Главная » Книги

Айхенвальд Юлий Исаевич - Лев Толстой

Айхенвальд Юлий Исаевич - Лев Толстой


1 2 3

   Ю. И. Айхенвальд

Лев Толстой

  
   Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/tolstoy/ayhenv_lev.html.
  
  
   Жутко приближаться к Толстому - так он огромен и могуч; и в робком изумлении стоишь у подножия этой человеческой горы. Циклопическая постройка его духа подавляет исследователя. Правда, Россия привыкла к Толстому; долго шла она вместе с ним, и трудно было представить себе ее без этого давнишнего незаменимого спутника. Но ведь он открывался России исподволь, постепенно, одну за другою писал страницы своей нетленной книги, и с тех пор, как юный артиллерист несмелой рукою начинающего автора послал Некрасову свои первые рассказы, и до того момента, как в духовном календаре России появилась траурная дата 7 ноября 1910 года, прошло уже скоро семьдесят лет. А теперь Толстого больше нет в живых, теперь он перед нами - полное собрание своих сочинений, весь и целый, теперь он - синтез.
   И все же в дальнейшем придется наметить лишь некоторые стороны его великой многосторонности; и, конечно, мы обратим главное внимание на его слова, а не на его обмолвки: надо помнить, что сущность солнца не в его пятнах. Это необходимо оговорить потому, что, привыкнув к Толстому, русское общество не всегда ценило его счастливое присутствие, не всегда дорожило своей народной драгоценностью и больше вникало в его смертные слабости, чем в его бессмертную силу. И вдобавок теперь, когда его отрицание прежней государственной России многим представляется как одна из зловещих причин ее нынешнего падения, нередко возводят на него горькую хулу...
   К области силы и Слова принадлежит вся художническая работа Толстого. Это - бесспорное в нем. И он сам дал теоретический намек, позволяющий лучше выяснить ту своеобразность, какая характеризует его как писателя. Он выпустил книжку о Шекспире; в ней великий о великом сказал нечто странное и обидное. Как известно, Толстой не признает в Шекспире сколько-нибудь значительного таланта и мировую славу английского драматурга считает недоразумением, какой-то психической эпидемией. Чтобы доказать, как мал творец знаменитых трагедий, наш критик-художник останавливается главным образом на "Короле Лире". С преднамеренной, так сказать, бездарностью, грубо и аляповато передал он внешний остов пьесы и, действительно, вынул из нее ее глубокую душу. Говоря словами Сальери, "музыку он разъял как труп". Вся высокая поучительность Лира исчезла от этого пересказа, и потускнел трагический образ царственного старика. Нет и детей, идущих против отца; нет и примиряющего, искупительного момента, в силу которого гордый король упал с высоты почета и могущества в самую глубь унижения и познал на собственном страдальческом опыте все людское горе - горе не властелинов, а подданных мира; нет и той необыкновенной ночи, когда от зрелища человеческой неблагодарности дико обезумела сама природа. Вообще, Толстой выступил здесь как разрушитель и посягнул на чужие создания. Они остались, конечно, неразрушенными, и как только вы начинаете читать Шекспира, не нуждающегося в защите, - упреки его русского судьи куда-то исчезают. Но они интересны в том отношении, что в них невольно отражается собственная эстетическая манера Толстого, виден его художнический метод. Замечательно то, например, что автор "Анны Карениной" не любит Шекспира за его пышный язык, полный образов, преувеличений и неистощимой фигуральности, - язык, каким в жизни никто не выражается. Толстому мало того, что у Шекспира есть внутреннее правдоподобие, что у него дан человек, каким он должен и может быть и как он может говорить, Толстому нужна буквальность. Сам он, верный окружающему до того, что не старается даже вымышлять фамилий для своих героев, а просто заменяет, да и то нехотя, Трубецкого - Друбецким, Волконского - Болконским, Лизогуба - Светлогубом, сам он думает, что художественное воплощение жизни достижимо и при том условии, если брать ее в повседневной обыкновенности ее выражений. Как можно вернее списать душу действительности - это бессознательно исповедует Толстой, несравненный художник будней, поэт прозы; точный снимок с реального сам уже дает типичность. В хорошо услышанном и хорошо переданном частном есть уже общее. Шекспир - вне времени и пространства; оттого язык его героев чужд индивидуализации, и речь их не имеет бытового колорита; у Шекспира - люди вообще. Толстой же это общее не хочет и не может отрывать от данности быта с ее живою теплотой. Шекспир оскорбил в нем реалиста; в этом - объяснение той жестокой критики, которой подверг он гениального трагика. И с такой точки зрения в этой критике оказывается уже не одно жестокое, но и нечто привлекательное. Ведь творец "Войны и мира" был не только читатель Шекспира, как мы, - он имел право говорить о нем и как писатель, как собрат, как младший товарищ. И что же? Он в самом деле показал своими произведениями, что не одна шекспировская торжественная типизация раскрывает жизнь в ее истине и красоте, что прекрасны и правдивы также и отдельное и обыденное. Толстой, в силу аберрации своего большого, но упрямого ума, не понял только или не хотел понять, что обе дороги, и его, и Шекспирова, одинаково ведут в единый Рим красоты и что, например, его Позднышев и Отелло Шекспира, на разных языках, с разной силой и разными способами выражения, говорят об одном и том же: о великом страдании и пафосе человеческой души.
   В этот Рим, первый и последний, Толстой избрал дорогу совершенно исключительной простоты и правды. Именно такой путь и обусловил собою ту давно отмеченную критикой особенность, что у Толстого нет, или как бы нет, типов. Конечно, образы Платона Каратаева, дяди Брошки, хозяина Василия Андреича и многие, многие другие значительно подрывают обычное мнение об отсутствии в его созданиях типичности. В художнически-скупом и элементарном построении своих народных рассказов он слишком показал, что ему не трудно было бы, если бы он только хотел, отбросить всю роскошь индивидуальной психологии, анализа и дать упрощение, многодумную сжатость. Ему естественно и сподручно было переходить от грандиозной сложности "Войны и мира" к незатейливым линиям таких примитивов, как "Чем люди живы" или "Кавказский пленник". И при наименьшей затрате изобразительных средств умел он достигать глубочайшего эффекта; и как будто не со страниц книги, а непосредственно из живой были мира смотрит на нас типичный русский простец, безответный и безобидный, неумудренный и улыбающийся Алеша Горшок. Но верно то, что необычайная яркость и выпуклость толстовских изображений пленяет нас своей захватывающей силой, и от этих дивных особей, одаренных такою обильной личной жизнью, мы не делаем уже перехода к той категории, в которую их можно было уместить; мы не заботимся о классификации и обобщении этих живых портретов и за индивидуальными чертами не усматриваем здесь очертаний типических. Это так, но, во-первых, именно мы, а не Толстой своеобразно повинны в этом недостатке дальнозоркости и типизирующего синтеза, и, во-вторых, он послушный автор и в данном отношении только следует за своей постоянной вдохновительницей-жизнью, за своей Ариадниной нитью правды и простоты. Это они говорят ему, что типы нужны искусству, а не жизни; это они говорят ему и нам, что Бог создает не типы, а отдельных людей. Важнее физиономии, чем лица. Скорее кажущееся, нежели реальное отсутствие типичности у Толстого происходит не от бедности, а от богатства. Он дает человека всего; он так его видит и так показывает, что выступают перед нами не остовы и схемы, в которые нередко грозит перейти типичность, а те неповторяемые, единственные, интимные движения определенной души, которые представляют собою и самое дорогое, и самое несомненное в каждом из нас. И главнее, и поразительнее всего - то, что именно из этих индивидуальных деталей, из этих человеческих подробностей, из этой россыпи личного вырастает у нашего титана мировая целостность, такое неслыханное обобщение, которое связывает в нечто единое не только людей, но и все живое население мира, всю беспредельную державу природы. В его творениях каждый узнает себя в каждом: Толстой усилил и углубил родство человека с человеком и человека с остальными явлениями вселенной. Это - тоже типичность, но только высшего порядка, недоступная никому другому из писателей, предел художественной мудрости.
   Все говорит об этой поразительной пристальности обобщающего взгляда, каким смотрит Толстой на естество. Когда сопротивляющийся репей, чудный малиновый репей "татарин", вдруг рождает у него гениальную ассоциацию и, по-видимому, из очень большой и неожиданной дали приводит ему на память образ Хаджи-Мурата, до последней минуты не сдававшегося людям и смерти, то это не просто сравнение: вы чувствуете, что эта аналогия корнем своим имеет конгениальность Толстого и природы, какую-то вещую родственность его с нею. Не только он - человек и ничто человеческое ему не чуждо, но здесь и большее: та предельная высота, до которой никак не может досягнуть наш притязательный антропоцентризм и с которой перед умудренными глазами стихийного старика, дяди Брошки, и написавшего дядю Брошку расстилается единая мировая целостность, великое Все, то, что не знает существенной разницы между репьем и героем, между былинкой и человеком. Весь мир вещает чуткому слуху Толстого одно и то же, некую общую истину и мудрость.
   В последней стычке русских с Хаджи-Муратом лошадь, раненная в голову, "треща по кустам, бросилась к другим лошадям и прижалась к ним, поливая кровью молодую траву"; как это трогательно! и разве ее жалко меньше, чем людей, и в единстве боли и страдания, в струях общей крови, орошающей траву, разве не сливаются в одно целое миры человеческий, животный и растительный?
   На заключительной странице "Холстомера" - такие слова: "На заре в овраге старого леса, в заросшем низу на полянке, радостно выли головастые волченята. Их было пять: четыре почти равные, а один маленький с головой больше туловища. Худая линявшая волчица, волоча полное брюхо с отвисшими сосками по земле, вышла из кустов и села против волченят. Волченята полукругом стали против нее. Она подошла к самому маленькому и, опустив колено и перегнув морду книзу, сделала несколько судорожных движений и, открыв зубастый зев, натужилась и выхаркнула большой кусок конины. Волченята побольше сунулись к ней, но она угрожающе двинулась к ним и предоставила все маленькому. Маленький, как бы гневаясь, рыча ухватил конину под себя и стал жрать. Так же выхаркнула волчица и другому, и третьему, и всем пятерым, и тогда легла против них, отдыхая".
   Что же? Читая предыдущие строки, разве вы не чувствуете себя точно у самого края природы, в какой-то последней стихийности, где натурализм готов уже вызвать отвращение, но вызывает не его, а ту жуть, которая идет на наше сознание от концов и пределов естества?
   В бесконечных обителях стихии Толстой везде чувствует себя дома. И когда рассматриваешь, например, бесчисленные иллюстрации, где он изображен среди природы, то возникает уверенность, что не внешний он, не чужой всем этим полям и лугам, рощам и рекам, что он вырос отсюда и всему этому внутренне сопричастен: участник мировой сути, все-то он ходит, роется, ищет, рыщет, что-то слушает, что-то высматривает - в большой природе не затерялась и не растерялась его небольшая телесная фигура. В противоположность другим отрицателям культуры, в ней, однако, всецело пребывающим, ей всецело обязанным, материнское имя природы называющим всуе, Толстой имеет право звать к опрощению: он сам слышит зовы первоначальной простоты; он имеет право быть натуралистом, потому что он сам - заодно с натурой.
   Вообще Толстой поражает своей естественностью, первозданным характером и стихийной мощью своих произведений. Это сказывается уже и в самой форме, в наружности его страниц, в их языке. Он говорит "первыми" словами. Он потом не поправляет. Он не отделывает. Кто видел корректуры его сочинений, те знают, каким бесконечным переделкам подвергал он все им написанное, как долго и терпеливо обдумывал он каждую строку, но едва ли хоть одна из этих бесчисленных и настойчивых поправок касается стиля, внешности: все они имеют в виду только существо, только содержание. Забота о слоге для Толстого не существует, она в его глазах - кощунство, забота о слове - грех против Слова; о технике он не думает и себя как писателя не ощущает, не замечает. У него, к счастью, нет чувства слова как слова; орудие, которым он выковывает свою мысль и свои образы, отличается гениальной грубостью. Кажется, что эта благословенная мужичья рука пишет трудно; кажется, что этому живописцу легче держать не кисть, а косу. У него нет мастерской, нет никаких приспособлений; в своей непосредственности берет он первую попавшуюся лучинку, что ли, и мажет ею - и на ожившем полотне перед изумленными глазами человечества предстают люди и природа, кровавые баталии, мирная идиллия. Он говорит нескладно, он не то что путается во всех этих "что" и "который", он не замечает, не бросает на них взгляда; он неуклюже выводит свои фразы; ему ничего не значит построить такие сочетания: "что что-то не то, что что-то" (Сочинения, изд. VII, 1887 года, часть III, стр. 418), или "выражение ужаса, выражающегося на вашем лице" (часть II, стр. 115), или (пример, цитируемый у Мережковского) "муж уж жалок" (часть VIII, стр. 27). Вы не обидите его, если назовете язык его писаний топорным.
   Но именно в этой дорогой неотделанности, в этой первобытной простоте, и есть нечто умилительное и святое; от нее веет серьезным дыханием истины и искренности; только в нее и можно верить. Толстой поэтому убедителен, как никто. Ему вообще чуждо писательское притворство, специфически писательская ложь. Занятый только сутью жизни, только важным и великим, недруг всяческой формы и формальности, он не прихорашивается и не прихорашивает. Ему тем более можно оставаться в священных буднях своего слова и склада, быть самим собою, что он своих читателей не видит. Он не для них говорит - он творит для себя. Ему все равно, слушают его или нет. И во всяком случае, этой аудитории своей, которой является весь мир, он не бросает, в противоположность, например, Тургеневу, никаких афоризмов, никаких воланов литературного кокетства или фамильярности. Он смотрит исподлобья, из-под своих насупленных бровей. В молодых своих произведениях он мягче и лиричнее, но не менее серьезен. Строгий рабочий духа, он даже в минуты своего юмора - редкие, но ценные - не обменивается улыбкой со своими слушателями; даже и тогда остается он как-то одинок, и в самой шутке его есть глубина и сосредоточенность. Так шутила бы сама природа; это - юмор Зевса.
   Чтобы не задерживать своего проникновения в содержание и средину действительности, Толстой иногда тут же сам сделает неупотребительное слово, скажет "непринадлежание", "принимание", "занимание" - не останавливаться же для того, чтобы придумывать лучшую форму, не тратиться же духовно на отделку. Впрочем, это происходит у него не из нравственной бережливости, а в силу стихийных влечений его, по преимуществу серьезного и честного, таланта. С другой стороны, послушность жизни, верность ей привели к тому, что у него образовался собственный словарь, обильный техническими выражениями, и автор не допускает, чтобы мы могли их не знать или не понимать; все эти термины, касающиеся деталей земледелия, ремесла, какого-нибудь денника или другой, казалось бы, необязательной для вас подробности быта, все эти "свясло", "елозить", "тяж", трок , варок - все они пахнут реальностью, вырыты из земли, и потому Толстой, опираясь на ее авторитет, не стесняется их употреблять, и это придает его книгам еще больше великой наивности и безыскусственной силы. И еще более видно, что это - писатель-деятель; из всех властелинов слова он самый близкий - к делу.
   Далее, в больших произведениях его легко заметить, что отдельные моменты их не всегда связаны необходимыми переходами и проступает кое-где несоразмерность частей; но столь глубока их внутренняя спайка, что небезупречного архитектора слов перед нами заслоняет могучий зодчий жизни. Он так много написал, он завещал людям такую большую библиотеку своих творений, и никогда, ни разу он ничего не сочинил, ничего не выдумал, и во всей этой прекрасной совокупности написанного им совершенно нет дыхания литературы. Для него жизнь не сюжет. Беллетрист, специалист выдумки и вымысла, он, однако, никогда не погрешил против правды, и сколько бы вы ни читали его, вы никогда не испытаете впечатления фабулы, искусственности или искусного обмана (кроме разве "Плодов просвещения" и некоторых мелочей). Ни одной сцены, ни одного лица, ни одной черты, которые не коренились бы в самой неоспоримой фактичности. У него нет разницы и расстояния между искусством и действительностью. Он показал, что поверхностно обычное разграничение между ними. Он из художества изгнал вымысел. Совершается на его страницах небывалое торжество - всецелое претворение вымысла в правду. И потому нужно известное усилие, чтобы заметить его эстетические приемы, чтобы отделить в нем художника от него всего; не само собою очевидно, а надо вспомнить, что все эти книги сделаны. У него - удивительные, солнцем озаряющие сравнения, непогрешимое чувство меры, разнообразный в своей непосредственности выбор слов, богатые оттенки индивидуализации. У него - меткость и мощь характеристики, неотразимый интерес рассказа, неизбежность ситуаций и развязки. Но как-то не обращаешь на все это исключительного внимания (потому что не обращает его и он сам). Так полна над читателями победа его убедительности, что уже не думаешь о том, какими средствами он ее достиг. Он - величайший мастер, но он не удостаивает быть мастером; оп - первый из художников, но он больше чем художник. У него нет водораздела, который отграничивал бы верное от выдуманного: все сливается в одну истину, в одну жизнь, в одну красоту. Вот в чисто гомеровской эпопее "Войны и мира" поэтические образы переплетены с живыми отрывками реальности, с подлинными историческими документами, которые Толстой цитирует часто и щедро, точно он в своей святой простоте и забыл совсем, что пишет роман; что же, замечаете ли вы какую-нибудь разницу, в смысле правды, между ними и сценами, где Наташа, где Пьер, где все эти создания творческой фантазии? Не только документы подлинны у Толстого, но и весь он, все его творчество - великий подлинник.
   И, конечно, не следует думать, что здесь нет никакой заслуги со стороны писателя, что эта естественность легка и всем дается сама собою. Нет, правда трудна. Выдумщик-художник невольно поддается соблазну жизнь оживлять, красоту украшать и прозу претворять в поэзию. Свидетельствовать о фактах - это значит уклоняться от них. И в самом процессе воспроизведения фактов не подвергнется ли автор опасности более или менее тонкого извращения, и не окажется ли последнее тем коварнее, тем обманнее, чем богаче духом, чем сильнее собственной силой данный мастер? На пути от природы к искусству, к ее воплощению в нем природа легко искажается. Эта трудность правды преодолена Толстым, правдой воплощенной.
   Кроме того, между художником и действительностью стоят другие художники, носятся чужие выдумки: уже столько раз служила жизнь всеобщей моделью, для всех доступной натурой и в мире накопилось столько вымысла! Значит, для того чтобы списывать не с копии, а с оригинала нужна не только честность, но и редкая мощь. Вронский в "Анне Карениной" писал картины с картин, и многие, как он, светят отраженным светом. Косвенность вдохновений - вот что, по существу, далеко от Толстого, как от самого Создателя. Он стоит лицом к лицу с жизнью, с глазу на глаз с природой. Между ними нет никаких посредников. Он не зависит ни от кого. Он как бы выходит, своей богатырской фигурой выпирает из тесных для него рамок истории словесности. У него нет предшественников; он - писатель без предков. Конечно, его роднит с Руссо глубокий призыв к природе; его роднит с Пушкиным великий дух простоты, оправдание жизни, оправдание человека, но существенно то, что ни у кого он, собственно, не учился и у него, поэта, нет никакой ars poetica. Ему к лицу, ему к таланту была его старость, и недаром он так долго жил (а для переживших его так мало жил), Мафусаил нашей литературы. Кажется, что он всегда был и никем не рожден. Никому не подражая, ни от кого не происходя, вне законов эволюции, он - сам по себе, единственный и сверхвременный. Не потому ли в своих общественных и моральных взглядах он так чуждался историчности, так пренебрегал всякими формами, продуктом прошлого? Историзм был ему чужд органически.
   Да и кому бы стал подражать и зачем бы стал выдумывать тот, кто - вечный слушатель и собеседник самой жизни, в своем неутолимом любопытстве всегда узнающий от нее что-нибудь новое; тот, у кого душа - полная чаша, драгоценный в самой простоте своей художественный сосуд живого?
   Не нужно выдумки тому, кто в неустанных переселениях своей бессмертной души, в божественной метемпсихозе гения умеет воплощать себя во всякое существо, понимать и помнить все, забирать в необъятную сферу своей наблюдательности одинаково большое и малое, природу и человека, необычайности и обыденное, то, что записано на мировые скрижали событий, и то незаметное, что каждый день происходит и уходит в недрах мирной семейственности.
   Эта наблюдательность, внешняя и внутренняя, вызывает у нас какой-то благоговейный трепет и страх; она точно идет за грани естественного. Правда, не к одному пророку, но и ко всякому из людей воззвал некогда Божий глас: виждь и внемли. Во исполнение его и есть у нас зрение и слух. И это обязывает. Мы должны достойно воспользоваться этими вышними дарами. Но кто из нас может сказать, что он был достаточно зорок и чуток в своей жизни? кто может на ее закате спокойно отдать Хозяину сбереженные дары, свои приумноженные таланты? кто может с чистой совестью закрыть свои глаза и замкнуть свой слух для мировых окрасок и звучаний? Никто, кроме Толстого. Недаром, не зря были даны ему глаза и слух - он напитал их неиссякаемым обилием ощущений, он видел и слышал за многое множество незрячих и глухих.
   Он переносится в каждого и каждое и навеки отпечатлевает в себе и свои и чужие, все когда-либо пережитые, хотя бы мгновенные состояния духа. Он не забыл ни одного впечатления детства, ни одного вечера своей юности, ни одной мысли и мечты. В поразительной памятливости духа и состоит основа его писательской организации. Внутренний мир вообще не похож на аспидную доску, с которой можно стереть ее бренные буквы. Что было, то и есть. Надо только запомнить. Толстой и запомнил; он подслушал себя, и от этого великого центра, от самого себя, смело и по праву заключая ко всем другим и ко всему другому, он, наделенный жизнью в неисчерпаемом избытке, свободно расточает ее на безжизненные и бездушные дотоле сферы и пространства. Не только центральные, но и самые эпизодические фигуры своих книг, мимолетные однодневки вселенной, случайные былинки земли воззвал он к полному и яркому бытию. Кого бы ни коснулся он животворящим прикосновением своим, всякий навеки приобщается миру. Из десницы своей роняет он жизни.
   Вот прекрасные слова о нем, сказанные бароном Дистерло: "В богатстве его творческой способности есть что-то напоминающее тропическую природу. Как в ее напряженной атмосфере, кажется, реет какая-то творящая сила и из каждого семени, из каждой цветочной пылинки выводит громадные пальмы, бананы, папоротники, переплетает их лианами, усыпает растениями-паразитами и чудовищными грибами и из всей этой роскоши растительных форм создает свои девственные леса - так и в атмосфере произведений Толстого из каждой страницы возникает художественный образ..."
   Его памятливости и жизнеобильности обязано то, что, как видно из его посмертных сочинений, даже на самом склоне своих долгих дней, по библейскому выражению - насыщенный ими, Толстой тряхнул своей великой стариной, и поздней ночью приснились великой старой голове не доводы, мысли, идеи, которые, как и всякие мысли, могут быть спорны и неустойчивы, а неоспоримые живые образы, дела и разговоры людей. Теории он сочинял наяву, а то, "что он видел в сне", в бесценных тайниках бессознательности, - это было художество. В моралисте Толстом воскрес Толстой-художник, тот, кто понимает и принимает все; и суровому, древнему слуху опять послышались цыганские песни, и опять стали близки душе его все эти гуляки, Афремов и Федя Протасов, которые даже в гробу хотели бы слышать над собою какую-то грешную панихиду разгула. Проснулись спящие царевны Толстого - его поэтические мечты и вдохновения.
   Его художественное все, его творческий энциклопедизм делает ему доступными и людей, и животных, и умирающее дерево; нельзя противиться тому правдоподобию, с которым он изображает всякие состояния всяких существ Божьего мира. Не литератор вообще, он не имеет и литературной специальности. Без усилий приближается он ко всему; изумляет бесконечный диаметр его созидательства. От Наполеона и до Холстомера, от огромных полчищ, многоверстных живых "холстов", "моря войск" и до лиловой собачки Платона Каратаева, которая завыла, когда больного пристрелили его французы; от мистерий рождения и смерти, войны и страсти, от убийства и милосердия, от Верещагина, разрываемого толпой, и до Агафьи Михайловны, огорченной, что у женившегося Левина стали варить варенье по новому методу, - все это неизмеримое расстояние Толстой проходит с одинаковой силой, и вниманием, и интересом, без устали, без напряжения, без искусственности. Грезы засыпающего ребенка и последние видения умирающего; бред безумия, и жара, и первый бал влюбленной девочки или эта новая Бедная Лиза из "Двух гусар", выросшая с любовью к другим и от других, чистая, в лунную ночь, под трели соловья, заснувшая с молитвой на устах; счастливое сознание собственной молодости и это "весеннее чувство ожидания", боязнь юноши, что вот начнется, что "уже начинается там, где меня нет"; ощущения воина, у ног которого, на поле битвы, вертится дымящийся волчок гранаты и который "новым, завистливым" взглядом глядит на траву, на полынь и думает: "неужели это смерть... я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, я люблю эту траву, землю, воздух", и в одно мгновение переживает тысячи воспоминаний и видит образ любимой женщины в чепце с лиловыми лентами, и человека, пять лет назад его оскорбившего и не наказанного, и слышит знакомый цыганский мотив, и в это самое мгновение, обнимающее "целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний", падает мертвый; пышное женское лето, Анна Каренина с кольцами на прекрасных белых руках - когда она кладет на рельсы свою красивую черноволосую голову, привычный жест крестного знамения, последнего крестного знамения в жизни, вызывает в ее душе ряд девичьих и детских воспоминаний, "и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновенье со всеми своими светлыми прошедшими радостями", которые вместе с нею в великодушном сближении духа, в благостном родстве гения переживает и Толстой; старый князь Болконский - на жестком ложе своей старости закрывает он глаза, и только он их закрыл, как "ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит - он, молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный, в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его... ему представляется матушка-императрица, ее улыбки, слова"; другой отживший человек - мать Лизы, эта старушка, которой хочется еще раз в душе дочери пожить своей отлетевшей молодостью, и видит она себя кружащейся в вальсе со старым графом, видит свои полные белые плечи, чувствует на них чьи-то поцелуи - это было так давно, это было, когда она напоминала собою цветок, "и не розан, а какой-то дикий бело-розовый цветок, без запаха, выросший один из девственного снежного сугроба в какой-нибудь очень далекой земле", - все это и бесчисленное разнообразие других движений сердца понято, и усвоено, и претворено Толстым. Он лучше всех художников мира явил психологический закон сохранения и показал, что ничего не пропадает в душе: ни один миг, ни один след не затеривается в ней, подобно тому как для его героини в тихой комнате "изо всех углов, от стен, от занавесок поднимаются старые, забытые, молодые видения"; он показал, как беспредельно полна жизнь, как играет и сверкает в ней каждая росинка. Такой большой, он внес в литературу не только большое, но и бесконечно малые величины. И микроскопический анализ, и отличающее его необыкновенное внимание к собственной душе, и поразительные психологические откровения, которыми изобилуют его страницы, все это - проявление той же беспредельной жизни, наполняющей его миру подобный внутренний мир.
   Все существование он понял как две неизбежные категории войны и мира, и везде он, в обеих этих областях, одинаково могущ; он всюду присутствует. Он в одно произведение сочетал Одиссею и Илиаду. Поет Наташа, или в туфлях на босу ногу совершает свои ночные визиты к матери, или она танцует русскую, и от нее, этой "графинечки", "где, как, когда всосавшей в себя этот дух?", исходит светлый ток жизнерадостности; и в "бархатной" темноте ночи так много делается, такая радостная работа идет в ее восприимчивой и творческой душе, жадной к бытию, и так все это обвеяно счастьем, что, казалось бы, мир склоняется над миром и нет ничего другого, кроме этой отрады, кроме этой девушки, которая горит своим человеческим огнем, дышит всей своей молодою грудью, - но Толстой взмахнул волшебным жезлом и из мира переносит нас в войну, - и вот "земля ахнула" от пушек, и развертывается ад смерти и боли, и проходят перед нами все эти morituri, показанные во всем блеске своей молодости и упований, для того чтобы сейчас же быть отданными смерти, и умирает браг Наташи, мальчик Петя, так недавно любивший изюм, и лежат "молчаливые трупы в серых и синих шинелях", груды окровавленных человеческих тел, и вообще является самое это тело, которое в сражении так остро ставит вопрос о себе, решаемый трусостью или храбростью, и неприятель, этот роковой он. столь часто встречающийся у Толстого, получает громадные размеры: он всюду таится, везде ставит свои засады, - и надо всем этим расстилается высокое, спокойное небо, то, на которое смотрел истекающий кровью Андрей Болконский.
   На войне и среди мира одинаково преисполненный живого, Толстой не находит ему внешнего утоления и удовлетворения в одном окружающем и потому оборачивается назад, к истории; но в историю он, не поступаясь общим колоритом прошлого, вносит всю интимность и теплоту настоящего. Из временного он делает вечное. Его исторический роман - победа над смертью. Толстой заставляет своих героев жить второю и лучшею жизнью, приносит им в дар то идеальное бессмертие, в котором волен и властен поэт. Он не дал уйти человечеству, он мановением своей творческой руки задержал его поток, как вот этих солдат на Энском мосту, с их "однообразно-разнообразными лицами", с их шутками и бранью, со всею полнотою их разнообразных ощущений. Никто не умер для Толстого, возрождающего, воскрешающего, для него, написавшего "Воскресение". И от полководца до солдата, до этой девочки Малаши, которая в Филях присутствует на военном совете, держит, как и сам Толстой, сторону "дедушки" (Кутузова) и сквозь свою призму смотрит на мировые события, - все они проходят живою вереницей, навеки поднятые из давнишних могил. Для Толстого в мире нет кладбищ.
   Так увеличил он жизнь на земле, помощник и пособник Богу, сотрудник Творца. Он умножил свою душу на души чужие. Долгий свидетель миру, старожил вселенной, он обходит ее своим художественным дозором и все замечает - все детали, все вещи, все существа. Вот они, эти две девочки, которых встретил в покинутых Лысых Горах князь Андрей, там, где "все так же безучастно, как муха на лице дорогого мертвеца, сидел старик и стукал по колоде лаптя", - они страстно хотят одного: унести в своих подолах и доесть зеленые сливы, сорванные с барского дерева; они, девочки, со своими недозрелыми сливами вмешались в историю, в наполеоновские походы, и сохранились в поле зрения Толстого и навсегда переданы читающему человечеству. Или, вдыхая душу в каждое явление, встречающееся ему на пути, он говорит об этом мальчике с тонкой шеей и торчащими ключицами, который, проезжая с родителями и сестрой в богатой коляске, задумался над партией арестантов, преградившей дорогу; не спуская глаз, смотрит мальчик на страшное шествие. "Он знал твердо и несомненно, узнав это прямо от Бога, что люди эти были точно такие же, как и он сам, как и все люди, и что поэтому над этими людьми было кем-то сделано что-то дурное, - такое, чего не должно делать, и ему было жалко их... И оттого у мальчика все больше и больше распухали губы, и он делал большие усилия, чтобы не заплакать, полагая, что плакать в таких случаях стыдно". Проехала эта коляска, затерялась в людском движении - но кто же не запомнит мальчика в матросской шляпе, остановленного и отмеченного перстом Толстого, кому не ясна будет возможная перспектива его дальнейшей жизни, его, как и все дети, правду "узнавшего прямо от Бога"?
   Медленно совершая по мировой орбите свое животворящее движение, останавливаясь на всех проявлениях существования, Толстой этим не затемняет его общего смысла, ради быта не упускает бытия и чует последнее в каждой мелочи. Он не растерялся в подробностях мира. Микроскопия, опасная для другого, ему никакого ущерба не наносит. Он раздробляет душу, но и восстановляет, собирает ее. Своеобразное divide et impera (разделяй и властвуй (лат.)) можно применить к нему: он делит и властвует, потому что он делит для нового и высшего синтеза, и в каждой капле психизма светит у него солнце всей души, по существу единой и неразделимой. Щедрый, не угрожаемый опасностью иссякновения, никогда не беднеющий, он слышит даже, как визжит под булавкой лента на платье Сони, и вообще он отдает подробности много времени и внимания, возводит ее в перл творчества и не спешит перейти к другой. Он может роскошествовать. Оттого целые страницы - и какие страницы! - посвящены охоте, косьбе, скачкам, именинному обеду, свадьбе.
   И изо всего этого, из обычностей и мелочей, чудно поднимается возвышенная красота. У Толстого обыденность переходит в величие как-то незаметно. Он творит из праха, из ничего - и чистейшими волнениями волнует сердце. Среди будней, из их материала, он устраивает праздник духа; из прозы вырастает у него благоуханная поэзия - поэзия любви, детства, природы, вся пленительность и вся трагедия, и все умиление и таинство жизни, вся гамма чувств и страстей, - и хочется его благодарить, и хочется его благословлять. Подобно своей Долли, он в Сахаре жизни находит другими не замеченные радости и всю вообще высокую человечность - как золото в песке. В мировое величие "Войны и мира" он вводит ничтожными словами ничтожной женщины (вспомните начальные строки романа). Он - бесстрашный натуралист и ничего не стесняется, обо всем говорит, каких только сторон обыденности не касается он, например, в "Смерти Ивана Ильича" или "Ягодах"! И тем не менее его натурализм сочетается с такой целомудренностью, с такой незапятнанной чистотою, светлее которой нельзя ничего найти на самых эфирных высотах романтизма. Он неоспоримо доказал, что вовсе нет необходимой связи между натурализмом и беззастенчивой манерой в духе Золя. Он и к постели роженицы подведет нас, но эстетически и этически нигде не оскорбит, как неоскорбительна вообще вся его физиология, даже в "Холстомере". Быть неизменно верным природе и в то же время сохранить стыдливость - это ему дано в высшей мере, и это позволило ему в таких тонах правды, сдержанности и чистоты написать сцену увлечения Катюши Нехлюдовым или то, как Анна Каренина, побежденная Вронским, все "ниже опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову"...
   Поэт жизни, глубоко имманентный ей, не ищущий красоты и смысла над нею или вне ее, он в своем органическом уклонении от всякой риторики и декламации находит, как и Левин, что "слова снимают красоту" с вещей и "благородные слова редко сходятся с благородными делами" и "великое слово портит великое дело". Толстой не то что боится фразы и позы, а просто не умеет их, и, целомудренный, застенчивый и в своей застенчивости кажущийся угрюмым, он бережется, как бы словом не оскорбить жизни, не оскорбить правды: ведь слово так легко переходит в словесность. Его не прельщает человечество "французское", театральное и нарядное с его героями и гениями, все эти афоризмы, изречения, девизы - блестящие вывески, парадные спектакли истории. Наполеона, этот воплощенный эффект, он развенчивает и презирает, отказывает ему в гениальности, противопоставляет ему не только прозаического Кутузова, но и, главным образом, Каратаева с его "круглотою". Он в подвиге заметит пошлость или, по меньшей мере, снимет с него наряд и парад, обнаружит его неэстетичность - и, в бесстрашии толстовского реализма, девочка, которую спасает из пламени Безухое, оказывается золотушной, неприятной, вызывает гадливость. Певец простодушия, певец классического русского простеца, он отвергает всякую мишуру и позолоту и разрушает мнимую торжественность. Ему, напротив, приятны и милы всяческие неловкости (он сам неловкий) - то, например, как Левин во время венчания путается руками с Кити и ни за что не может понять, чего хочет от него священник. Или для него удовольствие - спугнуть благолепие именинного обеда звонким возгласом Наташи: "Мама, какое пирожное будет?" Ту жизнь, которая ему не нравится, в которой он видит внутреннюю ложь, он всегда изображает как обряд, берет ее с ее механической и внешней стороны. Он рассеивает ложь своею победоносной правдой. Он опасен и страшен тем, что проникает в затаенные побуждения человека, любит переводить его, часто обманные, слова на язык их истинного смысла; он разоблачает в других и в себе самое тонкое притворство и лицемерие, в котором иной раз и сам не даешь себе отчета. Он знает человеческую нецельность, нестройность, и даже его лучезарная Мария Болконская таит в себе злое чувство к своей прежней сопернице Соне. Влюбленный и влюбляющий в Наташу, он не скроет ее физического увлечения. Он услышит, что немец-полковник "с видимой радостью, не в силах удержаться от счастливой улыбки" звучно отрубит красивое слово наповал , когда будет доносить о своих убитых гусарах. Он почует тщеславие горести, он и в сердце матери подметит "затаенное чувство недоброжелательства, которое всегда есть у нее против будущего супружеского счастья дочери", и в отношениях мужа к жене укажет на перемежающееся чувство "тихой ненависти". Часто люди у него, как в беседе Воронцова с Хаджи-Муратом, говорят одно, а глаза их выражают другое, и вот это разногласие и вечный поединок, в котором находятся уста и глаза, как никто, подмечает и разоблачает Толстой. Он никогда мощью своего анализа не позволит себе и нам обмана и самообмана.
   Это постоянное изобличение могло бы превратиться в нечто недостойное и мелочное; но знаменательно и отрадно в нем, писателе строгом, что, разоблачая с такою неумолимой силой, с такой беспощадной к себе и к другим проницательностью, он, однако, не приходит к скептицизму, к отрицанию людей. Он не Ларошфуко, этот, по выражению Ницше, меткий стрелок, который всегда попадает в черноту человека. Толстой без идеализации обретает идеал. В неудержимом тяготении к серому и затрапезному одеянию быта, сняв с него все пышные и праздничные уборы, от полководцев спустившись к Акиму, чистящему городские ямы, с его тае вместо слов, и еще в большем тяготении к обнаженной душе, к жизни раскрытой, к людям изобличенным он именно в этой наготе увидел нечто утешительное и прекрасное. Не нужен возвышающий обман, потому что не низка истина. Это ничего, что, хранитель правды, враждебный эффектам, он должен был рассказать, как при первом свидании с Нехлюдовым в тюрьме - свидании, которого с таким напряженным трепетом ожидают читатели, - Катюша Маслова попросила у последнего десять рублей; это ничего, вы не станете презирать Маслову, не откажете ей в человечности. Правда не презренна. А с другой стороны, характерно для Толстого разжалование героя. Творец Платона Каратаева отнял у нас Наполеона, безжалостно разбил воздушный корабль по синим волнам океана и все эти красивые сказки про двенадцать часов по ночам. Горе той легенде, к которой приближается Толстой, - но зато счастье правде! Зато он, в сущности, только и делает, что открывает неведомые раньше человеческие клады, - хотя бы этого маленького, незаметного капитана Тушина, про которого все забыли и который, "не выпуская своей носогрейки", бегал от одного орудия осыпаемой ядрами батареи к другому и оказался истинным героем Шенграбена. Величие малого, красота некрасивого, обаяние обыкновенности показаны Толстым так ярко и проникновенно, и в этом - источник оптимизма. Он утешает человечество, узнающее себя в его книгах, он дает силы жить; сама жизнь не знала, он перед ней обнаружил, как она хороша и сколько чистого и возвышенного поднимается кругом нас. Доверие к реальному, невыдуманному и слабому человеку с его "простым, комнатным лицом" - оно не дороже ли того благоговения к людям, которое ценит в них только подвиг, только ореол, только исключительность?
   Зато уж если Толстой свидетельствует о красоте или торжественности какого-нибудь жизненного момента, то веришь ему всей душою, как никому, и радостно и горделиво становится на этой вознесенной душе. Когда он пишет о самоотвержении, о героизме и благородной победе над инстинктом самосохранения или рисует севастопольские твердыни и этого не испугавшегося смерти офицера Козельцова, который умирает, не зная, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя (его праведным обманом обманул священник, сказав, будто победа осталась за русскими), и слабыми руками берет крест, прижимает его к губам и плачет и в свое последнее мгновенье думает о брате: "Дай Бог ему такое же счастье", т. е. счастье доблестной смерти; когда Толстой описывает, как доктор молча поцеловал в губы лежавшего на операционном столе смертельно раненного князя Андрея; когда он говорит о сборе винограда, о сиренях и соловьях, о даме в белом платье и с перлами, в которую из глубины своего оркестра, в театре, влюбился бедный скрипач Альберт, или о казачке Марьяне, которая была "отнюдь не хорошенькая, но красавица", то вся эта поэтичность и пленительность, все это идеальное и необыкновенное, весь этот чудный романтизм проникают в нас с особенною силой, потому что они прошли через испытующее горнило его аскетически-правдивого духа и, на фоне общей реалистической строгости и честности Толстого, выступают перед нами не только как светлая красота, но и как правда, - и мы уже знаем наверное, наверное, что все это так и было, что Марьяна была красавица. На Толстого можно положиться.
   В том испытании, какому он подверг человека, большую роль играет реакция на смешное. Но и из смешного вышел человек серьезным, но и здесь, под рукою Толстого, тоже часто возникает нечто растрогивающее. Вот декабрист Петр Иванович вернулся в Москву из сибирских пустынь - он провел в ссылке тридцать пять лет. Не приготовив сестры, старик с белыми волосами, он прямо явился к ней. Та, решительная, сильная, добрая, встретила его так, как будто виделась с ним вчера. Но потом она "еще раз взглянула на седую бороду, на плешивую голову, на зубы, на морщины, на глаза, на загорелое лицо - и все это узнала"... "Какой ты дур..." - голос ее оборвался, она схватила своими белыми, большими руками его плешивую голову. Какой ты "дурак", она хотела сказать, "что не приготовил меня"... но плечи и грудь задрожали, старческое лицо покривилось, и она зарыдала, все прижимая к груди плешивую голову и повторяя: "Какой ты ду... рак, что меня приготовил"... И голова Петра Ивановича была в руках сестры, "нос прижимался к ее корсету, и в носу щекотало, волосы были спутаны, и слезы были в глазах. Но ему было хорошо". Или Николенька Иртеньев, уезжая в Москву из деревни, в невыразимой горести разлучается со своей мамой (словно предчувствует он, что ему не суждено больше видеть ее), и в последний момент прощания они нечаянно стукнулись головами; "она (maman) грустно улыбнулась и крепко-крепко поцеловала меня в последний раз". Или, подавленный изменой жены, Каренин во время одного из мучительных объяснений с нею говорит о своих муках, о том, что вся жизнь его нарушилась, что он так много "пеле...педе...пелестрадал". Алексей Александрович говорил так скоро, что он запутался и никак не мог выговорить этого слова. Он выговорил его под конец "пелестрадал". Ей (Анне) стало смешно и тотчас стыдно за то, что ей могло быть что-нибудь смешно в такую минуту". У Толстого нет ложного стыда перед жизнью. Он знает, что она косноязычна. И под оболочкой смешного увидел он красоту.
   На дороге у него стояла еще и другого рода комика, стоял соблазн Гоголя, казнившего людей смешною смертью, но Толстой его преодолел. Толстой мог бы, он имел бы силы многое не только осветить комическим светом, но многих и пристыдить и погубить им, если бы только хотел. Он мог бы совсем уничтожить, например, этого дурно обрусевшего немца Берга, который "жизнь свою считал не годами, а высочайшими наградами" и который в порыве русского патриотизма так выражается в беседе с тестем: "Один предвечный Бог, папаша, может решить судьбы отечества. Армия горит духом геройства, и теперь вожди, так сказать, собрались на совещание... Но я вам скажу вообще, папаша, такого геройского духа, истинно-древнего мужества российских войск, которое они - оно показали или выказали в этой битве 26-го числа, нет никаких слов достойных, чтобы их описать... Я вам скажу, папаша... что мы, начальники, не только не должны были подгонять солдат или что-нибудь такое, но мы насилу могли удерживать эти, эти... да, мужественные и древние подвиги (сказал он скороговоркой)..."
   Но Толстой милосердный, разоблачая без коварства, смеясь без издевательства, великодушно не воспользовался своею зоркостью и силой для уничтожения и осмеяния, и конечный смысл его произведений - это оправдание жизни и людей. Человек испытание выдержал, он и жизнь оправданы - вот факт мировой значительности. Теодицея человека нужнее, чем теодицея Бога, и в первой уже заключается последняя.
   В самом деле, две волны, два течения переливаются во всем творчестве Толстого: он изобличает; сатирик и обвинитель человечества, он много горькой правды бросил ему в лицо, так много и порою мелочно выговаривал ему, находил в нем столько недостатков, вплоть до курения табаку, и делал он это не только в качестве моралиста, но и художественно, как писатель; но над этой строгостью учительствующего психолога возвышается другая стихия его духа - благоволение, любовь. Это потому, что он понимает; это потому, что он беспредельно чуток. Недаром все хорошие люди у него - и хорошие психологи, внимательны к чужому сердцу и все счастливые хотят кому-нибудь свое счастье отдать.
   Только сердечной чуткости понятны, например, горе и обида некрасивой княжны Марьи, которая должна поддерживать с Николаем Ростовым светский разговор, а на сердце у нее такая тоска... И она, забыв условные приличия и этикет, выпустила нить пустой, ненужной беседы и задумалась. "Княжна с помощью m-elle Бурьен выдержала разговор очень хорошо; но в самую последнюю минуту, в то время как он (Ростов) поднялся, она так устала говорить о том, до чего ей не было дела, и мысль о том, за что ей одной так мало радостей в жизни, так заняла ее, что она в припадке рассеяности устремив вперед себя свои лучистые глаза, сидела неподвижно, не замечая, что он поднялся".
   Толстой любит своих героев, хотя любовь его - какая-то особая, величественная, будто не эмоциональная. Он всегда спокоен, поэт без пафоса; о самом трогательном рассказывает он без сентиментальности, и это не он, а мы с трудом удерживаемся от слез, когда Каренина навещает своего покинутого Сережу или когда мы читаем эти бессмертные, единственные в мире и в мир невозвратимо входящие страницы о том, как свет

Другие авторы
  • Буссенар Луи Анри
  • Филиппов Михаил Михайлович
  • Чешихин Всеволод Евграфович
  • Кемпбелл Томас
  • Вердеревский Василий Евграфович
  • Арватов Борис Игнатьевич
  • Фофанов Константин Михайлович
  • Сильчевский Дмитрий Петрович
  • Штакеншнейдер Елена Андреевна
  • Эдельсон Евгений Николаевич
  • Другие произведения
  • Розанов Василий Васильевич - О Пушкинской Академии
  • Волков Федор Григорьевич - Н. М. Север. Федор Волков
  • Крузенштерн Иван Федорович - Путешествие вокруг света в 1803, 1804, 1805 и 1806 годах на кораблях "Надежда" и "Нева"(ч.1)
  • Страхов Николай Николаевич - Наследники. Д. И. Стахеева
  • Розанов Василий Васильевич - К открытию памятника П. А. Столыпину
  • Лихачев Владимир Сергеевич - Поэзия и проза
  • Михайловский Николай Константинович - О Тургеневе
  • Чуйко Владимир Викторович - Бродзкий Виктор Петрович
  • Даль Владимир Иванович - Даль В. И.: Биографическая справка
  • Добролюбов Николай Александрович - Николай Александрович Добролюбов. Некролог
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
    Просмотров: 324 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа