Главная » Книги

Житков Борис Степанович - Л. К. Чуковская. Борис Житков, Страница 3

Житков Борис Степанович - Л. К. Чуковская. Борис Житков


1 2 3 4

исать про них? И если я начну писать про то, чего не знаю - это вот будут подлинные враки".
  Из постоянного стремления быть как можно правдивее, избегать "врак", точно воспроизводить подлинные события и чувства, писать лишь о том, что он знает до конца, досконально, выросли не только темы, но и самый стиль рассказов Житкова.
  "Непосредственная действительность мысли, это - язык"*, - утверждает Маркс. Из этого следует, что реальность мысли проявляется в языке. Таким образом, точность знаний и представлений о предмете или явлении обусловливает и точность языка. Чем доскональнее, глубже знает писатель то, о чем он пишет, тем точнее и выразительнее его язык.
  
  * К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения. М., J933, т. IV, стр. 434.
  
  Житков ни о чем не говорит приблизительно, понаслышке. Обо всем - как соучастник, сотрудник, знаток, профессионал, деятель. Язык произведений Житкова чужд рассудочности и отвлеченности выхолощенного книжного языка; Житков много жил и трудился вместе с народом, любил изображать труд и черпал словесное богатство из основных, необъятных фондов народной речи, созданных людьми труда. Русскую народную речь, щедрую, меткую, разнообразную, Житков знал до тонкости. Сила его стиля - в великолепном воспроизведении сноровки, удальства, быстроты, хватки, меткости. О сноровке плотника: "тяпнул бревно, всадил полтопора и поволок бревно за собой, как собачонку на привязи". "Сложил замок, как влепил. Пристукнул обухом, и срослись два дерева в одно". А вот о ходкой, быстрой рыбачьей шаланде: "приляжет на бок и чешет по зыбям, только пена летит".
  Все многочисленные профессии, которыми владел Житков, требовали от него меткости, и он будто внес эту меткость и в свою работу над словом: "Я увидел лицо, оскаленное от злости. Не лицо, а кулак". Точнее, определительнее не изобразишь это злое лицо и десятками страниц.
  Стремление к точности было у него вполне осознанным. "Если не сделать это со всей точностью, - пишет он в одном из писем 1934 года, - то получится банальность". "Дело, конечно, в точности", - объясняет он в другом письме. "Боюсь невыспанной головы, - пишет он в третьем,- боюсь, что не проведет она в руку того, что надо, и что нельзя неточно взять..."
  С удивительной точностью сделано им, например, описание удава - нет, это даже не назовешь описанием, потому что сам удав пожаловал на страницы рассказа силой житковского слова: "пристальные глаза смотрели неутолимо, жестоко, плотно прицеливаясь... это была живая веревка, которая смотрит для того, чтобы видеть, кого задушить". С той же выразительной точностью передана походка волка: "Он умел смотреть назад, совсем свернув голову к хвосту, и бежать в то же время прямо вперед". С той же точностью воспроизведен прыжок леопарда: "Леопард высоко перемахнул через поваленное кресло-кабину и... мягко лег на брезент. Мясо было уже в клыках... Он на миг замер, только ворочая глазами по сторонам. И вдруг поднялся и воровской побежкой улепетнул". В этом отрывке передано несколько разных моментов движения зверя и для каждого найдено наиболее точное слово: "перемахнул", "мягко лег", "замер", "улепетнул".
  Про писательскую манеру Житкова хочется сказать, как про мастерство его плотника: "Ткнул на место - и как прилипло"; "И разу-то одного зря не ударит".
  Близость к народному языку придавала стилю Житкова энергию, выразительную напористость, сжатость. В его рассказах встречаются куски классические в смысле энергии и меткости, отрывки, достойные того, чтобы поколения детей изучали по ним родной язык.
  "Но моя мангуста - это была дикая - мигом вскочила на лапы. Она держала змею за хвост, она впилась в нее своими острыми зубками. Змея сжималась, тянула дикую снова в черный проход. Но дикая упиралась всеми лапками и вытаскивала змею все больше и больше. Змея была толщиной в два пальца, и она била хвостом о палубу, как плетью, а на конце держалась мангуста, и ее бросало из стороны в сторону. Я хотел обрубить этот хвост, но Федор куда-то скрылся вместе с топором. Его звали, но он не откликался. Все в страхе ждали, когда появится змеиная голова. Сейчас уже конец, и вырвется наружу вся змея. Это что? Это не змеиная голова - это мангуста! Вот и ручная прыгнула на палубу: она впилась в шею змеи сбоку. Змея извивалась, рвалась, она стучала мангустами по палубе, а они держались, как пиявки.
  Вдруг кто-то крикнул:
  - Бей! - и ударил ломом по змее.
  Все бросились и кто чем стали молотить. Я боялся, что в переполохе убьют мангуст. Я оторвал от хвоста дикую.
  Она была в такой злобе, что укусила меня за руку; она рвалась и царапалась. Я сорвал с себя шапку и завернул ей морду. Ручную оторвал мой товарищ. Мы усадили их в клетку. Они кричали и рвались, хватали зубами решетку. Я кинул им кусочек мяса, но они и внимания не обратили. Я потушил в каюте свет и пошел прижечь йодом покусанные руки.
  А там, на палубе, все еще молотили змею. Потом выкинули за борт".
  Кажется, энергичнее и точнее не расскажешь - так все кратко и убедительно. Энергией стиля отличаются не только беллетристические вещи Житкова. Характерно, например, примечание, сделанное им к статье о ледоколах:
  "Только полярные моря замерзают сплошь. А уж Балтийское море всю зиму свободно в середине, оно как в белой раме, а внутри бесится студеная вода на зимних штормах".
  "Бесится студеная вода"! Кто, кроме Житкова, позволил бы себе употребить это буйное слово в подстрочном примечании! Ведь согласно прочно укоренившейся традиции примечания принято писать с полным бесстрастием (того, мол, требует наука).
  Но не только в примечании дело. Весь стиль Житкова, с его смелыми "чешет", "ткнул", "влепил" и "рвануло", является вызовом педантичным пуристам.
  Призыв Горького бороться "за очищение литературы от словесного хлама", против "плетения словесной чепухи", против всяких "подъялдыкивать", "базынить", "скукоживаться", против всяких и всяческих "выкулдыкиваний", которыми иные писатели засоряли литературу, настойчивое желание Горького оградить литературный язык, созданный великими мастерами, от областных, провинциальных словечек, без толку вплетаемых в текст для прикрытия скудости, бедности собственного лексикона, было воспринято иными критиками и редакторами, как призыв бороться со всяким своеобразием языка, за его мертвенную педантическую норматив-ность. Им осталось чуждо требование Белинского: детские книги должны быть написаны "языком легким, свободным, игривым, цветущим в самой своей простоте". Под борьбой за чистоту языка они упорно понимают не отстаивание его выразительности, не защиту цветения, а, напротив, - борьбу за бесцветность, единообразие, за педантическую правильность, выхолощенность.
  "...Идеологически и художественно точное изображение нашей действительности в литературе, - писал М. Горький, - повелительно требует богатства, простоты, ясности и твердости языка"; "для писателя "художника" необходимо широкое знакомство со всем запасом слов богатейшего нашего словаря и необходимо уменье выбирать из него наиболее точные, ясные, сильные слова". Мнимые защитники чистоты языка желают помнить из этих двух знаменитых формул только определение "чистый", упорно, нарочито забывая об определениях "богатый", "сильный"; под словами же "чистый" критики-педанты и редакторы, лишенные слуха, разумеют не меткость языка, не его гибкость или точность, а попросту отсутствие в тексте выражений и слов, неупотребимых в их собственном скудном словесном хозяйстве, или же тех, которые, будучи взяты сами по себе, отдельно от текста, вне идейной и художественной задачи, звучат грубовато.
  Такие критики, редакторы, педагоги любят повторять, что Пушкин, Грибоедов, Некрасов, Крылов учились языку у народа и вносили в свои произведения обороты живой устной речи, но на деле всякую попытку писателя обогатить книжный язык этими оборотами встречали и встречают с недоумением и протестом.
  "У тебя на это духу не хватит", - написано в рукописи. "Ты не решишься", - поправляет педант, уверенный, что он борется за чистоту языка, а в действительности способствуя его оскудению. "Седая щетина", - пишет автор. "Седые волосы", - возражают ему. А такие меткие народные слова, как, например, "недолюдки" или "опростоволосился", повергают глухих педантов в отчаяние. Не сказать ли вместо "недолюдки" - "не совсем люди", а вместо "опростоволосился" - "ошибся"? Разумеется, вводить разговорную речь в литературу следует умеючи, со всей осторожностью и ответственностью, чтобы уберечь такое драгоценное орудие, как литературный язык (то есть язык отборный, столетиями вбиравший из народного только самое точное, выразительное, поэтическое), от возможности его засорения. Отбор этот требует чуткости, познаний, вкуса, высокой культуры и верности "духу языка". Иначе случается, что сорняки остаются, а злаки выпалываются. Такие уродливые порождения канцелярии, как "недопонимать", проникают в литературу, а слова, заимствованные из основного словарного фонда, как, например, "перемахнул" или "улепетнул", точные и выразительные, находятся под подозрением. Не педагогичнее ли и не благопристойнее ли будет "перепрыгнул" или "убежал"? В рецензии на сборник Житкова "Рассказы о технике" рецензент протестует против употребления таких, по его мнению, "псевдонародных" слов, как "скачет" или "пропихнуть".
  Фраза Житкова заимствовала из народной речи не только словарное богатство, энергию, краткость, но и удивительную конкретность, зримость. Его стиль вполне удовлетворяет требованию, выдвинутому А. Н. Толстым: "строя художественную фразу, нужно видеть нечто". Строя художественную фразу, Житков безусловно видел движение своих героев - людей ли, животных ли, - именно видел и искал подходящего слова, чтобы как можно точнее это движение воспроизвести. В описании борьбы мангуст со змеей каждая фраза с точностью воспроизводит движение. Эпитетов почти нет - ведь речь здесь идет о напряженной борьбе, и потому основную нагрузку несут на себе глаголы, точно воспроизводящие действие. "Змея извивалась, рвалась, она стучала мангустами по палубе"... "А там, на палубе, все еще молотили змею".
  Меткость в передаче явлений внешнего мира - действий, лиц, предметов - сочеталась в произведениях Житкова с меткостью в изображении мира душевного, внутреннего. Если бы он с точностью умел говорить только о том, как плотник вгоняет гвоздь в бревно, и о том, как лопается, поднимаясь, морская зыбь, и как на палубе молотили змею, если бы это была точность только внешняя, только предметная, если бы она не была соединена со столь же меткой передачей движений души, - рассказы Житкова не имели бы ни впечатляющей, ни воспитательной власти. Но меткость не покидала Житкова и тогда, когда он от описания внешних движений переходил к движениям душевным, внутренним. Душевный мир мальчика, героя рассказа "Дяденька", пережитые им чувства ненависти, страха, нежности, радости изображены Житковым с не меньшей точностью, чем работа воздушных молотков, которыми орудуют на судостроительном заводе мастеровые. Чувства и мысли деревенского мальчика, героя рассказа "Метель", переданы с не менее достоверной точностью, чем все перемены лошадиного шага - то дробного по накатанной, ровной дороге, то мягкого - когда лошади ступают по брюхо в снегу. Точно описан летящий снег, звон бубенцов, укутанный в чужую шубу Митька. Доверие читателя завоевано. И потому читатель верит и мыслям и чувствам героя даже тогда, когда они сложны, противоречивы, тонки: то ему хочется ехать, то он боится, раскаивается, что поехал, то раздражен против своих седоков, то готов отдать за них жизнь.
  В рассказе "Тихон Матвеич" - об орангутанге, купленном машинистом Марковым на острове Цейлон у сингалезов. - изображены три характера: Марков, человек торгашеской складки, приобретающий обезьян, чтобы нажить "рубль на рубль", перепродав их в Японии; Храмцов - франт, атлет, хвастун, злой задира, и Асейкин - молодой долговязый радист: "он первый раз попал в тропики и ходил как пьяный от счастья". Храмцов дразнит Тихона Матвеича, чтобы похвастать перед товарищами своей силой, вызывает его на борьбу - и через минуту лежит на палубе без сознания; спасает его Асейкин, ласково уговаривающий обезьяну. Тихон Матвеич привык ему верить, потому что Асейкин отгонял от больной "леди оранг" мошек, подавал ей воду... Житков нигде не распространяется о дружеских чувствах Асейкина к обезьяне, но находит для них точное выражение в одной-единственной реплике.
  "В Нагасаки, на пристани, уже ждала клетка. Она стояла на повозке. Агент зоопарка пришел на пароход.
  Марков просил Асейкина усадить Тихона Матвеича в клетку.
  - Я не мерзавец, - сказал Асейкин и сбежал по сходне на берег".
  Эта короткая реплика сразу, с полной точностью определяет психологию Асейкина: он висе в свое отношение к обезьяне человеческие понятия дружбы, чести, и теперь помочь отвезти Тихона Матвеича в клетку представляется ему поступком предательским.
  В рассказе Житков точно описывает и кожу сингалсза со следами тигриных когтей ("сингалез был до пояса голый, но казалось, что он в коричневой фуфайке и его закапали штукатуркой"), и приемы охоты сингалезов на тигра, и ту палочку, которую охотник засовывает тигру в рот ("если сжать ее в кулаке, то с обеих сторон выскакивают короткие ножики"). Но вся эта точность и меткость изображения только давала бы сведения и не трогала бы, не волновала читателя, если бы за ней не стоял изображенный с такой же точностью душевный мир героев.
  В рассказе "Механик Салерно" - о пожаре в трюме корабля - Житков находит точные, конкретные признаки грозного роста надвигающейся опасности. Вот палуба нагрелась так, что "смола в пазах липла к руке"; вот "переборка" в трюме уже "нагрелась - рука не терпит. Как утюг"; вот уже на переборке "краска закудрявилась, барашком пошла". Зная о пожаре, рассчитывая по часам, когда огонь вырвется наружу, капитан корабля проявляет героическое хладнокровие, усмиряет бунт, готовый вспыхнуть среди матросов, предотвращает панику среди пассажиров и успевает высадить и пассажиров и экипаж на плоты, прежде чем наступила минута взрыва. Ни мыслей, ни чувств его Житков не описывает: только поступки, приказания, действия. Но вот все спасены, все благополучно отплывают от судна, которое вот-вот взорвется. Капитан смотрит на оставленный корабль. После точного, сжатого воспроизведения событий, предметов и действий всякое приблизительное слово о чувствах капитана звучало бы ложью, фальшью. Но Житков для изображения чувств капитана находит слова столь несомненные, что кажется: не были бы они написаны им - читатель сам сочинил бы их за автора:
  "Прошло два часа. Солнце уже высоко поднялось... А пароход стоял один. Он уже не дышал. Мертвый, брошенный, он покачивался на зыби.
  "Что же это?" - думал капитан.
  - Зачем же мы уехали? - крикнул ребенок и заплакал.
  Капитан со шлюпки оглядывался то на ребенка, то на пароход.
  - Бедный, бедный... - шептал капитан. И сам не знал - про ребенка или про пароход.
  И вдруг над пароходом взлетело белое облако, и вслед за ним рвануло вверх пламя...
  Капитан отвернулся, закрыл глаза рукой. Ему было больно: горит живой пароход. Но он снова взглянул сквозь слезы".
  Обычные слова: "бедный, бедный", "живой пароход" воспринимаются здесь как единственно возможные и волнуют и трогают - в такой они вправлены точный контекст. Веришь им не менее, чем описанию дрожи машины или роста пожара. Суровый человек - капитан, который ударил кулаком по лицу солгавшего ему механика и беспощадно выкинул за борт сеявшего панику пассажира, - виден нам теперь плачущим, оплакивающим судно, и эти недешевые слезы хватают за душу. Теперь мы знаем капитана изнутри и знаем степень не только его сурового мужества, но и его душевной размягченности, слабости.
  Рассказы Житкова содержат в себе огромный эмоциональный заряд - вот почему они находят отклик в душах читателей. К ним можно отнести его собственное определение: "точен в словах, говорит по тугой проволоке, но за этим страсть". Точность Житкова не суха, но сердечна. Он сам взволнован - потому волнует и читателя. Пафос произведений Житкова - его ненависть к тунеядцам, по мыкающим тружениками, и его уважение к людям труда, к людям-творцам - придает точности страстность, сдержанности - лиризм. С какой страстью изображает он тех, кого ненавидит, - людей наживы, людей-угнетателей! Не изображает, а изобличает, не изобличает - мордует. На наших глазах под пером Житкова человек-угнетатель ("ядовитый, грязненький") перерастает в чудовище: у него не лицо, а бифштекс, не тело, а туша, не башмаки, а копыта; и это чудовище этими башмачищами- копытами "тычет в худую спину" бедняка - в спину труженика, на чьей стороне вся любовь Житкова, вся его нежность, чьей судьбою он страстно занят, о чем бы ни писал. Отчетливости чувств - ненависти к одним, любви к другим, пристрастия, не уменьшающего, а, наоборот, усиливающего подлинную художественную точность, - требовал Житков от всякой книги. Критикуя книгу одного из своих друзей-литераторов, Житков с упреком писал ему: "Вы... куда-то в бумагу закапываете свое сердце, так что пульс его едва слышен по страницам". Сам он не был грешен этим. При нарочитой грубоватости словаря, при целомудренной скупости в изображении чувств сердце автора - страстно любящее, страстно ненавидящее - явственно пульсирует на страницах. "Чего ты, шут с тобой? Да милый ты мой!" - с нежностью говорит он заводскому мальчонке устами старого клепальщика. А какая нежность сквозь точное, строгое, сдержанное, порой грубоватое слово видна в изображении бед и страхов мальчонки-рыбака в рассказе "Черная махалка", мальчонки-крестьянина в рассказе "Метель"! Будто к каждому Житков нагнулся, как старый клепальщик, каждого погладил и даже на руки поднял и каждому сказал: "Не реви. Да милый ты мой!" - сказал с глубокою нежностью, но голосом чуть хриплым и грубоватым. "Всякая холодность - кощунство и пошлость, которой никакого нет и не выдумаешь оправдания", - писал Житков. "Одно все же скажу, - советовал он своему другу, - не бойтесь вы лирики. Без нее не движется ничто. И в эпосе ведь все равно чью-то сторону вы держите? А коли держите, значит, и сердце затронуто, и это я считаю лирикой. Иначе, кроме каталогов, и книг нет. Да и хороший каталог не без лиризма делается".
  В своем творчестве Житков неуклонно "держал" одну "сторону" - сторону трудового народа. И держал не рассудком, не сухо и холодно, а влюбленно, всей душой. Эта страстная приверженность создала его стиль: смелость речи, энергию, меткость, грубоватость - и нежность, запрятанную глубоко внутри, - "лирику", проступающую сквозь жесткую точность.
  

  ГЛАВА V
  
  Очерк Житкова о Волховстрое, помещенный в журнале "Пионер" в 1927 году, начинается так:
  "Спросишь кого-нибудь из знающих людей: что это за Волховстрой такой? А ответят:
  - Это гидроэлектрическая установка.
  - Как это?
  - А просто: турбины стоят и генераторы, получают высоковольтный ток, подают на трансформаторы... Ну, вот и все.
  Объяснил. И слова все какие важные: генераторы, трансформаторы. Трамбомбаторы, одним словом. И не узнаешь больше, чем знал: построили на Волхове на реке что-то электрическое".
  Это начало - не только введение в очерк о Волховстрое, но и острый полемический
  выпад
  против
  научно-популярной рутины. Авторы научно-популярных книг и очерков и в самом деле далеко не всегда дают себе труд последовательно вести читателя со ступени на ступень; не умеют пробудить и "расшевелить воображение", как того требовал Добролюбов, не умеют открыть, сделать привычным и домашним термин, прежде чем начать им пользоваться. Они небрежно рассыпают в тексте груду иностранных слов, объясняя одно непонятное другим непонятным, и читатель, испуганный и оглушенный, закрывает книгу, "не узнав больше, чем знал", по выражению Житкова, и смутно подозревая к тому же, что сам пишущий знает свой предмет хотя, быть может, и во всех подробностях, однако не с полной ясностью. Иначе почему бы ему, пишущему, не говорить простыми словами? Ведь то, что ясно тебе самому, ты и другим растолкуешь ясно. Давно уже провозглашено Львом Толстым: "Пробный камень ясного понимания предмета состоит в том, чтобы быть в состоянии передать его на простонародном языке необразованному человеку". И Герценом: "Нет мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно... Буало прав: все, что хорошо продумано, выражается ясно и слова для выражения приходят легко". Или: "Трудных наук нет, есть только трудные изложения, то есть неперевари-мые". Заповеди эти были не только провозглашены, но и выполнены: Толстым - в его научных статьях ("описаниях", "рассуждениях") о гальванизме, о кристаллах, о магните; Герценом - в "Опыте бесед с молодыми людьми", в "Письмах об изучении природы". Революционные демократы в лице Белинского и Добролюбова настаивали на создании целой системы книг для детей и юношества, понятных и увлекательных, которые показали бы детям, как создаются окружающие их предметы и "как строят дома, как пекут хлеб... как делают стул", которые, по выражению Белинского, "весело" знакомили бы детей "с землей, с природой и... историей", провели бы их "по всему земному шару с его многолюдными населениями и пустынями, с его сушею и океанами".
  В советское время, когда для перестройки народного хозяйства понадобились миллионы технически грамотных людей, партия повела борьбу за создание массовой "популярной научной и технической литературы". Горький, во многом опираясь на суждения революционных демократов, заложил теоретические основы научно-художественной книги для детей, а одним из ее создателей явился Борис Житков.
  Житков был глубоко убежден: "геометрию Лобачевского можно изложить так, что ребята лет тринадцати-двенадцати поймут, что означало это неведение логического баланса Евклидовой геометрии. Я нисколько не сомневаюсь, что к самым радикальным вопросам... можно в упор подвести ребят, и хорошо, если от этого у них за кружится голова".
  Возможности технического просвещения народа, созданные революцией, не могли не увлечь Житкова. С детства он любил не только добывать, но и распространять знания. О методах преподнесения знаний он размышлял с юности. Его ученики - платные и бесплатные - всегда блестяще сдавали экзамены и в гимназии и в университете. Продолжал он преподавать и тогда, когда сделался известным писателем. В рабочих школах и на рабфаке он обучал математике, химии, черчению - и постоянно пытался осмыслить и обобщить свой преподавательский опыт. Каким должен быть способ изложения предмета, чтобы предмет оказался легко усвояемым? Этот вопрос всегда занимал Житкова. "Я очень рад, что ты пришел к такой простой, казалось бы, мысли, что не людей надо к курсу приспосабливать, а наоборот", - писал он в мае 1924 года племяннику, преподававшему на рабфаке математику.
  "Надо, чтобы все было с музыкой и весело. Расшевели человека, и он сам удивится, что из него посыплется... Надо, чтобы была интрига и задор и непременно весело. Я думаю, у моих слушателей осталось воспоминание о моих уроках именно, как о веселых". Он с детства, еще с гимназических лет, возненавидел сухость преподавания.
  Но это вовсе не значило, что, желая преподавать "с музыкой и весело", он считал возможным преподносить слушателям вместо подлинной науки некий развлекательный суррогат. На этот счет он выразился с полной определенностью. Он всегда боролся за то, чтобы простота преподавания не достигалась упрощением научных проблем, чтобы подлинная научность не оказывалась, под предлогом популяризации, за бортом. Он требовал, чтобы сама наука была преподнесена ученикам, а не вершки ее. 27 сентября 1909 года он писал из Петербурга отцу: "В пятницу было заседание педагогического совета новой школы на Песках по образцу школы на Петербургской стороне... Тут я спросил слова: высказал свою точку зрения на школу с четырехгодичным курсом. Науку так науку, а не pour les pauvrеs*; популяризация - а не пульверизация. По опыту прошлого года, петербургские школы хотят корешками сами овладеть, чтоб не тыкали "наука доказывает" - вот, пожалуйте-ка сюда эту науку. - Науку и давайте, а не суррогат".
  
  * В пользу бедных (франц.).
  
  И вот через много лет Житкову довелось решать те же задачи с пером в руке. "Науку так науку, а не суррогат".
  Научно-художественные книги Житкова дают читателю подлинные научные знания и при этом "весело, с музыкой". В чем же их задор, в чем "интрига"? Какими средствами делает Житков трудное не только понятным, но и легко усваиваемым?
  Разговор с читателем на разнообразные технические темы Борис Житков начал в 1924 году на страницах альманаха "Воробей", скоро превращенного в журнал "Новый Робинзон". Тут, в отделах, называвшихся "Как люди работают", "Мастеровой" и "Бродячий фотограф", он рассказал о работах на Монетном дворе, и о том, как устроен водопровод, и о парусном судне "Товарищ", и о труде пожарных, и о плотниках, и о литейщиках. К тысячам маленьких читателей Житков обратился не как к ученикам, молчаливо и покорно слушающим поучения преподавателя, а как к собеседникам и соучастникам в исследовании, обратился с той же непринужденностью, с какой когда-то, еще студентом, объяснял в письме своему маленькому племяннику теорию сопротивления материалов, предлагая ему подумать обо всем рассказанном и "посоветоваться с Ленькой".
  Технические очерки Житкова были очерками-беседами; Житков предлагал своему читателю подумать над тем или другим вопросом вместе с ним, с автором, и, уж конечно, "вместе с Ленькой". Вот он рассказывает о работе пожарных, о машинах, о технике тушения пожара. И вдруг взволнованным голосом прерывает свои сообщения:
  "Но как быть всегда готовым, как быть готовым и людей в пожаре спасти и самому увернуться от огня, как быть уверенным, что на любую высоту всегда от окна к окну вскарабкаешься по лестнице-штурмовке, небольшой лесенке с зазубренным крюком на конце?" Это вопрос, вытекающий из всего предыдущего изложения, - вытекающий не только логически, но и эмоционально и поставленный там, где он, без сомнения, возникнет и у самого читателя. "Можно и о своем, конечно, говорить так, что с третьего слова сделать собеседника - участником", - писал Житков однажды дочери. Так, сделав читателя собеседником, он и_ говорил с ним о технике, об электричестве, о труде мастеровых и пожарных. Достигалось это "соучастничество" непринужденностью тона, точным представлением о том, что известно читателю, а что еще нет, и умением метко сравнить сложное, малоизвестное, малопонятное с совершенно известным, привычным. Рассказывает он, например, в книге о Волховстрое ("Река в упряжке"), что такое турбина:
  "Подумали люди про водяную мельницу: вертится же она без всяких дров и без угля. Падает вода с плотины, попадает на колесо, колесо вертится, и от колеса вся мельница работает.
  Потом люди решили, что мельничное колесо плохо работает: много воды зря проливается, а что лучше всего устроить так: всю воду, чтоб она не растекалась, провести в трубку. Пусть она по трубке падает вниз. А внутри трубки по дороге поставили вертушку. Вот вроде той, что ставят в окне в вентиляторе. Ветер дует, и она вертится. А тут не ветром, а водой дует.
  Ну ладно, как будто все готово. Реку запрудили - перегородили толстым забором - плотиной. Вода добежала до плотины - дальше некуда. А течением все несет да несет новую воду. Вот как если бы люди шли по дороге, спешили бы - и вдруг на дороге застава. У заставы толпа собралась бы, а сзади всё новые и новые напирают. Открыть теперь в заставе калиточку - то-то народ попрет. Попрет, конечно, и вода. Только не в калиточку, а в трубу. А в трубе вертушка - турбина. Никак ее не обойти. Поневоле придется воде ворочать турбину, чтобы пробраться дальше".
  Так сложные понятия - турбина, плотина - путем сравнений сведены к простым и привычным - вертушке, забору, калиточке.
  Технические книги Житкова легко усваиваются из-за присущей им естественности разговорных интонаций. Он не вещает с кафедры, не отпугивает читателя "умственностью". Он разговаривает с ним запросто, по-товарищески: "Чего, казалось бы, проще?" или "Гляди, электричество в хорошую копеечку может влететь".
  Житков чрезвычайно заботился о том, чтобы книги его не были перегружены излишними подробностями. Забота эта была рождена точным представлением об адресате, о читателе, о способе его восприятия и размере его познаний. Литератору, которому было поручено рассказать детям, на каких животных люди ездят, Житков разъяснял: "Полной формулировки ребенку не нужно, он ее не поймет. А что непонятно, над тем скучают. Нечего бояться ученых раков. Что же они не напишут книжек для детей? Они могут писать только то, что приходится читать в обязательном порядке к зачету. Здесь надо иметь в виду, что объем понятия и его содержание 0 (у ребенка) по данному вопросу. Дать полное понятие - нечего стремиться. Надо очень сузить задачу, но зато изложить легко и прозрачно, чтоб в голове осталась ясная радость нового знания. Перегрузка одной еще деталью (ах! забыли, что еще на зебу ездят!) - хлоп! - и читатель рассыпал всё, что ему насовали в руки. Книга пропала". Лишенные докучливых ссылок, ученых цитат, сложных чертежей и схем, книги Житкова не отталкивают малоподготов-ленного читателя - взрослого или ребенка - зловещей нарочитой "ученостью", а на полноту они вовсе не претендуют. Житков не составлял справочников и не писал истории техники; цель у него была другая, отчетливо сформулированная им самим: "Показать лишь идею, из которой выливается... новый свет. Показать ее цепью фактов резких, парадоксальных... дать просто толчок мысли, которая сама бы покатилась дальше в этом нужном направлении". В книге "Река в упряжке" (об электростанции) не перечисляются разнообразные способы применения электричества в современной технике, не излагается история открытия электричества, не изображены разные виды устройства электростанций. Но зато принцип добычи электроэнергии, устройства турбины и плотины, подачи тока в города, принцип устройства любой гидростанции изложен с совершенной ясностью. Ленинский план электрификации России не рассказан полно, по зато смысл этого гениального плана абсолютно ясен... Читатель, прочитавший "Про эту книгу", не получит исчерпывающих сведений об истории книгопечатания, но принцип устройства любой типографии сделается ему ясен.
  Способность ребенка воспринимать в каждом явлении главное, всегда отыскивать его и тянуться к нему Житков считал драгоценной способностью детского ума, сближающей его с особенностями ума ученого и ума художника.
  "...Споров сколько у детей: "кто главнее?", "что главнее?" - писал Житков в статье "Что нужно взрослым от детской книги". - Художники ахают над детскими рисунками: "Гениально! Потрясающе! Скажите, откуда они, шельмецы, это знают?" А шельмецы знают одно: что надо ему изобразить главное, а остальное к главному пририсовать, и то лишь для пользы главного".
  Суть каждой проблемы, "главное", а не "мельтешение подробностей" и давал Житков в своих научных и технических книгах.
  В научно-художественных книгах Житкова всегда есть напряженный сюжет, и сюжет, не привнесенный для развлечения читателя извне, со стороны, а естественно вытекающий из самого существа научной проблемы. Книга Житкова о радиотелеграфе не менее остросюжетна и не менее драматична, чем его "приключенческий рассказ" "Над водой", хотя в ней нет ни бурь, ни аварий, ни трусов, ни храбрецов.
  Его "Телеграмма" рассказывает о создании беспроволочного радиотелеграфа, и здесь, так же как в хорошо построенной сюжетно-приключенческой повести, каждая глава движет вперед развитие основной коллизии, только вместо коллизии между храбрецом и трусом тут коллизия между разными способами решения научной задачи. Главы тут - ступени на лестнице: каждая последующая прочно опирается на предыдущую. Ни без одной из них нельзя обойтись, ни одну переставить: непреложность последовательности так строга, что тронь одну - рухнет вся лестница... А о посторонних развлекательных отступлениях и думать нечего: они тут так же неуместны, так же не нужны читателю, как любое отступление в приключенческом рассказе, которое автор вздумал бы совершить в ту минуту, когда храбрый Федорчук, выйдя на обледенелое крыло самолета, скользит - и вот-вот сорвется в море...
  Занимательность нового, созданного советской литературой жанра научно-художественной книги основана отнюдь не на беллетристических отступлениях. В 1935 году в одной из своих статей С. Я. Маршак, характеризуя "ремесленников научно-популярного цеха", насмешливо писал о них: "Они мало верили в занимательность самой науки. Для того чтобы сделать свой предмет занимательным, они придумывали всевозможные аттракционы. Через каждые пять или шесть страниц читателям обычно предлагался отдых от науки в прохладном беллетристическом оазисе". "Конечно, ребенок требует от книги занимательности, но занимательность должна быть достигнута не посторонними средствами, не развлекательными интермедиями, а самой сущностью книги..." И, потребовав от научной книги для детей темперамента, живой, свободной речи, провозгласив, что она подчинена тем же законам, что и всякое произведение искусства, что ценность ее следует мерить степенью идейной высоты, литературного вкуса, искренности, С. Я. Маршак в конце статьи спрашивал:
  "Есть ли у нас уже такая литература?" - и отвечал: "Она создается на наших глазах. Книги Житкова, Ильина, Паустовского, Бианки, Н. Григорьева и других дают нам право надеяться, что научно-популярная литература уступит наконец место литературе научно-художественной".
  Житков, один из создателей нового жанра, не сразу овладел им: в своих ранних книгах - "Черные паруса", "Паровозы" - он, как бы не доверяя интересности самой истории техники, "для интереса" призывал на помощь беллетристику. Но скоро в научно-художественной книге он начисто от нее отказался. Сюжетом, "интригой" научно-художественных книг Житкова, придававших им занимательность и "задор", стал, если воспользоваться определением Горького, "самый процесс исследовательской работы".
  В 1936 году в статье "О "производственной" книге" Житков рассказывал:
  "Я знаю по опыту, с каким напряжением слушают ребята школьного возраста спор двух научных теорий, с каким жаром передают товарищам, до чего дошла тонкость исследования. И именно перипетии научной мысли, провалы и удачи гениальных исследований - вот что должно драматизировать "производственную" книгу". Примечательно, что эта мысль впервые была высказана Львом Толстым. "Голые результаты знания - это хуже Иверской и мощей", - писал Толстой. "Главное... науку передать научно, то есть весь ход мыслей при исследовании какого-нибудь предмета".
  Житков зло смеялся над критиками, которые, желая похвалить научную или техническую книжку, прибегали к сакраментальной формуле: "живым языком, в доступной детям форме, автор сообщает молодому читателю ряд..." Это неверно, что научно-художественные книги Житкова всего только "доступны", - нет, они увлекательны!
  Переходя от беллетристического рассказа к научному объяснению, Житков вместе с тем полностью сохраняет эмоциональную напряженность, выразительность языка, темперамент, то есть все те качества повествования, которые и делают произведение художественным. Вот почему его научные книги, в отличие от научно-популярных, мы называем научно-художественными. Беллетристика не единственный жанр, имеющий право на высокое звание художественного; научные книги Житкова - одно из убедительных тому доказательств.
  Увлекательность научно-художественных книг Житкова достигается тем, что "нить главной мысли", по собственному его определению, "пронзает материал" и так туго натянута им, что читатель следует за нею с не меньшей неуклонностью, чем за нитью событий в любом приключенческом романе. Содержание же научно-художественных книг Житкова имеет глубоко педагогический смысл.
  "Если вы берете своей темой даже просто технический вопрос, важный в современной индустрии", - пишет Житков в статье "О "производственной" книге", - то надо "осветить этой техникой путь хотя бы в другую эпоху... И если вы пишете по поводу изобретения, пусть самого узкого, прикладного, очень сегодняшнего, - покажите его место в истории техники, а технику - как вехи в истории человечества... Дайте ему наметку этого пути, покажите ему положение этой детальки в мировой борьбе - и он с волнением будет глядеть на это пустяковое, может быть, приспособление, как на обломок штыка, принесенный с битвы".
  Технические и научные книги Житкова "освещают путь в другую эпоху", повествуют о великой борьбе. Вот почему они так горячо любимы детьми. Дети, требующие от книги беллетристической объяснения "самого главного", того, "что такое хорошо и что такое плохо", от книги об электрическом звонке или радиорепродукторе тоже требуют "главного": рассказа о путях и судьбах науки, о судьбах познания, о том, как наука переделывает мир.
  Материал некоторых из технических и научных книг Житкова, некоторые сообщаемые в них сведения устарели, но идея, заключенная в них, и по сей день жива и плодотворна. Мысль Горького: "Человек должен уважать труд поколений, живших до него, - только при этом условии возможна непрерывность культуры и преемственность в работе по созданию новых, более свободных, более разумных форм жизни", - эта мысль была родная Житкову. Мало сказать - родная: как пафосом новелл Житкова было прославление храбрости, мужества, чести, творческого труда, так мысль о "преемственности в работе поколений" была пафосом чуть ли не всех его технических книг: и "Телеграммы", и "Гривенника", и "Реки в упряжке", и "Про эту книгу", и "Черных парусов", и "Паровозов"... Об этом свидетельствует, кроме творческого пути Житкова, одно из его писем. Написано оно было в 1911 году: Житков вспоминал в нем время, когда, сдав последние университетские экзамены, он поехал летом отдохнуть в имение своего друга, молодого человека, по прозвищу "Батька". В этом письме мысль "о преемственности труда поколений", которая впоследствии сделалась одной из основ его творчества, выражена наиболее полно.
  "И вот: солнце на полу и вид книги, которую я люблю, которую я читаю, как откровение, и чувствую не учебник, а вчерашний труд человека, весна в соснах, а главное, солнце, - все это создало в душе то дрожащее, пряное какое-то состояние, которое я люблю, им дорожу, как счастьем, и которое особенно резко испытывал в Васильевке, когда жил у Батьки. Мне попалась пожелтевшая тетрадь в переплете, исписанная старинным почерком кофейного цвета литерами, с кудреватостью росчерков. Чем-то петровским повеяло от крючков, титлов, а гусиное перо иной раз пускало лихой нажим и ухарски закручивало "краткий" над "и"... Я измышлял, еще и еще, способы определения широты поточней, искал явления с большим изменением координат. ...Я тогда в первый раз понял, зачем дифференциал, зачем ряды. И вот: нахожу тетрадь. Откуда? Батька объясняет, что это его отец получил от кого-то. Оказывается - мореходная астрономия. "Сие изрядное явление чрезвычайного феномена", - писалось об годовом изменении параллак-са. А солнце светило на эту бумагу с кофейным чертежом, и в душе трепетало что-то и рвалось. Принялся читать сначала. Сжато, но с любовью написано. "Мичман Дырка" переписывал на Неаполитанском рейде на 30-пушечном корвете. Скоро перестал уже замечать "феномены" и другие речения, и стал мне близким человеком этот кофейный сочинитель, какую-то преемственность мысли почувствовал. Радость стал испытывать, чуть не восторг. И ему приходило в голову то же, что и мне... И вот опять солнце и книга. Это вот то, что я боюсь потерять в жизни. Если только погаснет этот жуткий интерес и перестанет быть доступным это чувство преемственности - многое для меня погаснет в жизни".
  Но этот интерес не угасал, и Житков умел внушить его читателям - интерес и любовь к изобретателю радио Попову, и к строителям Волховстроя, и к изобретателю литографического способа печати, - ко всем, кто своим творческим, вдохновенным трудом, подобно "кофейному сочинителю" петровского времени, "участвовал в преемственном труде поколений".
  

  ГЛАВА VI
  
  В августе 1936 года Борис Житков приступил к осуществлению замысла, который представлялся ему привлекательным с самого начала его литературной деятельности. На всем протяжении своего литературного пути - и в 1924, и в 1933, и в 1937 годах - он, то в качестве редактора, то в качестве одного из авторов, принимал участие в попытках издательств создать энциклопедию для детей. По тем или другим причинам - иногда по вине издательства, иногда авторов - энциклопедии эти так и не увидели света.
  И все-таки Борис Житков оставил после себя энциклопедию. Да еще такую, которая вся, от первой страницы до последней, написана им одним. Да еще самую трудноисполнимую, какую только можно себе вообразить: энциклопедию для малышей, которых и читателями-то не назовешь, потому что они и читать еще не умеют - только-только говорить научились. И самое любимое их слово: "почему?".
  В августе 1936 года впервые появляются в письмах и дневнике Житкова упоминания о будущей энциклопедии - о "Почемучке", как он ее называл в просторечии, то есть книге, озаглавленной: "Что я видел".
  15 августа 1936 года записано: "Надо браться за книгу для четырехлеток", и 17 августа: "Написал за эти три дня 7 страниц "Почемучки".
  И с тех пор - целая серия записей, вызванных опасениями и тревогой. Трудность избранной задачи и увлекала и пугала его. "Очень трудную форму я взял, - пишет он сестре 30 августа 1936 года, - от первого лица. И этому "я" 4 года. Объясни метро - мозги вывихнешь. Ну, да там видно будет: напишу до конца, а там начну вычеркивать, что уж очень туго будет. Этакого никто нигде еще не писал. Тропинок по этим джунглям не проторено, и я рвусь целиной и уже ободрался достаточно. Но передыхать тут нельзя, иначе от всего откажешься. Сядешь наземь и заплачешь".
  "По ночам я пишу... "Почемучку", - записывает он в дневнике 31 августа 1936 года. - Уж дело близится к трем листам... Не было еще примера "производственной" книжки для четырехлетних". "Поверьте, что описать метро почемучьим языком мне было нелегко, - писал он 1 сентября 1936 года художнице Сафоновой, иллюстрировавшей его книгу. - Из мозгов, говорю, опилки сыплются".
  Каждый рассказ Житкова для маленьких - будь то "Красный командир", или "Разиня", или "Как папа меня спасал" - имеет драматическое зерно, напряженный сюжет. Житков понимал, что и "познавательная" книга для маленьких должна иметь сюжет, развиваться драматически, иначе дети, да еще четырехлетние, будут воспринимать ее со скукой, то есть не воспримут вовсе. Книга "Что я видел", по замыслу автора, - энциклопедия, собрание ответов на самые разные "почему". Она должна объяснить четырехлетнему ребенку, что такое метро, что такое баштан, Красная Армия, аэропорт и зоосад. В научно-художественных книгах Житкова для подростков

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 739 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа