию, даже к вине, даже ко всему загадочному и странному в существовании". И Заратустра объявляет: "Во все бездны несу я свое благословляющее утверждение". Incipit tragoedia - начинается трагедия!..
   Пойманный лесной бог Силен хохочет в лицо смущенному царю Мидасу и открывает ему сокровеннейшую истину жизни: высшее счастье для человека было бы не родиться, не быть вовсе, быть ничем; второе же, что ему остается, - как можно скорее умереть.
   Смерть наклоняется к человеку и, обдавая его смрадным своим дыханием, злорадно шепчет на ухо: "Ты умрешь. В какую сторону ни иди, каждый твой шаг - приближение ко мне".
   Из темных глубин жизни скорбно, как похоронный гимн, звучит песнь трагического хора:
   Ах, вся твоя жизнь,
   О, род человеческий, -
   Какое ничтожество!
   Казаться счастливыми, -
   Вам счастие большее
   Доступно ли, смертные?
   Казаться, - не быть, -
   И то на мгновение.
   Вот передо мною, как радостная утренняя греза, Наташа Ростова, - такая одухотворенная, такая прекрасная!.. Прекрасная? Ложь всякая красота и тлен. Только пьяного или близорукого может чаровать ее обманчивая видимость. Волнистые линии фигуры девушки, выпуклость ее груди - оттого, что у нее там везде под кожею отвратительный беловато-желтый жир. Внутри стройного ее стана медленно движется в кишках зловонная кашицеобразная масса. Прекрасное лицо, словно маска, налеплено на голый, глупо ухмыляющийся череп. А что приходится ей проделывать, когда она остается наедине! Мерзость! Гадость!.. Или, как Бодлер, стоящий со своею возлюбленною перед дохлой клячей: "И ты, - ты тоже станешь похожею на эту гадость, тоже превратишься в этот ужасный смрад, о, звезда моих глаз, солнце моей природы, ты, мой ангел и моя страсть... Ты будешь плесневеть среди скелетов, и черви станут пожирать тебя поцелуями".
   Ликует народ, после тяжкой борьбы завоевавший свободу. Мать в экстазе счастья прижимает к груди спасенного от смерти ребенка. В молитвенном восторге бродит по улицам юноша, впервые услышавший от любимой девушки "люблю". А мудрец с огромным лбом и желчными бакенбардами смотрит на них колючим взглядом и говорит: "Ваше счастье - не больше, как "счастливый сон нищего". Проснитесь! Вы не понимаете, что время, пространство - лишь обман сознания. Пока вы сами - твердая воля к жизни, пока вы подтверждаете жизнь, до тех пор все страдания, где бы и когда бы они ни случались, даже все лишь возможные страдания, все это - ваши страдания. Только помутнение вашего ума мешает вам почувствовать вашу неотрывную связь с страдающею вселенною и несвержимое владычество страдания в жизни" (Шопенгауэр).
   И сколько их еще, этих бездн и ужасов познания, от которых опьяненный жизнью живой человек защищен "прочным колоколом неведения"!
   Но в Ницше хмеля жизни нет. Отрезвевший взгляд его не может не видеть открывающихся кругом "истин". И вот он старается уверить себя: да, я не боюсь их вызывать, эти темные ужасы! Я хочу их видеть, хочу смотреть им в лицо, потому что хочу испытать на себе, что такое страх. Это у меня - только интеллектуальное пристрастие ко всему ужасному и загадочному... Вот оно, высшее мужество, - мужество трагического философа! Заглянуть ужасу в самые глаза и не сморгнуть.
   "Есть ли у вас мужество, братья мои? Неустрашимы ли вы? Мужествен тот, кто знает страх, но одолевает страх, кто Смотрит в бездну, но с гордостью. Кто смотрит в бездну, но орлиными глазами, кто орлиными когтями хватает бездну: вот кто мужествен!"
   И новые, все новые бездны открываются перед человеком, много новых бездн. Темный хаос бушует и плещется в подсознательных глубинах души. Заглянешь туда - бледнеет лицо, замирает сердце и, как у пьяного, кружится голова от жуткой радости, судорожно сотрясающей все существо человека. Кто познал эту радость, разве возможно тому отказаться от нее? Если утверждать жизнь, то утверждать целиком. "Утверждение жизни без ограничений, утверждение даже к страданию, даже к вине, даже ко всему загадочному и странному в существовании"...
   О, как болел этою задачею и Достоевский! Как жаждал он права "самостоятельного хотения", как жаждал этой свободы утверждения к страданию, к вине, ко всему загадочному и странному!
   Отчего не убить старушонку-процентщицу - так себе, "для себя", чтоб только испытать страшную радость свободы? Какая разница между жертвою жизнью в пользу человечества и какою-нибудь сладострастною, зверскою шуткою? Отчего невозможно для одного и того же человека изнасиловать малолетнюю племянницу г-жи Ресслих и все силы свои положить на хлопоты о детях Мармеладовой? Для чего какая-то черта между добром и злом, между идеалом Мадонны и идеалом содомским?
   Сладко стоять, наклонившись над бездною, и смотреть в нее; может быть, еще слаще - броситься в нее вниз головою. "Раскольников ужасно побледнел, верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося. Страшное слово так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!
   - А что, если это я старуху и Лизавету убил? - проговорил он вдруг и опомнился...
   Он вышел, весь дрожа от какого-то дикого, истерического ощущения, в котором, между тем, была часть нестерпимого наслаждения".
   Гордая, чистая девушка сломила себя и пришла отдать свое тело, чтоб получить четыре тысячи, необходимые для спасения ее отца. А ей вдруг взять, да ответить - "с интонацией, с какою только купчик умеет сказать:
   "Это четыре-то тысячи на такое легкомыслие кидать! Да я пошутил-с, что вы это? Сотенки две я, пожалуй, с моим даже удовольствием!"
   Упадочная душа жадно и извилисто тянется к жути, мраку и безднам жизни, сладострастно опьяняется бушующим в духе хаосом. Как морфий для морфиниста, для нее всего дороже в жизни это сладострастие, эта жестокая радость - острая, как боль от укуса осы, и пьяная, как крепчайшее вино. Какая гармония способна дать хоть что-нибудь, близкое к этой пронзающей душу радости? Все пьянящие запахи весеннего леса или летнего луга, - как они пресны для морфиниста сравнительно со шприцем морфия! И Достоевский последовательнее Ницше. Он готов откровенно заявить: к черту гармонию! Не верю я в нее и не хочу для себя, - пусть она остается aux animaux domestiques.
   Но Ницше отказаться от гармонии не хочет. А от бездн отказаться не может. И вот свои декадентские, дисгармонические переживания он старается втиснуть в царство гармонии, старается уверить себя, что они могут войти составною частью в гармонию, что узаконение дисгармонических переживаний души и есть высшее утверждение жизни.
   Однако обоняние было у Ницше очень хорошее. "Мой гений в моих ноздрях", - говорил он. И тонкие ноздри его ясно ощущали запах гнили и распада, идущий от той свободы, по которой томился Достоевский. "Свобода, которой я не разумею, - говорил он. - В такие времена, как нынешнее, быть предоставленным своим инстинктам является лишним злополучием. Эти инстинкты противоречат, мешают друг другу, взаимно разрушают друг друга; современность представляет для меня физиологическое самопротиворечие. Ныне следовало бы делать возможным индивидуум, лишь обрезывая его: по возможности, т. е. совершенно... Происходит обратное: притязание на независимость, на свободное развитие, на laisser aller изъявляется с наибольшею горячностью теми, для кого никакая узда не была бы слишком строгою. Но это симптом декаданса: наше понятие "свободы" есть лишнее доказательство вырождения инстинкта".
   Значит, опять - человек есть нечто, что должно преодолеть. Но какое же тогда утверждение жизни без ограничений, утверждение ко всему загадочному и странному? Ограничение вводится огромное: устранение всякого физиологического самопротиворечия, цельность, строгая гармоничность и согласованность всех жизненных инстинктов... Но где же тогда бездны, осененные таким решительным благословением Заратустры?
   Сам хаос, которого еще так много в глубинах души человеческой, дорог Ницше не сам по себе, а дорог постольку, поскольку из него может родиться "танцующая звезда". Неиспользованные возможности этого хаоса служат для Ницше залогом, что человек способен подвинуться далеко вперед по пути к гармонии, что гармоничность его может еще стать уничтожающе-высокою сравнительно с мертвою упорядоченностью души вседовольного "последнего человека".
   "Почва человека еще достаточно богата. Но эта почва со временем станет бедною и смирною, и на ней уже не сможет вырасти высокое дерево".
   "Я говорю вам: нужно еще иметь в себе хаос, чтобы быть в состоянии родить танцующую звезду! Я говорю вам: в вас есть еще хаос".
   "Горе! Приходит время, когда человек уже не будет рождать никакой звезды. Горе! Приходит время презреннейшего человека, который уже не в состоянии презирать самого себя".
   "Так говорил Заратустра".
  
   Цельность, великая, гармоническая цельность человека - по ней жаждет и тоскует Ницше сильнее, чем странник в пустыне тоскует по воде. Отсутствие этой цельности, вялость в ощущении жизни, растерзанность и противоречивость инстинктов вызывают в нем гадливое отвращение. И особенно в области морали.
   Что такое мораль? Откуда она? Мораль есть то, что говорит человеку: "ты должен" там, где человек говорит: "не хочу". Она родилась тогда, когда инстинкты человека стали в противоречие с жизнью и друг с другом. "Все хорошее есть инстинкт, и, следовательно, легко, необходимо, свободно, - говорит Ницше. - Быть вынужденным побеждать инстинкты - это формула для decadence; пока жизнь восходит, счастье равно инстинкту. Удачный человек, "счастливый", с естественною обязательностью совершает известные поступки и инстинктивно чуждается других поступков, он вносит порядок, который он физиологически являет собою, в свои отношения к людям и вещам. Словом - его добродетель есть следствие его счастья".
   В этом случае и великая любовь и великие жертвы радостны и легки для человека, составляют само существо живой жизни.
   "Одно из самых больших преступлений в психологии, - говорит Ницше, - это то, что любовь была подменена альтруизмом в то время, как она есть присоединение к себе или уделение от чрезмерного богатства личности. Это богатство личности, переливающая через край полнота внутренней жизни, инстинктивное чувство благосостояния и самоподтверждения - вот что составляет сущность великих жертв и великой любви. Раз кто-либо не сидит достаточно прочно и бодро в своей собственной шкуре, то ему нечего раздавать... Любовь есть выражение эгоизма".
   Где мы все это уже слышали? Ведь это самое, почти даже теми же словами, говорит... Наташа Ростова: "Соня - неимущий: за что? Не знаю. В ней нет, может быть эгоизма, - я не знаю; но у нее отнимется, и все отнялось... Она пустоцвет". Это мы слышали и от Оленина: "Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого божьего мира... Самоотвержение - все это вздор, дичь. Это - убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастию". Это мы непрерывно слышали и от самого художника-Толстого: чтобы любить людей, чтобы понимать "все, что стоит понимать в жизни", надо быть преисполненным силы жизни, надо быть счастливым. В счастье, на высшей ступени счастья, "человек делается вполне добр и хорош".
   Какая в этом случае может быть мораль, на что нужна идея долга? Какое требуется обоснование нравственных действий? Они - свободное и необходимое проявление самого существа человека.
   "Слышал ли кто когда-нибудь, чтобы мать хотела быть вознагражденной за свою любовь?.. Пусть ваша добродетель будет вашим существом, а не чем-то чужим, не кожею, не одеянием. Так говорил Заратустра".
   Вечные вопросы Достоевского: почему я должен быть нравственным, почему я должен быть порядочным, раз нет бога? - вызвали бы у Ницше только усмешку: "Мы отнеслись бы с предубеждением к человеку, если бы услышали, что ему нужны особые основания, чтобы оставаться порядочным. Словечко "ибо" в известных случаях компрометирует; иногда мы даже опровергаем себя самих единственным "ибо".
   Да, несомненно: все это устами Ницше говорит сам Аполлон, бог гармонии и живой жизни. И, конечно, как для Толстого, как для Аполлона, так и для Ницше отсюда вовсе не вытекает самодовольный вывод Макса Штирнера: "Во всякий момент мы бываем всем, чем мы быть можем, и не должны быть чем-то большим". Эти "мы" - о, совсем не к ним обращается Ницше со своим призывом стать свободным от морали! Мы видели - современного человека Ницше считает возможным, лишь обрезывая его, для нынешнего человека "никакая узда не была бы достаточно строгой". "Современный человек, - говорит Ницше, - представляет собою в биологическом отношении противоречие ценностей, он сидит между двумя стульями, он говорит сразу "да" и "нет". Мы, если нас рассматривать с физиологической точки зрения, - фальшивы".
   Значит, опять и опять, - "человек есть нечто, что должно преодолеть. Что велико в человеке, это то, что он мост, а не цель; что можно любить в человеке, это то, что он переход и гибель. Так говорил Заратустра".
   Это "преодоление человека" должно происходить во имя жизни, во имя развития здоровых инстинктов жизни, чтоб сама мораль его была торжествующим проявлением этих здоровых инстинктов. А такая здоровая мораль заключается в следующем:
   "Злое - лучшая сила человека. Человек должен стать лучше и злее, - так учу я", - сурово объявляет Заратустра.
   Злее? Но почему же именно злее? Почему именно злое составляет лучшую силу человека?
  
   Случилось это во время франко-прусской войны. Молодой Ницше был начальником санитарного отряда. Ему пришлось попасть в самый ад перевязочных пунктов и лазаретов. Что он там испытал, об этом он и впоследствии никогда не мог рассказывать. Когда, много позже, друг его Эрвин Роде спросил его, что ему пришлось видеть на войне в качестве санитара, Ницше с мукою и ужасом ответил:
   - Об этом не надо говорить, это невозможно; нужно гнать от себя эти воспоминания!
   И вот однажды, ошеломленный ужасом от всего виденного, с сердцем, почти разорвавшимся от сострадания, Ницше вышел на дорогу. Вдали послышался быстрый топот, звон и шум. И мимо Ницше, как сверкающая молниями туча, пронесся в атаку кавалерийский полк. Молодые, здоровые, сильные люди радостно и опьяненно мчались туда, где многие из них найдут смерть, откуда других потащут на те же перевязочные пункты с раскроенными головами, с раздробленными суставами, с распоротыми животами.
   "И я почувствовал тогда, - рассказывает Ницше, - как хорошо, что Вотан влагает в грудь вождей жестокое сердце. Как могли бы они иначе вынести страшную ответственность, посылая тысячи на смерть, чтобы тем привести к господству свой народ, а вместе с ним и себя".
   Позвольте! И это все мы где-то уже слышали. Где же именно?
   "Все... ну, напр., хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и т. д., - все до единого были преступники, и уж конечно не останавливались перед кровью, если только кровь могла им помочь... О, как я понимаю "пророка", с саблей, на коне: велит Аллах, и повинуйся, "дрожащая тварь"! Прав, прав "пророк", когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и - не желай, потому - не твое это дело!"
   Это Раскольников говорит, - Раскольников, с душою столь же нежною и отзывчивою, как душа Ницше. Сам Раскольников - мягкий, раздвоенный, колеблющийся - совершенно не в силах вынести той страшной ответственности, которую несут на своей душе "вожди" и "установители человечества". И с завистью смотрит он на этих цельных, сильных людей. Раньше, по крайней мере, он признавал за ними право преступать человеческие законы во имя "идеи", во имя "блага человечества". Но теперь и это он готов отбросить, он все им готов простить за их цельность, силу, за то, что они - не "вошь", не "тварь дрожащая", что они - прирожденные властелины.
   "Нет, те люди не так сделаны, - с завистью думает он. - Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, а стало быть, все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!"
   Но ведь и бронза бывает различного качества. Вот, например, Гарибальди. Он пролил потоки крови, вел на смерть цвет итальянской молодежи, беспощадно расстреливал своих волонтеров за мародерство. Но в то же время он не выносил ненужного пролития крови и на острове своем Капрере строжайше запрещал охоту на диких коз.
   А вот другой человек - тоже из бронзы вылитый: Цезарь Борджиа. Смелый и сильный красавец - негодяй, хитрый и жестокий, как хищный зверь. Ему нужно устранить брата от наследства. Он приглашает его к себе на ужин - а назавтра труп брата вытаскивают из Тибра. Ему мешает Альфонс Аррагонский, муж его сестры Лукреции. И вот, при входе в своей дворец, Альфонс ранен неизвестными убийцами. Сестра ухаживает за раненым, собственноручно готовит ему пищу, боясь отравы, а Цезарь нагло смеется: "Не удалось в полдень, удастся вечером!" Врывается во дворец и велит приведенному с собою палачу задушить выздоравливающего. Отъединенное себялюбие зверя. Ни капли стыда или великодушия. Подлость и предательство во всем и зверино-равнодушная, холодная жестокость.
   Какая "бронза" хороша? Какая нужна жестокость? Заратустра говорит: "Что такое добро, и что такое зло, этого еще не знает никто - разве только творящий. А это - тот, кто творит цель для человека, кто дает земле ее смысл и ее будущее. Этот впервые творит условия, при которых что-нибудь становится добром или злом".
   Ну, что ж! Тут спорить не о чем. Конечно, это так. Не существует абсолютных норм добра и зла. Все дело в том, к чему и как они применяются. Хорошо ли перевязать рану товарищу? Хорошо. Но ведь прав и полководец (кажется, Драгомиров), сказавший: "Солдат, который во время атаки остановится, чтобы перевязать раненого товарища, - тряпка и негодяй". На что уж был мягок и добр св. Франциск Ассизский. Рыбак поднес ему великолепную живую рыбу. Франциск поблагодарил - и выпустил рыбу обратно в воду. А и он, когда было нужно, умел быть беспощадно жестоким. Одного из своих учеников, в наказание за злословие, он заставил съесть кучу ослиного помета. И всю целиком заставил съесть, не сжалился.
   Здесь спор возможен не по существу, а разве только о степени, о критерии. Но не это важно для Ницше.
   "Когда человечество не стыдилось еще своей жестокости, - говорит он, - жизнь на земле была радостнее, чем теперь. Усталый пессимистический взгляд, недоверие к загадке жизни, ледяное "нет" отвращения к жизни - это вовсе не признаки самых злых веков человеческого рода; они выступают, скорее, на свет, когда приходит болезненная изнеженность и оморализованность, вследствие которых животное "человек" научается в конце концов стыдиться всех своих инстинктов. По дороге к "ангелу" человек выработал себе тот испорченный желудок и тот обложенный язык, вследствие которых ему не только противна радость и невинность зверя, но и сама жизнь стала невкусной".
   О, не совсем так! Люты были старинные времена, люди стыдились тогда не того, чего стыдимся мы; вкусна была для них жизнь, и язык их был чист. Но всегда человек - с тех пор, как он стал человеком, - стоял выше отъединенной от мира "радости и невинности зверя". Он чувствовал свою общность с другими людьми, с народом, с человечеством. И он знал то, чего не знает зверь, - стыд.
   Ахиллес глумится над трупом ненавистного ему Гектора. Снова и снова привязывает он истерзанный труп к колеснице и волочет по пыли и грязи вокруг могилы Патрокла. И с омерзением следит за ним Аполлон:
   ...из помыслов всякую правду изгнал он,
   Всякую жалость из сердца. Как лев, о свирепствах лишь мыслит.
   Лев, и душой дерзновенной, и дикою силой стремимый,
   Только и рыщет, чтоб стадо найти и добычу похитить.
   Так сей Пелид загубил милосердье и стыд потерял он.
   (Ил. XXIV, 40-44).
   Этот стыд - aidos, - прочно живет в душах гомеровских эллинов. Нищие, странники, бездомные беглецы называются у Гомера трогательным словом aidoioi, - вызывающие в людях стыд.
   И замечательно: обожествляя все решительно вокруг себя, гомеровский эллин не обожествил этого стыда, а оставил его при себе, как свое изначальное, внутреннее, ему присущее свойство. Только много позже - впервые у Гесиода - этот стыд превращается в богиню Айдос или Айдо, "сидящую на троне вместе с Зевсом" (Софокл).
   "Зачем так мягки, так покорны и уступчивы? - спрашивает Заратустра. - Зачем так мало рока во взоре вашем? Злое - лучшая сила человека. Человек должен стать лучше и злее". В "Ессе homo" Ницше разъясняет истинный смысл своего сверхчеловека, мало кем понятого. "Слово сверхчеловек для обозначения типа самой высокой удачности, в противоположность "сов

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 249 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа