Главная » Книги

Замятин Евгений Иванович - О. Н. Михайлов. Гроссмейстер литературы, Страница 2

Замятин Евгений Иванович - О. Н. Михайлов. Гроссмейстер литературы


1 2

, милосерднейший Бог, медленно сжигающий на адском огне всех непокорных,- разве он не палач? И разве сожженных христианами на кострах меньше, чем сожженных христиан? А все-таки - поймите это, все-таки этого Бога веками славили как Бога любви. Абсурд? Нет, наоборот: написанный кровью патент на неискоренимое благоразумие человека. Даже тогда - дикий, лохматый - он понимал: истинная, алгебраическая любовь к человечеству - непременно бесчеловечна, и непременный признак истины - ее жестокость".
   Здесь и выявляется борьба двух полярных начал: за человека или (для его же якобы блага) против него; гуманизм или фанатизм, исходящий из того, что люди, народ, сами нуждаются в жестком пастыре. Неважно, кто он - обожествленный тиран или свирепый Творец всего сущего; важно, чтобы человека можно было бы (ему на пользу) загнать в раба, в муравья, в обезличенный "нумер".
   Когда роман "Мы", оставшийся в рукописи (неслыханное дело!), пространно цитировали в печати только для того, чтобы осудить, в нем, по сути, отвергался как раз гуманистический смысл. Так, в статье 1922 года известный критик А. Воронений писал: 4В великой социальной борьбе нужно быть фанатиком. Это значит: подавить беспощадно все, что идет от маленького зверушечьего сердца, от личного, ибо временно оно вредит, мешает борьбе, мешает победе. Все - в одном - только тогда побеждают". Между прочим, выбрав, по сути, позицию замятинского Благодетеля, Воронский затем, в пору массовых репрессий, сам, как известно, разделил трагическую судьбу "еретиков". И это красноречивый пример, когда художник глядит дальше, чем реалист, наставляющий его на путь истинный, в фанатической самонадеянности, что он ему известен лучше, чем всем остальным.
  

7

   Наша отечественная литература всегда отличалась от европейской. У нас - настойчивое "учительство", проповедническое, идущее еще от Аввакума, начало, некоторое пренебрежение к "форме"; там - утонченность, выверенность, изящество, торжество самодовлеющего стиля, завершенность. Замятин - один из немногих в русской литературе "европейских" писателей, писателей-интеллектуалов, В ряде работ он подробно разработал самые основы прозостроения. Как корабельный архитектор - ледокол, рассчитывал он нагрузку на сюжет, характер, язык. И даже элемент внезапного, иррационального в творчестве был им обоснован с помощью научных параллелей. Такова лаборатория замятинского творчества, куда приглашает нас писатель:
   "Химики знают, что такое "насыщенный раствор". В стакане налита как будто бесцветная, ежедневная, простая вода, но стоит туда бросить только одну крупинку соли и раствор оживает - ромбы, иглы, тетраэдры - и через несколько секунд вместо бесцветной воды уже хрустальные грани кристаллов. Должно быть, иногда бываешь в состоянии насыщенного раствора - и тогда случайного зрительного впечатления, обрывка вагонной фразы, двухстрочной заметки в газете довольно, чтобы кристаллизовать несколько печатных листов.
   Из бесцветного ежедневного Петербурга (это был еще Петербург) я поехал как-то в Тамбовскую губернию, в густую, черноземную Лебедянь, на ту самую, заросшую просвирником улицу, где когда-то бегал гимназистом. Неделю спустя я уже возвращался - через Москву, по Павелецкой дороге. На какой-то маленькой станции, недалеко от Москвы, я проснулся, поднял штору. Перед самым окном - как вставленная в рамку - медленно проплывала физиономия станционного жандарма: низко нахлобученный лоб, медвежьи глазки, страшные четырехугольные челюсти. Я успел прочитать название станции: Барыбино. Там родился Анфим Барыба и повесть "Уездное".
   В Лебедяни, помню, мне сделал визит некий местный собрат по перу - почтовый чиновник. Он заявил, что дома у него лежит 8 фунтов стихов, а пока он прочел мне на пробу одно. Это стихотворение начинается так:
  
   Гулять люблю я лунною порой
   При цвете запахов герани,
   И в то же время одной рукой
   Играть с красавицей младой,
   Прибывшей к нам из города Сызрани.
  
   Пять строк эти не давали мне покоя до тех пор, пока из них не вышла повесть "Алатырь" - с центральной фигурой поэта Кости Едыткина...
   Ночное дежурство зимой, на дворе, 1919 год. Мой товарищ по дежурству - озябший, изголодавшийся профессор - жаловался на бездровье: "Хоть впору красть дрова! Да все горе в том, что не могу: сдохну, а не украду". На другой день я сел писать рассказ "Пещера".
   Очень ясно помню, как возник рассказ "Русь". Это - один из примеров "искусственного оплодотворения", когда сперматозоид дан творчеством другого художника... Таким художником был Б. М. Кустодиев. Издательство "Аквилон" прислало мне серию его "Русских типов" - с просьбой написать о них статью. Статью мне писать не хотелось: только что была кончена статья о Юрии Анненкове (для его книги "Портреты"). Я разложил на столе кустодиевские рисунки: монахиня, красавица в окне, купчина в сапогах-бутылках, молодец из лавки... Смотрел на них час, два - вдруг они ожили и вместо статьи написался рассказ, действующими лицами в нем были люди, сошедшие с кустодиевских картин...
   На дверях редакции была надпись: "Прием от 2 до 4". Я опоздал - было половина пятого - и потому вошел уже растерянным, а дальше пошло еще хуже. За столом сидел Иванов-Разумник и с ним какой-то черный, белозубый, лохматый цыган. Как только я назвал себя, цыган вскочил: "А-а, так это вы и есть? Покорно вас благодарю! Тетушку-то мою вы как измордовали!" - "Какую тетушку? Где?" - "Чеботариху, в "Уездном" - вот где!"
   Цыган оказался Пришвиным, мы с Пришвиным оказались земляками, а Чеботариха - оказалась пришвинской теткой...
   Эту пришвинскую тетку я не один раз видел в детстве, она прочно засела во мне, и, может быть, чтобы избавиться от нее,- мне пришлось выбросить ее из себя в повесть. Жизни ее - я не знал, все ее приключения мною выдуманы, но у нее в самом деле был кожевенный завод, и внешность ее в "Уездном" дана портретно. Ее настоящее имя в повести я оставил почти беи изменения: сколько я ни пробовал, я не мог ее назвать иначе,- так же как Пришвина не могу назвать иначе, чем Михаил Михалыч. Кстати сказать, это правило: фамилия, имена прирастают к действующим лицам так же крепко, как к живым людям. И это понятно: если имя почувствовано, выбрано верно - в нем непременно есть звуковая характеристика действующего лица.
   Случай с пришвинской теткой - единственный: обычно я пишу без натурщика и натурщиц. Если изредка люди из внешнего мира и попадают в мой мир, то они меняются настолько, что лишь я один знаю, чья на них лежит тень. Но раз сегодня открыт вход за кулисы, нескольких таких теней я покажу - тем более, что все они наперечет.
   Помню, когда-то я читал повесть "Алатырь" А. М. Ремизову. Ремизов слушал, рисовал на бумажке чертей. Я до сих пор не знаю: увидел ли он, что алатырский спец по чертоведению отец Петр, автор "О житии и пропитании диаволов" - в родстве с писателем Ремизовым.
   Вечный студент Сеня, погибший на баррикадах в рассказе "Непутевый",- жив до сих пор: это - бывший мой товарищ по студенческим годам Я. П. Г-ов. Ни его внешности, ни действительных событий его жизни в рассказе нет - и тем не менее именно от этого человека взята основная тональность рассказа. Позже он стал основателем секты книгопоклонников. В первые, голодные годы революции он часто заходил ко мне, с ним был всегда полный "куфтырь" книг - они покупались на последнее, на деньги от проданных татарину штанов. И до неузнаваемости загримированный, он еще раз вышел на сцену в роли "Мамая 1917 года" - в рассказе "Мамай".
   Опять - к давним гимназическим годам: канун Пасхи, весенний день, я вхожу во двор дома, где живет полковник Книпер. От изумления я столбенею: посреди двора на козлах - корыто, возле корыта с засученными рукавами - сам полковник, возле него суетится денщик. Оказалось, в корыте сбивается пятьдесят белков, полковник Книпер готовит для пасхального стола баум-кухеи. Это пролежало во мне пятнадцать лет - и только через пятнадцать лет из этого, как из зерна, вырос генерал-гастроном Азанчеев в "На куличках". С этой повестью вышла странная вещь. После ее напечатания раза два-три мне случалось встречать бывших дальневосточных офицеров, которые уверяли меня, что знают живых людей, изображенных в повести, и что их настоящие фамилии - такие-то и такие-то, и что действие происходит там-то и там-то. А между тем дальше Урала я никогда не ездил, все эти "живые люди" (кроме 1/10 Азанчеева) жили только в моей фантазии, и из всей повести только одна глава о "клубе ланцепутов" построена на слышанном мною от кого-то рассказе. "А в каком полку вы служили?" - Я: "Ни в каком. Вообще - не служил".- "Ладно. Втирайте очки!"
   "Втирать очки" - строить даже незнакомый по собственному опыту быт и живых людей в нем - оказывается, можно. Фауна и флора письменного стола - гораздо богаче, чем думают, она еще мало изучена" [*].
  
   [*] Сб. "Как мы пишем", с. 32-37.
  
   Замятин именно "строил".
   Он геометрически четко продумывал траектории в движении своих героев по пространству повести или рассказа. Он строго выверенно, расчетливо вводил повторяющуюся "мету", характеризующую персонажа: "воробьиность" хлипкого, неприкаянного Тимоши и каменная угловатость Барыбы ("Уездное"), профиль без подбородка у князя Вадбольского ("Алатырь"), курнофеечка-нос под огромным лбом поручика-мечтателя Андрея Ивановича, лягушачьи черты генерала Азанчеева, вплоть до предполагаемого скользкого пятнистого брюха, и резкие морщинки у губ страдающей, раздавленной окаянной жизнью Маруси Шмидт ("На куличках"), "самоварность" лоснящегося самодовольством богатея Коротмы и детская голубизна глаз великана Марея ("Север") и т. д. Но строительным материалом у него служил великолепный русский язык, первородный, "подслушанный" у народа. Сочетание виртуозного, хотя и рационального мастерства с корневой языковой основой и рождало "феномен Замятина".
   В своей замечательной книге "Горький среди нас" К. А. Федин дал тонкую и точную характеристику замятинского таланта:
   "Очень индивидуально было "должное" Евгения Замятина - писателя изысканного, однако с сильными корнями в прошлом русской литературы. Он много придавал значения языку, оживляя его провинциализмами и теми придумками, какими так богат Лесков. Он насыщал свои повести яркой, находчивой образностью, но почти в обязательном порядке, так что механизм его образов бросался в глаза и легко мог быть перенят любым способным, старательным последователем... Не слишком терпимый к чужому вкусу, он весь талант направлял на заботы о совершенстве своего вкуса, своей эстетики. Его произведения всегда бывали безупречны - с его точки зрения. Если принять его систему, то нельзя найти ошибок в том, как он ею пользовался. Если крупного писателя можно угадать по любой странице, то Замятина не хитро угадать по любой фразе. Он вытачивал вещи, как из кости, и, как в костяной фигурке, в его прозе наиболее важной была композиция. Тут проявлялась, еще одна сторона его сущности - европеизм. Выверенность, точность построения рассказов Замятина сближали его с европейской манерой, и это был третий кит, на который опиралась культура его письма.
   Первые два кита Замятина - язык и образ - плыли из морей Лескова и Ремизова, что в значительной степени предрешало его судьбу - трагическую судьбу писателя, как Ремизов, навсегда отдавшегося сражениям с мельницами стиля. Молодой не только по годам, но и по литературному возрасту - моложе символистов - по самому духу своему гораздо более революционный, чем они, и такой же, как они, принципиальный по художественным целям, Замятин вдруг высказывал взгляды, роднившие его с консерваторами, с теми духами молчания, которые прятались от гражданской войны в пещерах. Он убедил себя и убеждал других, что вынужден молчать, потому что ему не позволено быть Свифтом, или Анатолем Франсом, или Аристофаном. А он был превосходным бытовиком, его пристрастие к сатире было запущенной болезнью, и, если бы он дал волю тому, чем его щедро наделила родная тамбовская Лебедянь, и сдержал бы то, что благоприобрел от далекого Лондона, он поборол бы и другую свою болезнь - формальную изысканность, таящую в себе угрозу бесплодия. Он обладал такими совершенствами художника, которые возводили его высоко. Но инженерия его вещей просвечивалась сквозь замысел, как ребра человека на рентгеновском экране... Чтобы стать па высшую писательскую ступень, ему недоставало, может быть, только простоты" [*].
  
   [*] Конст. Федин. Горький среди нас. Картины литературной жизни, с. 77-78.
  
   Это свидетельство ученика Замятина по содружеству "Серапионовы братья", который стал одним из виднейших мастеров советской литературы, доброжелательно и объективно дает портрет автора "Уездного", "Островитян", "Руси".
  

8

   В 20-е годы Замятин продолжал активно работать в литературе, создавая новые заметные произведения. Таковы рассказ о русском Севере "Ёла" (1928), социально-психологическая, с изломами, "достоевщинкой" любовная драма "Наводнение" (1930) или законченная позднее (1935), но начатая в 1928 году повесть о позднем, гибнущем Риме "Бич Божий", написанная, кажется, на пределе исторической достоверности и стилистической виртуозности. Кроме испытанного жанра прозы, писатель обращается теперь к стихии драматургии, театра. Его шуточно-народное действо "Блоха", созданное по мотивам Лескова, раскрыло новые грани замятинского языкового богатства. Декорации к постановке были созданы замечательным русским художником Б. М. Кустодиевым. Поставленная в Художественном театре и ленинградском Большом драматическом театре в 1926 году пьеса имела триумфальный успех.
   Мысль о России, ее истоках, ее "корневых" характерах, не отпускавшая Замятина при работе над "Блохой", просвечивает и в другой его вещи, как мы помним, созданной тоже при участии Кустодиева, - рассказе 1923 года "Русь". Это литая, звонкая проза-песня, которая учит нас любить свою землю: "Может, распашут тут неоглядные нивы, выколосится небывалая какая-нибудь пшеница, и бритые арканзасцы будут прикидывать на ладони тяжелые, как золото, зерна; может, вырастет город - звонкий, бегучий, каменный, хрустальный, железный - и со всего света, через моря и горы будут, жужжа, слетаться сюда крылатые люди. Но не будет уже бора, синей зимней тишины и золотой летней, и только сказочники, с пестрым узорочьем присловий, расскажут о бывалом, о волках, о медведях, о важных зеленошубых дедах, о Руси, расскажут для нас, кто десять лет - сто лет - назад еще видел все это своими глазами, и для тех, крылатых, что через сто лет придут слушать и дивиться всему этому, как сказке". Нет, не брюзжащим, скептически настроенным интеллигентом, а художником-патриотом, влюбленным в свой край - его прошлое и его будущее,- видится здесь Евгений Замятин.
   В конце 20-х годов он обращается к жанру исторической драмы и создает трагедию "Атилла" (Авторское написание.- О. М.) о нашествии варваров на дряхлеющий, внутренне обреченный Рим. "Чтобы войти в эпоху Атиллы (для пьесы "Атилла"),- вспоминал сам Замятин,- потребовалось уже около двух лет, пришлось прочитать десятки русских, французских, английских томов, дать три текстовых варианта. Совершенно независимо от того, что пьеса до сцены так и не дошла - все это оказалось только подготовительной работой к роману (речь идет о повести "Бич Божий", в которой показаны лишь отроческие годы Атиллы).
   Трагедия была прочитана автором на заседании художественного совета ленинградского Большого драматического театра и получила превосходные отзывы слушателей, среди которых были представители восемнадцати фабрик и заводов Ленинграда. Высокую оценку "Атилле" дал Горький. "Пьесу Е. И. Замятина, - писал он, - я считаю высоко ценной и литературно и общественно. Ценность эту вижу в том, что гунны во главе с Атиллой идут крушить Рим, как государство, фабрикующее рабов. Нахожу также, что героический тон пьесы и героический сюжет ее полезен - как нельзя более - для наших дней, когда мещанство шипит все более громко"* .
  
   * Отзыв 1929 года. Архив А. М. Горького. ИМЛИ.
  
   Кстати, в эту пору ленинградские литераторы, отмечавшие 85-летие творческой деятельности Горького (находившегося в Италии), поставил "домашними силами" пьесу "На дне", где роли были распределены следующим образом: Васька Пепел - К. Федин, Лука - А. Толстой, Татарин - Н. Тихонов, Костылев - А. Чапыгин, Медведев - И. Сидофьев, Бубнов - В. Каверин, Сатин - С. Маршак, Барон - Е. Замятин. Какой, должно быть, получился великолепный спектакль!
   К пьесе "На дне" у Замятина оставалось особенное, любовное отношение. Недаром одной из его последних работ был сценарий по ней, написанный в 1936 году, уже за границей, по заказу одной кинематографической фирмы в Париже. Горький был извещен об этом, от него был получен ответ, что он удовлетворен участием Замятина в работе и хочет ознакомиться с текстом. Но жизнь не отпустила на это времени...
  

9

   К концу 20-х годов вокруг Замятина по ряду причин складывается враждебная "полоса отчуждения".
   Осенью 1929 года в пражском журнале "Воля России", без ведома автора (и обратном переводе с английского) был напечатан, с сокращениями, роман "Мы". Это послужило началом широкой обструкционистской кампании против Замятина. Вскоре в Художественном театре была снята с репертуара пьеса "Блоха", с успехом шедшим четыре сезона, и приостановлен на четвертом томе выпуск его собрания сочинений в издательстве "Федерация". Трагедию "Атилла", наполовину срепетированную Большим драматическим театром в Ленинграде, не разрешили к постановке. За всем этим стояли прежде всего действия вождей РАПП, претендовавших на гегемонию в литературе и искусстве.
   Действительные и мнимые ошибки Замятина были лишь поводом для общей широкой кампании против так называемых "попутчиков", куда зачислялась большая часть советских писателей. В отношении к Замятину дело доходило до прямых передержек. Так, в его сказке "Бог", напечатанной в журнале "Летопись" в 1916 году, рапповский критик усмотрел издевательство над революцией в связи с переходом к нэпу, а в рассказе 1920 года "О том, как исцелен был инок Эразм" другой рапповский критик - И. Машбиц-Веров узрел притчу о поумневших после нэпа вождях. Так или иначе, но Замятину пришлось выйти из состава правления "Издательства писателей в Ленинграде" - последнего, где он еще печатался, редактировал и правил рукописи молодых литераторов.
   Всю свою жизнь Замятин был "неудобным" писателем, сражаясь и отстаивая свое право на самостоятельность мысли, на дерзкую и горькую правду. Он считал себя неисправимым революционером в искусстве, "еретиком", безумцем. Свидетельство того - его статья 1921 года "Я боюсь", своего рода (как и роман "Мы") предупреждение, тоже "воспоминание о будущем", исходя из опыта драматического человеческого прошлого.
   "Главное в том,- предупреждал он,- что настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, еретики, отшельники, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически правоверным, должен быть сегодня - полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться над всем, как Анатоль Франс,- тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло... Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо сберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова" ("Я боюсь"). Не здесь ли отмечены истоки того заболевания, которое сегодня мы можем диагностировать как явление литературы, порожденной бюрократическим мышлением, литературы застоя?
   Обреченный на творческое молчание в создавшихся трудных условиях, Замятин обратился с письмом на имя И. В. Сталина с просьбой выехать за границу.
   Решение это далось ему нелегко. Он прекрасно отдавал себе отчет, что там, по собственным словам, "в реакционном лагере", ему будет тяжело уже в силу бывшей принадлежности к РСДРП(б) и перенесенных в царское время репрессий, что там будут смотреть на него "как на большевика" и т. д. Но иного выхода он просто не видел. При посредстве Горького советское правительство в 1931 году удовлетворило его просьбу.
   Он любил новую Россию, можно сказать, жил ею, но свой писательский долг и долг гражданский видел не в сочинении хвалебных од, а в обращении, прежде всего к болевым точкам времени, с помощью острой критики и горькой правды.
   Замятин не был и эмигрантом (в том смысле, в каком эмигрантами, изгнанниками оставались "непримиримые", выехавшие из России в результате Октябрьской революции и гражданской войны). Покидая Родину, он определенно надеялся вернуться и жил в Париже с советским паспортом. Первое время даже посылал секретарю Издательства писателей в Ленинграде 3. А. Никитиной деньги на оплату своей квартиры. Когда в Париже, в 1935 году открылся Международный Конгресс писателей, Замятин входил в состав советской делегации.
   Замечательный русский писатель, он не был и тем беспросветным пессимистом, каким его часто пытаются изобразить (основанием для чего, понятно, может служить его горькая антиутопия "Мы"). В позднем эссе, озаглавленном "О моих женах, о ледоколах и о России", он выразил и свое отношение к Родине, и веру в провиденческий характер того, через что она прошла и, преодолевая застой и сопротивление, двинется, движется дальше:
   "Ледокол - такая же специфически русская вещь, как и самовар. Ни одна европейская страна не строит для себя таких ледоколов, ни одной европейской стране они не нужны: всюду моря свободны, только в России они закованы льдом беспощадной зимой - и чтобы не быть тогда отрезанным от мира, приходится разбивать эти оковы.
   Россия движется вперед странным, трудным путем, не похожим на движение других стран, ее путь - неровный, судорожный, она взбирается вверх - и сейчас же проваливается вниз, кругом стоит грохот и треск, она движется, разрушая".
   Эти слова воспринимаются сегодня как ободряющий сигнал, который посылает нам Замятин - через ледяные торосы и паковый лед скованных суровым морозом десятилетий.
  
  
  
  

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 483 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа