Главная » Книги

Белый Андрей - Между двух революций, Страница 14

Белый Андрей - Между двух революций



ий, ярким и красным пожаром взлетает; и ласковый воздух, бурея, проносится душным самумом; так капелька снега, слетая с вершины, распухнувши, ухнет лавиной.
  И так карал разгневанный Гершензон.
  Полюбил я квартиру его; любил дом Орловой, Никольского переулочка, принимающего вветвления всяких других переулков Арбатско-Пречистенского района Москвы; я любил, проходя, поглядывать на уютненький дом; и я думал: вон там, в глубине оснеженного дворика, высится флигель; наверное, из светелки М. О. там блестит огонечек; наверное, М. О. там сидит поздним вечером; варит составы идей: и кипит и бурлит сам с собой - на оснеженный дворик, на флигель орловского дома, на переулочек, выходящий в тишающий и поздний Арбат, на Москву, на Россию, на мир.
  Раз я проходил мимо дома его: шел в метель, загла-сившую валторнами дымовых труб и фаготами подворотен, дрожащих под ветром; и мне казалось: идейные действия Гершензона обвеивают освеженным озоном Арбат; и дома, возвышенные средь одноэтажных домишек шестью этажами, стояли утесами; вдруг - он; чернобра-денький, маленький, в острой барашковой шапочке, идет мне навстречу; прошел, не заметив; и мне показалось, что в горной стране, Рюбеланде, по тропочке горной прошел горный гном, Рюбецаль, покровитель потерянных и погибающих путников; и становилось уютно от этой игры.
  Вернувшись в Россию в 1916 году, я застал его полевевшим; после февральской революции он первый в кадетском кругу бухнул, к ужасу всех:
  - "Долой войну!" Но его засмеяли.
  В мае 1917-го - он с горячим сочувствием читал "Правду"; "друзья" - Шестов, Булгаков, Бердяев - распространили весть: Гершензон - "большевик"; он к Бердяеву, жившему рядом, не хаживал; и меня в эти дни приперли к "большевикам": Мережковские, жена Бердяева и многие кадетские дамы;251 о Гершензоне шушукалась тогдашняя "вся Москва":
  - "Слышали, - на старости оскандалился как?"252 По природе робкий, боящийся, что его затолкают, держался вдали он от толп; но в мае 1917-го раз вытащил я его на Тверскую; бродили, переходя от одной ораторствующей кучки к другой; Гершензон, пылая, прислушивался к бурным толкам; у памятника Пушкина бурлил митинг; и мы замешались в толпу; вдруг поднялся военный в папахе; и бросил крепчайшие, большевистские лозунги; что сделалось с Гершензоном? Он, выпятив грудь, встал на цыпочки; с его губ громко слетало:
  - "Правильно!"
  Когда оратора старались сорвать, он разгневанно выбрасывал руку; и гневно покрикивал:
  - "Долой войну!"
  Едва его выволок я, чтобы вернуть Марье Борисовне; всю дорогу взволнованно мне в плечо лопотали темные губы его.
  Еще позднее: в день предъявления ультиматума военно-революционным комитетом, уже когда кадетская Москва стала прятаться по квартирам, пошел я к нему; он меня встретил торжественно, тихо; и, не подняв наверх, усадил в столовой; сел рядом; посапывал и молчал; после молчания произнес:
  - "Запомните этот день: мы присутствуем при величайшем событии... Подумайте: впервые трудящиеся берут в свои руки власть; благословите, Борис Николаевич, этот день... Он - не авантюра; он - начало новой истории..."
  И замолчал, и сидел предо мною с видом древнего еврея, встречающего праздник опресноков.
  Уже после смерти его проходил я зимою его переулком; сквозь снег выступали неясно колонны того ж двухэтажного дома, отчетливо розового, с барельефами; розовый треугольник фронтона едва выяснялся в мельканьи снежинок; едва проступали белые виноградины тяжких гирлянд горельефа и очертания каменных, нагих белых дев: в пырснь и в свист. Вот заборик знакомый, куда я повертывал; мне захотелось свернуть, прогоркнуть в ворота, пройдя к его домику; голову закинуть к светелке его; посмотреть: не сияет ли огонечек в окошке; казалось: могила его - там, где память о нем: в комнатке, где принимал он меня и одарял столько лет своей мудростью; я постоял: успокоительно помаргивал фонарек над воротами дома: тринадцатый номер.
  Но меня ждали дела: и я - прошел дальше.
  
  
  
  
  ФИЛОСОФЫ
  Неспроста я даю силуэт Гершензона меж описанием газетных и лекционных своих увлечений и главкой, рисующей тогдашних философов; лекции и статьи я считал обязательною, меня терзавшей нагрузкой; но "партии", меня нагружавшей, и не было; это я ее выдумал; она - тень, на которой я праздно распял себя; когда стало ясно мне это, - рушилась осмысленность борьбы за "Весы".
  Ни разу не приходила мне в голову мысль: у меня есть свое дело, свои писательские задания; я все волил жить для людей, глядя и на искусство как на орудие пропаганды; это слагалось всей ситуацией жизни; и оттого-то с 1903 г. до 1909-го я не мог ничего создать, лишь дотра-чивая свои силы;, итог: огромное количество статей, лекций, рецензий; и - ничего нового, если не считать стихов, которые стали мне эманацией душевного одиночества ("Пепел" и "Урна"); в "Кубке метелей" я лишь доломал план "Симфонии", черновик которой набросан был ранее.
  Будучи художником слова, я жил вне источника, питающего слова; я отдавал себя кружку "аргонавтов", мечтая о творчестве людей, а не книг; произошла ерунда; потом силы души были отданы Щ.; случился лишь ужас, приведший к ножу оператора; обескровленный, выдумал я свою "малокровную" схему о партии символистов с Брюсовым во главе; Брюсову "партия" была не нужна, - лишь удобна в известный период (до "Русской мысли"); ограбленный жизнью, я был загнан в свой утопический сектор служения общему делу; а "дело"-то наполовину выдумал; если бы это я осознал в 1907 году, я просил бы хирурга меня дорезать.
  Мне угрожала серьезнейшая опасность: замерзнуть, чтобы прижизненным мертвецом провлачиться в годах; Брюсова мы подпирали: он не был опорою; сверстники, вроде Эллиса, Соловьева, откалывали безумие за безумием; Рачинский, багровый от перевозбуждения, только дергал себя и других; Метнер [См. "Начало века", глава первая], натура деспотическая и яркая, гнул свою линию; д'Альгейм [См. "Начало века", глава четвертая] утилизировал нас для собственного безумия.
  В сущности, в миссию свою я уже не верил, дергаясь от "обязанностей"; разгром революции, растление прессы, картина крепнущего и все развращающего капитализма, - все это догнетало меня; мог бы я словом Блока ска-зать: наши двери открыты на "вьюжную площадь" .
  Гершензон, менее всего учитель, скорей старший брат, был единственным человеком, который помог мне в те годы: дом его был хибаркой во льдах, где горела жаровня; и здесь я оттаивал; он мне поднял веру в себя и пониманием моего гнева, и поворотом на то, что миссия моя есть не то, что я себе выдумал; миссия - в том, чтобы я доделал себя как писателя; из меня исходили дымками сжигаемых папиросок различные планы: поэм и романов; сколько их было "выкурено" в разговорах с друзьями; в итоге же - пепел; и Гершензону рассказывал я о проекте романа "Серебряный голубь"; он, с бескорыстной хищностью вцепившись в меня, строго требовал: осуществления плана; и, может быть, он-то склонил на серьезный роман; под его перманентным, но мягким давленьем я стал запираться от роя друзей; и даже я стал бегать в деревню, где и осуществил-таки замысел, написав "Голубя";254 это писание наполнило силами; и понял я: часть тоски моей была и тоскою по творчеству, засоренному "прями"; Гер-шензона считаю я крестным отцом романов моих.
  Он же способствовал перемене моих занятий, не подозревая о том: сближением с кружком тогдашних философов.
  Ведь по мере того, как мне выяснялось перение против рожна в моей бурной полемике и поднимался звук будущих книг, я отходил от злоб дня и "Кружка", и "Эстетики"; и без всякого чувства миссии ходил в философскую говорильню, - так, как ходят в клуб: сыграть партию в шахматы; любопытно при случае сделать мат игроку; и отчего ж на досуге мне не заняться техникой "матов"? Это сил не берет; философский кружок, собиравшийся у М. К. Морозовой, и стал таким клубом;255 кит тогдашний, Евгений Трубецкой, возглавил его, собравши философскую молодежь и почтеннейших старцев; Гершензон, друг "китов", способствовал очень тому, чтобы в клубе "китов" и я чувствовал не одиноко себя, проводя в нем свои философские партии отдыха ради - то с неокантианцем, то с метафизиком, то с религиозным философом; и это способствовало нужному мне в эти годы рассеянью, перевлекая внимание от "прей" и мыслей о разбитой жизни моей; но позднее здесь ощутил я опасность превратиться в клубного "шлюпика" [Мерлин - мифический волшебник] - старичка, у которого жизнь перерождается в привычку геморроизировать себя в клубе;2 и тогда я стряхнул с себя "клуб"; и почтенная Москва сызнова зашушукала о погибели Андрея Белого, как шушукала она о погибели "Бореньки"; толковали: Белый-де погиб как писатель; а он уехал в Германию и там дописывал "Петербург"; это было в 1912-м; но в 1908 году клуб - место рассеянья; дома я писал ("Серебряный голубь", "Петербург", "Путевые заметки"); вечерами же я играл в философские шахматы, увлекаясь спортом: овладеть жаргонами; и, когда Генрих Риккерт прислал мне из Фрейбурга свою статью с надписью, я радовался тому, что одним из шахматных приемов, скажем, ходом коня, - овладел.
  Евгений Трубецкой играл в Москве крупную роль; он твердо обосновался в салоне Морозовой; она издавала "Еженедельник"257, в котором он выступал с ответственной публицистикой; публицистика носила характер высказываний по вопросам культуры; Трубецкому приспичило, что высказыванья есть политика; два-три протеста против режима, тяжелых и косолапых, как он, в "оные времена" создали ему репутацию радикала и укрепили в нем несчастную мысль создать фикцию партии "мирно-обновленцев", которой он был едва ли не единственным членом;258 даже кадеты посмеивались над его правизной; косолапо слонялся он меж Гучковым и Милюковым; и от того и этого его отделяла порядочность; он был честен и прям, но политически туп; раз при мне, отвечая кадетам, бросаясь грудью вперед, убил наповал себя:
  - "Знаете ли вы мою политическую программу? Я-то - ее не знаю!"
  И это правда; под политикою разумел он свои представления о культуре, подпертые метафизикой; его чтили как "стража" всего "благородного"; он мог бы в начале прошлого века произносить речи, подобные "Фихтевым"; в начале XX века они звучали смешно: он, собственно говоря, ненавидел политику; его "политика" сводилась к защите своих туманнейших представлений о "благе"; такая позиция припирала его, воображавшего себя радикалом, к умеренным консерваторам, что ему выдвигали кадеты; к нему прибивало кадетского типа дам, терпеть не могших Милюкова и брезгавших нечистоплотным Гучковым; мы его в своем кругу называли псом.
  Он был удивительно косолап и внутренно добр; он потрясал окружающих тугодумием, соединенным с упорством и добросовестностью в продумывании каждой новой, ему трудно дававшейся мысли; вначале он мало что понимал в искусстве, ужасаясь, как брат его, новым веяньям; дамы ему напели в уши, что он понимает Скрябина; от покойного брата Сергея он отличался терпимостью к символистам; Сергей их осмеивал с ненавистью, воздвигнув на них гонение в университете и выпуская Лопатина уничтожать их следы; последний одно время зарвался до того, что ел поедом и неокантианцев, к которым принадлежала тогдашняя философская молодежь; защищалась староколенная метафизика (Фихте, Шеллинг, Лейбниц); и рекомендовались: Владимир Соловьев и Лотце.
  Явившись на кафедру брата из Киева, Трубецкой попал в обстание неокантианцев; и кроме того, тыкали носом в нас его друзья (Гершензон, Бердяев, Рачинский, Морозова) ; а он упирался, напоминая огромного, оскаленного сенбернара, насильно тащимого к нам оравой друзей, хором твердивших:
  - "Искусства не понимаете! Слепы и глухи!"
  В символизме ж он видел чудище "обло, озорно и лаяи"!
  Так косолапый, большой, от натуги красневший муж со страдальческим видом должен был вкушать неприятное блюдо; с глазами точно налитыми слезами он защищался: он-де не лишен эстетического чутья; брат Сергей был и злей, и острей; он умел отгрызаться, умел загрызать; у него и не было такой потрясающей честности, как у Евгения.
  Воображаю, с каким чувством Евгений пыхтел, насильно усаженный рядом со мною; бывало, после каждой реплики постылому ему декаденту Бердяев и Гершен-зон - слева, Метнер и Рачинский - справа поднимали громкие шепоты, долетавшие до его огромного уха, заросшего волосами:
  - "Опять не понял!"
  Евгений Николаевич ощущал всю правоту своих реплик мне; а сидел как побитый; в годах сидение это ему стало проблемой: а может, правда, что он лишен понимания?
  Проблема непонимания символизма вместе с фактом отсутствия "мирнообновленцев" ему стали роком; и он с упорством занялся изучением причин своего непонимания нас; и кое-чего достиг на этом пути: сперва ему показалось лишь, что кое-что в искусстве он понял; еще поздней кое-что он и понял: в эпоху войны выпустил книжечку он, - в которой дал довольно тонкий разбор стиля старых икон;260 в 1916 году он пришел в восторг от стихотворения моего; косолапо ко мне подошел; взявши под руку, честно признался мне:
  - "Я вас не понимал!"
  Десять лет понадобилось ему, чтоб освоиться со стихами моими; и это был для него просто подвиг.
  В первые года, не понимая меня как поэта, он терпеливо выслушивал мои философские доводы в пользу символизма; но не понимал, для чего слово "символ", когда можно сказать "тип"; и все склонял меня к своей метафизике, скучно-рассудочной; на реферате моем возражал очень мягко, проделывая над собою усилия под контролем друзей, бросавших на него экзаменаторские взоры и шепчущих: "Опять ничего не понял!" В этих условиях я удивлялся иррациональной симпатии его к "Борису Николаевичу", шедшей наперекор его антипатиям к "Андрею Белому"; я, с своей стороны, ощущал в себе рост симпатии к этому большому, честному неуклюжему человеку с лучистыми, грустными, даже страдающими глазами; рост этих симпатий шел наперекор политико-философскому сумбуру, поднимаемому Трубецким над жизнью Москвы. Двойственность отношений дошла до апогея в день выступления его с возражением Мережковскому: ничего не поняв в характеристике поэзии Лермонтова, он с видом "стража" понес свою куцую выспренность; и, как укушенный, выскочил я на эстраду, махая рукой и визжа:
  - "Трубецкие, Алферовы и прочие кадеты нам не нужны!"261
  Сочувственно под рукою моею кивали какие-то юноши, которым жаловался я на убожество Трубецкого; сердце сжалось во мне, когда бросил я вскользь на него взгляд: он сидел, более чем когда-либо косолапый и красный, закрывши руками лицо и опустив голову; тут понял я, что ушиб человека.
  На другой день, зайдя к Морозовой, я был встречен хозяйкой:
  - "Как же я вас ненавидела вчера вечером за Евгения Николаевича, - улыбнулась глазами она, - и только сегодня простила вам!"
  А из толпы сюртуков, с расширенными, сияющими глазами, с протянутыми руками и с доброй улыбкою, шел на меня косолапый и черный, немного растрепанный Трубецкой; взял мою руку и сжал без слов, покорив этим жестом; во мне встала проблема: понять это косолапое противоречие, состоящее из добра, порыва и ужаснейшей косности.
  С Трубецким встречался у Г. А. Рачинского, Морозовой, в философском кружке и в религиозно-философском обществе; войдешь к Морозовой: в креслах сидит - грузноватый, высокий Е. Н., молчаливо прислушивается к пестроте разговоров; и вдруг рывом косолапой руки и интонацией, не соответствующей содержанию слов, принимается тяжелить разговор; и все, что ни есть, уплотняется; с осторожностью, с тактом, силясь противников не задеть, он пробивает себе дорогу; представьте медведя, ходящего по канату; кто стал бы смеяться над движением его лап, видя, что "мишка" не грохнулся с первого шага с каната; так Е. Н. проделывал чудеса ловкости: большим и тяжелым лицом - вправо; рукою, сжатой в кулак, - к гРУДи; ногою назад; другой рукою - вперед; все несуразно (в словах и в движениях), за исключением глаз, больших и лучистых, как бы просящих:
  - "Вникните в мое положение: мне надо уразуметь; вы порхаете на афоризмах; я вбиваю сваями свои доводы; вы меня заставляете ходить по разжиженной почве: без свай не пройдешь!"
  Бывало, уйдет; и Метнер атакует Морозову, налетая на Трубецкого; та - затыкать пальцами уши:
  - "Пусть Евгений Николаевич тяжелодум; декаденты тонки; где тонко - там рвется!"
  В десятилетии вбивания свай в тонкое, отделявшее его от декадентов место и в шествовании по сваям с медвежьею ловкостью Трубецкой кое в чем таки приблизился к пониманию нас.
  Так же тяжело говорил он, трудно нудясь своим хрипловатым, тяжеловатым словом, завернув мясистое чернобородое лицо с сияющими, точно просящими о пониманьи глазами; бывало, он косо, взаверть покачивается над зеленым столом, расставляет руки локтями и локти без ритма бросает: вперед и назад; по смыслу - назад; по жесту - вперед: выставит руку вперед и ею о чем-то просит.
  И противники считались с его стремлением к объективности; чем более путал он, тем более нудился: разобраться в напутанном; он стал бессменным третейским судьей в группе людей, имевших друг с другом запутанные отношения; к нему обращались за правым судом; он, трудясь, выносил резолюции; так было в конфликте, происшедшем между журналом "Логос", издававшимся "Му-сагетом", и книгоиздательством "Путь", выпустившим книгу Эрна "Борьба за Логос"; в ней грубо облаивались философы: Богдан Кистяковский, Степпун, Гессен (сын издателя "Речи") и Яковенко;262 позднее он защитил меня от визгливых наскоков сумасшедшего философа Ильина, в эмиграции ставшего черносотенником (едва ли не друга Маркова); резолюция Трубецкого была в мою пользу.
  В последний раз видел его в обстановке весьма для него печальной: вскоре после Октябрьского переворота, встреченного Гершензоном и мною с надеждой; для него переворот был удар: ничего в нем не понял; встретились мы в доме, где было много людей, сочувствовавших революции; вечер окончился буйным весельем; я на старости лет пустился в пляс; и тут глаза мои нащупали Трубецкого: стоял он в дверях, с ужасом выпучившись на танцующих: по его представленью, - танцующих над трупом
  России; нас овеивала надежда: конец бессмысленной бойце; перед ним стояло:
  - "Вот тебе и Константинополь с проливами!" Через несколько дней он исчез-таки, вынырнув в Константинополе; и умер от тифа;263 его коллега Лопатин не мог до смерти простить этого бегства ему.
  Трубецкой, Лопатин, Хвостов были правым крылом философского фронта; Е. Н. Трубецкой, метафизик, был очень отсталым философом; но он был человечен в сношеньях с людьми, гарантируя возможность обмена мнений.
  Лопатин был лют, но в себя вобрал ярость, вынужденно реагируя на тон, задаваемый Трубецким, с которым та-ки приходилось считаться; теперь возражал он превкрад-чиво, тряся клокастою бородой лешего и поблескивая золотыми очками, за которыми ядовито таились зеленоватые глазки; четыре года назад не понимал он нарочно ни слова "студента Бугаева", пристегнутого к его семинарию, мстя за "Андрея Белого"; он выдвигал Топоркова, оставленного при университете им; с изменением тона, теперь он любезничал, мягко мне оппонируя на моем реферате; он видел, что все другие серьезно спорят со мной.
  Что мог он мне сделать? Выставить? Руки коротки: надо было терпеть; для него это значило: прикинуться дружелюбным; когда у него в руках была человеческая карьера, он выявлял старые замашки свои, но - исподтишка; многие полагали: добрее "Левушки" Лопатина не было человека; Топорков, по сути буян, четыре года назад - ради спорта принялся одолевать академическую схоластику, чтоб, защитив диссертацию, показать свои настоящие зубы; в этом он у Лопатина преуспел; но, человек темпераментный, - в философском кружке он сорвался, выступив с возражениями И. А. Ильину, читавшему реферат свой о Фихте; он вдруг разразился каскадами афоризмов, которые поняла треть присутствующих; но афоризм в философии ненавидел Лопатин, слушавший Топоркова с невинной улыбочкой; а в глазах поблескивало:
  - "Ужо тебе: не здесь, а - там; не у Морозовой: в у-ни-вер-си-те-те!"
  Судьба Топоркова была решена: скоро он стал беспризорным; университет закрыл ему двери: интрига Лопатина - как месть за фонтан афоризмов. Со мною Лопатин не мог поступить так; оттого он любезничал; кроме того: он вынужденно привыкал к "декадентам", заседая в "Литературном кружке" с директором "Кружка", Брюсовым, и постоянно встречаясь со мной; центр своей ярости он перенес на неокантианцев, когорта которых росла.
  Этот метафизик ведь посвятил свой единственный труд разгрому проблемы причинности философа Риля; а в ответ, точно на смех, проблема эта пустила корни в Москве; путаясь в оттенках неокантианских течений, он видел в них всех торжество ему ненавистного Риля; и переживал это как оплеуху себе; центр философского кружка заняли кантианцы: Фохт, Кубицкий, Савальский, Гордон, Рубинштейн, Степпун, Богдан Кистяковский, Гессен и Яковенко; Коген и Риккерт, и без приезда в Москву, господствовали в стенах университета, ибо "ученики" их из Москвы поставляли им юношей для всяческой обработки; был организован настоящий экспорт юношей в Марбург и Фрейбург, где маститые минотавры съедали их без остатка и ими распоряжались, в то время как "свой", московский философ, Лопатин, сидел без последователей.
  На кого мог старик опереться? Религиозными философами брезгал он: союз с ними бывал иногда для тактических целей; пять лет назад он бы им объел головы; а теперь - жалко жался к ним; прочие шли своими путями: Ильин - от Фихте к Гегелю; Викторов проповедовал Авенариуса; Самсонов - Липпса; Челпанов держался отдельно; а единственный свой, "молодой человек", Топорков, оказался волком в овчарне.
  Лопатин точил крокодиловы слезы в жилет профессора римского права, Хвостова, читавшего все новинки врагов Лопатина и пересказывавшего их ему; сам же Лопатин - уже никого не читал: он познакомился с "Theorie der Erfahrung" Когена265 тогда, когда книга была изгрызена всей философской Москвой, молчаливо взывавшей, чтоб старик все-таки отчитался внятно в причинах ненависти к Когену; тогда-то он и провозгласил: "Вперед от Канта!" Но вперед звучало как "вперед - в могилу!".
  Между тем его враги все росли: появились последователи - Наторпа, Кассирера, Кинкеля (когенианцев), Кона, Ласка и Христиансена (риккертианцев); вылезали на свет гуссерлианцы и даже поклонники Бенедетто Кроче; не сесть же, в самом деле, верхом на услужливо поднесенного Эрном Сковороду:266 Лопатин и рвал и метал, не понимая ни слова в модернистической схоластике; когда же в Москве появился молодой Гессен, вылетевший из гнезда Ласка, низавшего ожерелья из тугих терминов, Лопатин даже перетерялся; после реферата Гессена, в котором не было ни единого слова вне лексикона Ласка, он, прице-пяся ко мне, взявши под руку, жалобно в ухо мне зашептал:
  - "Поняли ль вы хотя бы одно слово? Я - ничего не понял".
  Пришлось сознаться: реферат произвел и на меня впечатленье, что юркий философутик, человек-змея, показывал ловкость прыжка из четвертого этажа на тротуар без разбития себе носа - в лозунге "форма формы формы есть то же, что форма формы, которая - не форма, а норма".
  - "Хо, хо, хо", - завеселился Лопатин, перетирая руки.
  Но должен сказать: смех не звучал победительно.
  Я года присутствовал при съедании схоластиков одной масти схоластиками другой масти; "кассирерианцы" и "ласкианцы" съедали, жестоко, как термиты, - всё, оставаясь такими же сухими и тощими; между прочим съедали они и схоластику Льва Лопатина; с ними мне приходилось считаться, чтобы не сдать своих позиций; и термины их я изучал, упражняяся в их жаргоне; в этом и состояла моя партия в шахматы: мимикрировать жаргон Риккерта, чтобы впоследствии его языком опрокинуть его же твердыню: ценность - "норма долженствования"; Шпетт, меня видя насквозь, мне шутливо грозил:
  - "Я приду в "Кружок" сорвать с тебя маску!" Приходилось бронировать себя; а от злости Лопатина даже не приходилось: партия его была сыграна; в существе неправые неокантианцы с правотой загрызали его.
  Самым левым в тогдашнем "паноптикуме" мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева и с огромным успехом читавший на женских курсах (на Педагогических и на курсах Герье); он только что выпустил свою книгу "О проблеме причинности у Юма";267 он в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством; это было лишь формой отказа его от тогда господствовавших течений; он особенно презирал "нечистоту" позиций Бердяева и с бешенством просто из-Д&вался над ницшеанизированным православием; он показывал едко на помаду Булгакова, изготовленную из поповского духа и воспоминаний о своеобразном марксизме; более, чем кто-либо, он видел бесплодицу когенианцев и риккертианцев, приведшую к оригинальной позиции Ласка, у которого она, как скорпион, всаживала жало хвоста в свою голову; в самом деле: "трансцендентальный эмпиризм" Ласка средствами трансцендентального идеализма зарезал позиции этого идеализма, не подозревая даже об этом. Менее всего питал симпатии Шпетт и к эмпириокритицизму; он был ходячей иронией слева, - так, как Лопатин был бессильною злостью справа; азарта ради Шпетт готов был поддразнить кантианцев заодно с Лопатиным, отстоя от него далеко.
  В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое "credo", он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней; мои философские выступления он считал игрой в прятки (сел за куст, а - виден отвсюду); и утверждал философичность "Золота в лазури".
  Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где - всерьез: перед зеленым столом; или - за бутылкой вина в три часа ночи; академический Шпетт был - одно; Шпетт застольный товарищ - другое; иногда мы думали: второй - хитрая разведка первого; иногда - обратно: Шпетт, наносящий тебе удар за зеленым столом, есть попытка друга вывлечь тебя из заседанья к интимной беседе.
  Никто из философов не дружил с нами так, как он; и никто не держался с такой опаской по отношению к нам: в академических выступлениях.
  Хитрой, талантливой, увертливой и пленительной "бестией" завелся этот Шпетт среди нас, средь философов, в "Доме песни" д'Альгеймов, у Метнеров . Его академическая карьера взлетала, меж тем как карьера его патрона, Челпанова, протекала где-то на унылых философских задворках. С какою-то галантною миной, граничащей с откровенной иронией, Шпетт держался Челпанова; Шпетт виделся всюду.
  Челпанов - нигде.
  Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородое и безусое, принадлежащее - кому? Юноше иль - старику? Гладкое - как полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит! Лицо было невелико: не губы - губки; не нос, а - носенок; не быстрые, коричневатые, с розоватым отливом глаза, а - два юрких носика - мышьих: обнюхивали твой идейный ландшафт, выбегая стремительно из мозговых полушарий, шмыгнувши в глаза твои, из них вбежать в твою черепную коробку; и там поднять суетливое шелестение со скептическим писком; таково было впечатление, когда открывалася дверь и из нее вопросительно выглядывала остриженная небольшая, тяжелая голова; после уже являлась и вся коренастая, кряжистая фигура, держа вперед голову; поглядывал исподлобья улыбочкой, метя, к чему прицепиться.
  Он ступал эластично и мягко; но вкладывал в шаг свой пуды; садился молчать с чуть дрожащей улыбкой на розовом, молодом, гладком личике, выпуская взглядом "мышат"; языком щекотал, как рапирой; заигрывал, но оставался далеким от игр, им затеянных, напоминая свинцовый и косный ком, играющий поверхностным отблеском, не проникавшим в его душевную жизнь; тогда казался старообразным; и в шутках его была грубость:
  - "Не люблю я деревни, - говаривал он. - Там нет ресторанов; ведут тебя в поле; нет пепельниц; некуда стряхнуть пепел".
  Или:
  - "Борис Николаевич, - он пускал кудрявый дымок, целясь глазком мимо меня в какую-то точку, - Борис Николаевич проводит вполне интересные мысли в интимном кругу; а примется выступать на докладах, тотчас же надевает изношенный фрак, взятый им напрокат в гардеробе у Риккерта!"
  И мышиные носики сунутся в дырки из зрачков; и нюхают впечатленье от слов; личико постареет, отяготится, темнеет, став цветом пары, в которую облекался он: ходил в коричневой паре с желто-шафранным оттенком; подмигивает, бывало, Рачинскому:
  - "Григорий Алексеевич меня понимает небось!" Рачинский, когда-то словесно "поровший" меня за декадентские образы, фыркает дымом на юркости Шпетта:
  - "Паф, паф! - вылетают из уст его клубы. - Кант, Риккерт, Кант, Риккерт... Паф... Сухо..." - и весь исчезает в дымах; и - жундит:
  - "Вы, Борис Николаевич, - настоящий художник; помните, как писали когда-то: "И ухнул Тор громовым молотом по латам медным, обсыпав шлем пернатый золотом воздушно-бледным..."269 Трубецкому-то невпрочет, а я его накачиваю... - Паф-паф-паф! - Ах, вернулись бы, Борис Николаевич, к "Золоту, - паф, - в лазури"..."
  - "Ну вот, - заюркает глазиком Шпетт, - и я говорю!"
  И ко мне:
  - "Твое дело - стихи; здесь ты на месте; и здесь ты - философ; нет, - мало тебе быть поэтом; тебе подавай еще фрачную пару от Риккерта, чтобы в грязь не ударить перед Савальским".
  И тут пускается крепкое слово по адресу когенианца Савальского:
  - "Ну, скажи, - зачем тебе фрак?"
  И шутливо грозил, если еще раз приду я во фрейбургском "фраке", то он при всех разорвет на мне этот фрак, чтобы под ним обнаружить колпак "сумасшедшего", из стихотворения моего, которое он любил:
  Тихо падает на пол из рук
  Сумасшедший колпак
  ["Золото в лазури"270].
  И угрозу свою он однажды исполнил; я читал доклад у Морозовой; за зеленым столом сидели: Северцев, Лопатин, Хвостов, Трубецкой, Кистяковский, Булгаков, Кубиц-кий, Эрн, Фохт, Ильин, Метнер, Рачинский, Савальский и многие прочие; Лопатин, не нападая, мне вкрадчиво предлагал вопрос: в чем же спецификум символизма как направления, если и Шекспир символист? После него говорил Трубецкой; и ставил вопросы случайные Северцев; только трудновразумительный когенианец, Савальский, поставил мне трудный вопрос, став на длиннейшие терминологические ходули; я ответил ему, став на такие же ходули, но выструганные в правилах философии Риккерта; уже после Рачинский смеялся, описывая, какую неразбериху порол Савальский и какою неразберихою я ответил Са-вальскому:
  - "Вы понимаете, - фафакал он дымом, - Савальский говорил по правилам Когена так, что ни одной живой душе не понять. А Борис Николаевич, сделав вид, что он понял Савальского, принялся ему отвечать еще чище того, громоздя трехъярусный термин на трехъярусный термин, да еще имел смелость спросить Савальского: "Поняли ли вы меня?" И тот: "Да, я вас понял". Что же ему оставалось ответить? Не поняли ж Савальского и Бориса Николаевича - Трубецкой, Лопатин, я, Метнер, Савальский. Да и сам Борис Николаевич себя не понял".
  Во время этого труднопонимаемого обмена мыслей о деталях методологии символизма, увидел я: шпеттово юное и безусое личико; он пробирался по стенке, легко, с полуулыбочкой; но вкладывал в шаг свой пуды; а мышиные носики, ерзая затаенным ехидством, уже торчали из дырок зрачков; отвечая Савальскому, я косился на Шпетта; вот он вкрадчивым голосом попросил слово; и рапира его, передо мной заблистав, закружила сознание; "трах": я был - проткнут.
  Потом говорил с добродушием Шпетт:
  - "Борису Николаевичу на философской дуэли приходится рвать его фрак; ничего: он приходит домой, его штопает; и является сызнова в нем".
  Но я в те года, сомневался в том, что Шпетт прав, утешал себя мнением о своих турнирах профессора Кистя-ковского, испытаннейшего и старейшего риккертианца; после одного выступления он ко мне подошел:
  - "Вы поняли в совершенстве дух семинария Риккер-та; долго ли вы у него обучались?"
  - "Да никогда: я во Фрейбург не ездил; и в лицо не видывал Риккерта".
  - "Этому трудно поверить: то, что сейчас вы сказали, есть тема специального семинария".
  Когда надо мной трунил Шпетт, то я себя подкреплял Кистяковским.
  Шпетт щеголял скептицизмом; и объявил, что Юма не поняли; выставив вперед голову, по Юму доказывал все, что угодно ему; в эти минуты напоминал он омоложенного старика; а точеная его голова, точно из карельской березы, уподоблялася кегельбанному шару; увидевши кегли, идеи, готов был всегда он: схватившись руками за собственный шар и сорвав его с плеч, шибануть им по кеглям.
  Кантианцы ходили на бой в тяжелых доспехах, издали выглядя Голиафами; но вот выходил Шпетт, как Давид, облеченный наготой скептицизма; он, сорвавши с себя, пускал шар кегельбанный: "трах" - лоб Голиафа кололся; любил я утонченный шпеттовский ум, им любуясь, но не понимая, за что ратует он; а в интимной беседе вдвоем пробуждался романтик в нем (на короткое время!), вздыхающий по "Баладине" Словацкого271, читающий с увлечением Мицкевича; Шпетт со всеми нами сошелся; опять-таки: на короткое время; любил Э. К. Метнера, называя "Милей" его.
  Но он мне двоился; не мог я понять, чем он тянется к нам: устремленьем моральным иль тем, что мы - не мыслители; он в быту выбирал собутыльников; дружил с Кожебаткиным, с Сергеем Есениным, предпочитая порой анекдотики важным беседам; и думал я: он выбрал себе "аргонавтов" как клубное место; я выбрал клубом себе философию, а он - искусство.
  Он становился премоден на курсах Герье; здесь сражал философских курсисток рядами он; и десятками расплодились "шпеттистки" (о, бедный Борис Александрович Фохт!); очень многие носили тогда на груди медальончик с портретом Шпетта; рассказывали: и на лекциях он кубарями вертит системы философов.
  Любил в эти годы он выпить; и, выпив, шалил; говорили: еще в бытность в Киеве должен он был оппонировать в университете на диспуте; он пил накануне всю ночь; пил и утром; явился на диспут внезапно уже после того, как его в бессознательном состоянии уложили в постель; к ужасу Челпанова, он попросил слова; автоматически возразив, не провравшись ни в чем, был друзьями он выведен и уложен в постель; проснувшись, он и не помнил, что был он на диспуте.
  По окончании докторского экзамена (у Гуссерля, кажется) он устроил в маленьком городишке немецком пирушку, по немецкому обычаю пригласивши экзаменаторов и друзей; но перепутал и дни, и часы; явившися в ресторан и увидевши убранный, но пустующий стол, он бросился бегать по городу, нанимая извозчика за извозчиком; их всех собравши, уселся на первого; махая рукой, в сопровождении десятка пустых пролеток, летал с шумом и гиком по улицам провинциального городка; профессора, их супруги, доценты с недоумением наблюдали из окон, как перед роем летевших пролеток пустых новоиспеченный герр доктор Шпетт летел в черном цилиндре и белом крахмале; все извозчики городка принимали участие в манифестации этой; и, принесясь к ресторану, приняли участие в пире вместо герров доцентов и докторов.
  Так мне рассказывали про него, вероятно преувеличивая, но в правилах немецкого каламбура; вкусивши вина, и при мне Шпетт пускался в опасные шалости; раз, возвращаясь со мной на извозчике в три часа ночи по опустевшим улицам, он, вдруг выскочив из пролетки, подкравшись, как кошка, к старому городовику, выхватил из его кобуры револьвер (в эти годы полиция была вооружена) и шутливо стал угрожать ему им, напугав старика; после же вернул ему револьвер с рублем; хорошо, что попал он на безобидного городового, обрадовавшегося рублю; незадолго до этого за шутки подобного рода платили жизнью.
  С Веньямином Михайловичем Хвостовым, являвшимся в философский кружок, у меня сложились вполне добродушные отношенья; "гроза" для студентов, державших экзамен по римскому праву, в салоне Морозовой была скромна; и держала себя несравненно культурней, чем Л. М. Лопатин; Хвостов читал Риккерта, Когена, Наторпа; и никого не преследовал за изучение их; он молчал, тяж-ковато посапывал, и он за собою водил в кружок слушательницу своих лекций; каких философских был взглядов он, трудно мне было понять; но он верил в высокое назначение женщины; тут мы сходились; не знаю, читал ли он меня или нет; но он знал о моем отношении к женщине.
  Он однажды, подсевши ко мне, завел речь о значеньи сонетов Петрарки и средневековой "даме" рыцаря; его глаза заблистали; и вот с косолапым доверием бухал мне в ухо такими интимными мыслями, которые не соответствовали его виду "грозы"; подоплека его была нежная.
  Он был в политике трусом; источник же трусости - вовсе не мысль о карьере, а о судьбе женской гимназии его жены;272 гимназия была ему дорога, так как в ней он мог проводить взгляд на женщину; с университетом расстался легко он, не выдержав самоуправств министерства.
  С Хвостовым дружил; наоборот: молодой, одержимый, бледный, как скелет, Иван Александрович Ильин, гегель-янец, впоследствии воинственный черносотенец , - возненавидел меня с первой встречи: ни за что ни про что; бывают такие вполне инстинктивные антипатии; Ильина при виде меня передергивало; сардоническая улыбка змеилась на тонких и мертвых устах его; с нарочитою, исступленною сухостью, бегая глазками мимо меня, он мне кланялся; наше знакомство определялось отнюдь не словами, а тем, как молчали мы, исподлобья метая взгляды друг в друга.
  По-моему, он страдал затаенной душевной болезнью задолго до явных вспышек ее; он старался все выглядеть сухо и зло оттого, что, быть может, в душе его протекали какие-нибудь бредовые процессы; этот талантливый философ казался клиническим типом; в эмиграции он мог стать Горгуловым;274 у него были острые увлеченья людьми; и ничем не мотивированные антипатии; ему место было в психиатрической клинике, а вовсе не за зеленым столом. Рассказывали: в многолюдном обществе он, почувствовав ненависть к Вячеславу Иванову, стал за спину его и передразнивал его жесты, что в державшемся подтянуто гегельянце уже выглядело бредом с укусом уха Николаем Ставрогиным275.
  Чем-то ставрогинским веяло на меня от И. А. Ильина; чем серьезней бывали его выступленья, тем более меня ужасал кривой дерг его губ и вздрог высокого, тонкого, стильного стана и бледного профиля с добела белокурой бородкою Мефистофеля.
  Черная кошка пробежала меж нами в те годы; в 1915 году я все порвал с Метнером, ставшим другом его; придравшися к книге, полемизировавшей с Метнером276 (а на самом деле схватясь за предлог проявить свою инстинктивную ненависть), И. А. Ильин разослал внезапно ряд писем (Булгакову, Гершензону и многим другим) с клеветой на меня; он и мне прислал копию; я же был в Петербурге; и не мог ознакомиться с содержаньем его, потому что в мое отсутствие к матери забежал Гершензон и потребовал, чтобы я не распечатывал письма; вернувшись, я его вернул Ильину в нераспечатанном виде; текст письма был передан Трубецкому, который стал между нами невольным третейским судьей; Трубецкой объяснил получателям писем, что он, ознакомившись с текстом книги моей, не нашел в ней ничего предосудительного. Мне потом объясняли: Ильин вычитал в книге моей против Метнера гадкие инсинуации, де порочившие честь его друга; вернее, не вычитал, а вчитал в нее свою гадость; мне и тогда было ясно, что передо мной душевнобольной 277.
  Не могу перебрать всех философов, бывших в кружке; кантианцы являлись когортами; риккертианцы (Богдан Кистяковский, Степпун, Гессен) не слишком водилися с более многочисленными когенианцами (Фохт, Кубицкий, Савальский, Гордон, Делекторский, Тростянский, М. П. Поливанов и прочие).
  С последними далековат был я в те года; Фохт, меня ненавидевший в юности, после помогший учиться, теперь стал вдали: ни вражды, ни сочувствия.
  С риккертианцами отношения сложились тесней; позднее они обратились к издательству "Мусагет", где работал я, с просьбою издавать русский выпуск международного философского журнала "Логос", долженствовавшего выходить: в Германии, Италии и России; журнал возглавлял Генрих Риккерт; русский отдел возглавляла тройка: Степпун, Яковенко и Гессен под номинальным руководительством профессора Богдана Кистяковского, которого сочинение по философии права гремело в Германии; в Москве Кистяковский был как-то затерт; он не был популярен здесь, за пределом тесного кружка фрейбуржцев, чтивших его вместе с Риккертом.
  В наружности этого скромного, серьезного человека было что-то диковинное; великан этот, косолапый и бледный, с огромной опущенной головою, с редкими желтыми волосами, с длинной такого же цвета всклокоченной бородой, оттененной кровавого цвета губищами, напоминал собой смесь жирафы с гориллою; мог бы давить и размером и весом; но гнулся, конфузился; перетерянные голубые глаза не глядели в глаза, опускаясь, моргая; во всем спотыкался: в словах, в интонациях, в жестах, боясь оторвать сапожищем своим платье дам; а когда начинал говорить, гымк и скрежет лишь слышался, точно себя обрывал каждой фразой; такого беспомощного оратора я и не видывал; не представляю себе, как читал свои лекции; и говорил он с акцентом.
  А - крупная умница; его любил Гершензон; мне он был симпатичен, являя полнейший контраст с своим братцем, Игорем Кистяковским, тупым и бесчувственным карьеристом, нечистым в делах; и Богдан Александрович относился с брезгливостью к братцу, жалуясь моей матери:
  - "Я стараюсь у Игоря не бывать; неприлично как-то профессору, мне, из моей обстановки являться в такие роскошные комнаты; Игорь не понимает, что стыдно, безвкусно и глупо такие квартиры устраивать".
  Жил Богдан просто: и, кажется, замкнуто, появляясь часто у Гершензона лишь.
  Прения в философском кружке, в Религиозно-философском обществе - форма молчания человека, выбитого из позиций; трудно было перенести картину разбитости жизни:
  Думой века измерил,
  А жизнь прожить не сумел 279.
  Жизнь предстала как прозябание под формою выдуманного обязательства способствовать карьере Брюсова, не нуждавшегося в моей помощи; позднее выяснилось, что "Весы" не были необходимы ни мне, ни Брюсову; и без них каждый из нас сумел бы найти себе место; "Весы" были необходимы Эллису и греку Ликиардопуло;280 Эллису - для манифестов; Ликиардопуло же без "Весов" не выплыть далеко: он так умел представить, где нужно, себя ответственным лидером, сшив для этого сногсшибательный фрак, что и в прессе, и в Художественном театре вообразили: он и есть "весовская" линия (был же он только техник редакции); из "Весов" попал он в секретари Художественного театра 981, откуда и выплыл в п

Другие авторы
  • Сапожников Василий Васильевич
  • Соймонов Михаил Николаевич
  • Соколова Александра Ивановна
  • Семевский Михаил Иванович
  • Крылов Александр Абрамович
  • Кологривова Елизавета Васильевна
  • Энгельгардт Анна Николаевна
  • Ильин Сергей Андреевич
  • Романов Олег Константинович
  • Орлов Петр Александрович
  • Другие произведения
  • Бунин Иван Алексеевич - Казимир Станиславович
  • Буслаев Федор Иванович - Погодин как профессор
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Полет в Европу
  • Розанов Василий Васильевич - День Рождества Христова (1907)
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Параша
  • Писарев Александр Александрович - Писарев А. А.: Биографическая справка
  • Иванов Иван Иванович - Д. И. Писарев
  • Мерзляков Алексей Федорович - Мерзляков А. Ф.: Биографическая справка
  • Чепинский В. В. - В. В. и М. В. Чепинские: библиографическая справка
  • Шулятиков Владимир Михайлович - М. В. Михайлова. Из плеяды критиков-марксистов
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 192 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа