Главная » Книги

Дорошевич Влас Михайлович - Сахалин (Каторга), Страница 18

Дорошевич Влас Михайлович - Сахалин (Каторга)


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

ила, с апатичным взглядом, все время рассматривавший потолок, стену, публику, судей, не обращавший ни малейшего внимания на то, что происходит, словно не его дело касалось! Все время без удержу рыдавшая и кричавшая: "я не виновата! я не виновата!" - вдова, покупательница заведомо краденого, оглохшая в тюрьме, ходившая на костылях, когда-то, должно быть, очень красивая, молодая еще, еврейка Луцкевич, объявившая суду:
        - Прошу не сажать меня около Томилина - он меня убьет.
        В кандалах Томилин, успевший уж за это время много раз судиться, осужденный в каторгу, спокойный, очень кратко, но ясно и обстоятельно разъяснивший суду, как было дело.
        И страшно интересовавший публику, судей, присяжных, в кандалах же, как уже осужденный в каторгу, живой, подвижной, средних лет, грек Павлопуло.
        - Вы меня знали раньше? - спросил он у свидетеля-пристава, специалиста по розыскам.
        - Нет, не встречал.
        - А имя "пана" вам было известно?
        - Ну, еще бы!
        В голосе свидетеля даже послышалась почтительность.
        "Пан" - это воровская кличка Павлопуло.
        В воровском круге Павлопуло получил кличку "пана" за свою привычку к "хорошей", широкой и богатой жизни. За кутежи и франтовство.
        - По тридцати рублей рубашечку носил! - вздыхал на Сахалине Павлопуло. - Паутина-с, а не полотно!
        Кличку "пана" Павлопуло получил за то, что он шел только на очень большие, крупные дела.
        - Мое дело - банки, конторы. Из частных лиц - разве кто уж очень богат, - ну, к нему пойду, у него попрактикую!
        Словно снисходил до частных лиц! "Мелкой практикой" Павлопуло не занимался совсем.
        "Паном" его звали еще за необычайно презрительное, высокомерное отношение ко всей воровской братии. "Достойными уважения" и его общества, из людей его профессии, Павлопуло считал только трех-четырех, "таких, как и он".
        - Один есть такой в Москве. С остальными я встречался за границей.
        Имя "пана" гремело не только в России. Он был известен в Румынии, Турции, Греции, Египте.
        - Вообще на Востоке! - пояснил "пан" присяжным.
        Когда полицейские рассказали суду все это про "пана-Павлопуло", Павлопуло поднялся с места и, звякнув кандалами, ткнул пальцем в грудь.
        - Пан - это я!
        Старые судейские потом говорили, что более оригинального подсудимого не видывал суд.
        Павлопуло обратился к свидетелю, сыну покойного Лившица.
        - Скажите, пожалуйста, вы знаете кассу вашего покойного батюшки?
        - Да. Она у меня и до сих пор.
        - Она такой-то формы? Марка такая-то?
        - Да.
        - Замок с таким-то секретом? Отпирается так-то и так-то?
        Павлопуло рассказал мельчайшие подробности всех секретов кассы.
        - Да. Да. Да.
        - Скажите, для того, чтобы касса открылась без звона, что надо сделать?
        - Право... не знаю...
        - Припомните хорошенько. Там есть с такого-то бока такая-то кнопка. Если вы ее прижмете, касса откроется без звона.
        - С такого-то бока, вы говорите?
        - Да, да, вы не торопитесь. Вы припомните. Там должна быть такая-то кнопка.
        - Да! Совершенно верно! Есть такая кнопка, и, если ее прижать, касса, действительно, отпирается без звона! - припомнил свидетель.
        - Вы видите! - обратился Павлопуло к суду. - Я лучше знаю его кассу, чем он сам!
        Павлопуло отрицал всякое свое участие даже в умысле на убийство.
        - Неужели я на такую глупость способен?! - восклицал он горячо и убедительно. - Зачем мне? У меня, слава Богу, есть своя специальность!
        Так и сказал: "слава Богу". И так часто и с таким увлечением упоминал про "специальность", что председатель, наконец, спросил:
        - Про какую это вы все "специальность" толкуете?
        - Кассии открывати!
        - А!
        - Я за свою специальность даже кандалы ношу! - с гордостью говорил Павлопуло, словно и ни весть какой знак отличия получил. - Я за свою специальность, вы слышали, за границей известен. Я за свою специальность Сибирь получил!
        - Я, господа присяжные, такой же, как они, вор. Но другой специальности! - пояснил он присяжным. - Мы разделяемся на разные специальности. У кого какая, тот той и держится. Карманник - он карманник, и по парадным дверям шубы красть, - это уж не его дело. На это есть "парадники". Парадник опять-таки в поездах пассажиров обкрадывать не пойдет. Он этого дела не знает! На это есть "поездошники". На все свои специальности. Я специалист по открытию касс.
        - Мне убивать идти! Мне! - всплескивал он руками, и на лице его выражалось даже сожаление к людям, способным вообразить себе такую нелепицу. - Да зачем мне? Да я, случалось, открывал кассы, когда хозяин тут же по соседству в комнатах сидел, - и никто ничего не слышал.
        Павлопуло никогда не говорил "ломать" кассу, всегда мягко: "открывать". "Ломати кассии глупо, кассии открывати нузино!" - по его словам.
        - Я бы кассу и открыл, и деньги взял, и ушел, - Лившиц бы и не проснулся! И вдруг я буду идти на убийство!..
        - Ну, однако! - прервал его разглагольствование председатель. - Ведь вы сами же говорите, что при вас револьвер был.
        - И не только револьвер, но еще и кинжал, но еще и кастет! - горячо воскликнул Павлопуло. - Да ведь вы посудите, в какую компанию я шел! Что это за публика? Вы посмотрите только на их физиономии! Хороши?
        Томилин при этих словах оглянулся и только презрительно посмотрел на Павлопуло своими серыми, холодными, спокойными глазами.
        - Ведь эта "публика" за пятачок человека зарезать готова! - горячо продолжал Павлопуло. - Ведь это негодяи! А при мне были и часы, и перстни, и портсигар золотой. Должен же был я с собой для них оружие захватить. Ведь они меня при дележе могли убить!
        В действительности, убийство Лившица произошло так:
        Убийства не затевалось. Затевали только грабеж. Душой предприятия была вдова-ювелирша, покупательница краденого. От своей знакомой Каминкер она слыхала, что у "хозяина" все деньги хранятся дома, и "свела" ее со своими знакомыми, неоднократно продававшими ей краденое, громилами Томилиным и Львовым. Но как открыть кассу? Самим сломать, не зная, как это делается, - весь дом на ноги поднимешь. Компания воспользовалась прибытием в Одессу "по делам" знаменитого "специалиста" "пана" и предложила ему принять участие.
        "Пан" пошел на "хорошее дело" с обычной осторожностью. Приказал Каминкер сломать замок у двери и, в качестве слесаря, позвать его. Явившись, под видом слесаря, в дом, осмотрел расположение комнат, мельком взглянул на кассу:
        - Мне на кассу достаточно раз взглянуть, чтобы понять ее. Касса, я сразу увидел, была нетрудная. У меня в практике бывали такие.
        Павлопуло объявил компании:
        - Дело легкое!
        Но предупредил:
        - Только помните, чтобы без глупостей. На глупость я не пойду. Да и не к чему, Лившиц и не услышит, как я открою кассу.
        Это мне и Томилин на Сахалине говорил:
        - Такой уговор, действительно, был. Недотрога, ведь, белоручка "пан", - одно слово. Мразь!
        Вечером, в назначенный день, Каминкер отперла дверь на черную лестницу, и в кухню вошли Львов, Томилин, Луцкер в мужском платье, - Томилин не отпускал Луцкер от себя ни на шаг, - и Павлопуло "с необходимыми инструментами".
        Лившиц еще не спал. Компания осталась ждать в кухне. Пили водку "для храбрости" - все, кроме Павлопуло. Он боялся, чтоб его не опоили.
        Злой, жестокий, необузданный Томилин пьянел, ожидание раздражало его, и Павлопуло начал беспокоиться и предупреждал:
        - Так помните, чтоб без глупостей!
        - Ладно! Сказано! Молчи уж!
        Каминкер сходила, послушала:
        - Кажется, заснул. Тихо.
        Ее, как было условлено, связали, завязали ей рот, положили в постель и пошли.
        Павлопуло должен был вскрывать кассу. Львов, Томилин, Луцкер - стоять настороже. Если Лившиц проснется, кинуться, связать, завязать рот, - но и только.
        Тихонько вошли они в комнату, где стояла касса. В соседней комнате, в спальне Лившица, был свет.
        Старик лежал в постели и читал книгу.
        Грабители притаились.
        Так прошло несколько минут. Луцкер, Томилин, Львов, Павлопуло стояли, не смея дышать. А старик преспокойно читал.
        - Словно несколько часов прошло! Дышать было трудно, - говорит Павлопуло.
        Как вдруг Томилин не выдержал. Кинулся в спальню, за ним кинулся Львов.
        У Павлопуло подкосились ноги.
        Старик только поднял голову, не успел даже вскрикнуть. Томилин накинул веревку. Львов схватился за другой конец. Дернули. Хрипение. Старик был мертв.
        Когда Томилин повернулся к Павлопуло:
        - Такого лица я еще никогда не видывал! - говорит пан.
        Он кинулся к двери.
        Львов загородил было ему дорогу.
        - А касса?
        Павлопуло выхватил револьвер:
        - Башку вдребезги!
        Верзила отшатнулся, и Павлопуло "был таков".
        - Мы все тогда испугались! - говорит Львов.
        Томилин был страшен. Он "вошел в сердце". Придя в кухню, сел на связанную Каминкер и, когда та заворочалась, дал ей такого тумака по голове, что она потеряла сознание.
        Луцкер и Львов дрожали:
        - Думали, всех убьет!
        Томилин кричал, "рычал, как зверь", сквернословил, ругался, пил водку.
        Луцкер на коленях молила:
        - Да успокойся ты! Успокойся!
        Насилу "отдышался".
        Так происходило убийство.
        - В этакую глупость впутался! С такими мерзавцами связался! - бил себя по голове, как-то в разговоре на Сахалине, Павлопуло, и в словах его звучало отчаяние неподдельное. - А? В убийство попал. В убийство, когда я имею свою специальность!
        Присяжные не дали веры Павлопуло, он был осужден за убийство с заранее обдуманным намерением, наравне с Томилиным и Львовым.
        Павлопуло только пожал плечами и поблагодарил своего защитника по назначению, теперь уже покойного присяжного поверенного Ваховича:
        - Благодарю вас за защиту. А что меня осудили, вина не ваша! Не поняли нас с вами господа присяжные заседатели!
        Таков "пан".
        Павлопуло был неуловим для меня на Сахалине. Придешь в Александровскую "вольную" тюрьму.
        - Здесь Павлопуло?
        - На работе. На паровой мельнице.
        Идешь туда.
        - Ушел Павлопуло.
        Отыскивал его утром, вечером - никак не мог увидеть.
        Однажды я бродил по тюрьме, как вдруг на меня бросился, - буквально, бросился, - какой-то кавказец, сосланный за многократные убийства: родовая месть. Он на что-то жаловался, подавал прошение, не получал ответа, и теперь требовал его от меня!
        - Атвэчай!
        Я напрасно убеждал его, что я не начальство. Кавказец ничего знать не хотел:
        - Как нэ начальство? Зачэм нэ начальство? Драть всэ начальство, жалоба правая разбирать, - нэт начальства?!
        Глаза горят:
        - Атвэт давай! Два гуда ждэм. Булше ждать не жэлаем.
        Вдруг чья-то сильная рука отстранила кавказца.
        - А вот постой, я с ним поговорю по-своему.
        Передо мной стоял, руки в боки, здоровенный молодой каторжанин, кожаный картуз набекрень, рубаха-косоворотка с "кованым", вышитым воротником. Халат едва держится, накинут на одно плечо. Вид типичного "Ивана". Это был тюремная знаменитость А. "Иван", не "спускавший" самому Патрину*.
_______________
        * Патрин, смотритель тюрьмы, был в то время ужасом всей каторги.

        - А п-позвольте у вас узнать, кто же такой вы будете, ежели вы не начальство?
        - А тебе какое дело? Ведь я тебя не спрашиваю, кто ты такой!
        - Нет-с, позвольте-с!
        А. с вызывающим видом загородил мне дорогу.
        - Ежели вы, как вы изволите говорить, не начальство, на каком же таком основании вы тюрьму осматриваете? А?
        Кругом стояла толпа. Ждали, "чем кончится".
        Положение было критическое. Пригрозить начальством, жалобой - избави Бог - это значило бы лишиться всех симпатий арестантов. Уступить - сконфузить себя, уронить в глазах тюрьмы. Унизить его чем-нибудь, избави Бог, ведь сколько розог принял этот человек, чтобы добиться славы "Ивана". И вдруг, чтобы все это пустить на смарку, уничтожить его обаяние в глазах тюрьмы. Надо было найти какой-нибудь выход. Выйти так, чтобы и он и я разошлись, не уронив своего достоинства.
        Мне пришло в голову гаркнуть на него во всю глотку:
        - Молчать! Шапку долой! Ты как смеешь так со мной разговаривать? А? Что я тебе, начальство, что ли, что ты смеешь в шапке передо мной стоять, да мне грубить? Начальство я тебе?*
_______________
        * "Иван" должен быть дерзок только с начальством.

        Все кругом заревело от хохота.
        "Иван", - после он мне сам говорил, - "начал-то с бреха, а потом вижу, глупость делаю", сначала опешил, потом сам обрадовался тому выходу, захохотал, сняв шапку:
        - А ежели не начальство, наше вам почтение! Милости просим! Ежели не начальство, виноват!
        Все были довольны таким мирным исходом, смеялись, и среди смеющихся лиц мне показались знакомыми сжавшиеся от смеха в щелочки, черные, как маслины, живые, огнем горевшие глаза.
        - Как фамилия?
        - Павлопуло.
        - А! Знаменитый "пан"! А я ведь тебе привез поклон от твоего защитника, господина Ваховича!
        Покойный Вахович, действительно, просил меня перед моей поездкой, увижу, кланяться его оригинальному клиенту.
        Павлопуло засиял от счастья. Теперь уже глаза всех почтительно были обращены на него: знаменитость, которую проезжие люди по России помнят!
        - Ах, как вы меня этим поддержали! Вы себе этого и представить не можете! - говорил мне потом Павлопуло. - На сто процентов ко мне уважение поднялось!
        С этого и пошла наша дружба. Когда я приходил в "вольную" Александровскую тюрьму, меня всегда сопровождали двое, - Павлопуло, которые разъяснял, что при мне нечего опасаться пить водку, играть в карты и т. п., и А., который считал своим долгом меня охранять:
        - Мало ли какой дурак может вам скандал сделать? Ведь народ тут тоже. Одно слово - арестант.
        На Сахалине служащие получают в складчину телеграммы "Российского Агентства", которые печатаются в местной типографии. Я брал оттиск, и Павлопуло каждый день заходил ко мне почитать телеграммы: в то время шла греко-турецкая война.
        Он оседлывал нос золотым пенсне, которое так удивительно шло к арестантскому "бушлату", читал и покачивал головой:
        - Ца! Ца! Ца! Насих бьюти! Бьюти греков! Бьюти!
        Был печален, озабочен, приходил в неистовство:
        - Министри наси никуда не годятися! Министри! До чего довели! На сто ми тепери воевати мозем! Все Делианиси изделали!
        А однажды объявил:
        - Из-за этого Делианиса я в каторге!
        - Как так?
        - Павлопуло моя не настоящая фамилия. Я из Афин. У меня в Афинах брат адвокат есть. Только я, конечно, в молодости с пути сбился. А то бы хорошим механиком был. Но только когда в возраст пришел, решил остепениться. Выждал, когда мне по греческим делам давность вышла, - денег у меня было много, - купил себе землю в Греции. Тут наши министры такую политику повели, - беда. Нищие совсем стали. Налоги страшные. Земля себя не окупает. Неурожаи. В долги влез. С аукциона все пошло. А жить я привык! Пришлось опять кассы вскрывать идти. Вот до Сахалина из-за министров наших и дошел!
        Часто он говорил мне, и в голосе его слышалось столько за душу хватающей тоски.
        - Что, Сахалин! Не то меня мучает, что я на Сахалине. А то, что далеко я от Греции! Там что теперь делается! Бедная, бедная Греция!
        Иногда он говорил:
        - Пустили бы меня. В волонтеры бы пошел! Хоть бы умереть дали за Грецию!
        И когда он говорил о Греции, в голосе его слышалось столько нежности, любви к родине.
        Теперь уже Павлопуло отбыл свою сокращенную, за силою манифеста каторгу, и я могу передать этот разговор.
        - Павлопуло, - спросил я его однажды, - отчего вас никогда на мельнице нет?
        - Да я там никогда и не бываю. Я каторги никогда и не отбывал. Каторжные работы отбывают только те, у кого денег нет.
        - Как же так?
        - А так, нанимаю за себя другого. Он и свой урок исполняет и мой.
        - И дорого платите?
        - Пятачок в день. Мне есть расчет. Я больше наживаю.
        - Чем же вы занимаетесь?
        - Торгую в тюрьме старьем, деньги в рост даю.
        - И помногу процентов берете?
        - Да игрокам даю, как у нас водится, "до петухов", на одни сутки. Сто процентов в сутки! Процент хороший! - улыбнулся он.
        "Пан" остался аристократом и здесь: ростовщик в тюрьме лицо почетное и уважаемое. Павлопуло, как я в этом убедился, как паук, высасывал всю тюрьму.
        У него были деньжонки, и деньжонки порядочные. Как и все каторжане, он лелеял мечту:
        - Бог даст, и не так еще поживу! На воле буду, опять за свою специальность возьмусь!
        О "специальности" и о кассах, почти как о Греции, он говорил с увлечением, с теплотой, с любовью.
        - Как же вы? Учились, что ли, ломать?
        - Вскрывать, а не ломать!
        - Ну, вскрывать?
        - А как же! В промежутках, бывало, купишь себе несгораемую кассу и на ней практикуешься!
        Он с необычайным жаром рассказывал, как это надо делать, чертил, рисовал.
        - Я однажды в Александрии, в Египте, три месяца над мильнеровской кассой бился, как ее вскрыть? Вот касса! Ца! Одному невозможно. Втроем надо, меньше никак нельзя! Пудов шестнадцать одних инструментов принести нужно. Начнешь над нею с непривычки работать, дом трясется. Только со спинки и можно ее взять. Вы, сколько я вас вижу, не из тех людей, которые несгораемые кассы себе заводят. Но если, дай вам Бог, заведете, заведите себе мильнеровскую! - засмеялся Павлопуло.
        - Да! А вы придете и откроете!
        - Я? За кого вы меня принимаете? Вот что я вам скажу: не только я не приду, но если я в том городе буду, ни один вор к вам не придет. Они "пана" уважают. "Пан" скажет "не тронь" и не тронут. И вы вдруг про меня так думаете. Ай-ай-ай!
        Он был серьезно обижен.
        - Ну, хорошо, Павлопуло, человек вы "с правилами", образованный, не стыдно вам, не грех у людей их достояние отнимать!
        Павлопуло посмотрел на меня с удивлением.
        - Да разве я когда-нибудь у бедных, которые своим трудом нажили, отнимал что-нибудь? Я бедным всегда сам помогал. Я ж, вы знаете, только богатых.
        - Ну, у богатых!
        - Так какое же это их достояние? Поверьте мне, тысячу своим трудом нажить можно. А миллион не своим трудом наживается, а чужим. Все чужое достояние. Они чужим достоянием живут и я чужим! - рассмеялся он. - Да и к тому же, у кого есть деньги в несгораемой кассе, у того есть они и в другом месте! Я последнего человека не лишаю.
        - Послушайте, Павлопуло, вы словно любите вскрывать кассы! - заметил я ему однажды. - Словно самую эту работу любите?
        - Люблю-с! - спокойно ответил он. - Всякое дело надо любить: только тогда и добьешься искусства!
        Такой странный мономан.
        Когда я уезжал с Сахалина, Павлопуло пришел проводить меня на пристань. Он просил меня прислать ему историю греческой войны на греческом языке.
        - Вы много путешествуете. Если будете когда в Греции, кланяйтесь моей бедной, милой, родной стороне от ее сына!
        И на глазах его были слезы.
        - Прощайте, Павлопуло.
        - До свиданья вам! - поправил он меня, хитро подмигнул и улыбнулся.


Людоеды

        Случаи людоедства среди беглых каторжных более часты, чем об этом думают. "Официально известны" три людоеда.
        Занимаясь в архиве Рыковской тюрьмы, я натолкнулся на следующий документ, помеченный 28 июля 1892 года:
        "Его высокоблагородию господину смотрителю Рыковской тюрьмы Тымовского округа надзирателя центральной дороги Мурашова.
        Рапорт.
        Имею честь препроводить вашему высокоблагородию ссыльно-каторжного Рыковской тюрьмы Колоскова Павла, который бежал с 13 на 14, а донесено 15 сего июля за Š 248. Пойман рассыльным вышепоименованной тюрьмы Хрусталем 24 сего текущего месяца на 1-й Хандосе; при нем найдены арестантские вещи, два котла, в том числе мешок человеческого мяса, поджаренного. Колосков Павел показал, что убил ссыльно-каторжного, который вместе пошел с ним в просеки, звать не знает, а физиономию объяснил: светло-русый мужчина, выше среднего роста, малоросс, около 35 лет, вероисповедания православного. По справке оказывается, что в эту самую ночь бежал с ним ссыльно-каторжный Крикун-Каленик. Я, Мурашов, производил осмотр вещам Колоскова, нашел халат, белье грязное с покойника, и мясо зажаренное, человеческое, которое стало разлагаться от теплой температуры в котомке воздуха. Преступление совершено на пятой версте от Онора, по дороге, ведущей от 2-й Хандосы на Онор. При таких важных обстоятельствах преступления, ссыльно-каторжного Колоскова имею честь препроводить к вашему высокоблагородию, на зависящее распоряжение в ручных и ножных кандалах".
        Это происходило на работах по проведению Онорской просеки. Воспоминание об этой "Онорской дороге" сохранилось в одной каторжной песне, сложенной "терпигорцами", т. е. каторжанами, шедшими на Сахалин не морем, а сухим путем:

Пока шли мы с Тюмени, -
Ели мы гусей,
А как шли мы до Онора, -
Жрали мы людей.

        Так живет в каторге страшная память об онорских работах.
        Кому-то и с чего-то пришла в голову героическая, но совершенно нелепая мысль прорезать просекой Сахалин вдоль южного поста Корсаковского. Просеку пришлось вести через тундру, поросшую тайгой. Что это за просека, можете судить по тому, что мне, например, чтобы проехать верхом 8 верст от Онора до Хандосы 2-й, понадобилось три с половиной часа. Ехать по "просеке" можно только на сахалинской лошади, выросшей в тайге. Лошадь осторожненько ступает по корням невыкорчеванных пней. А когда становится на "грунт", моментально завязает по брюхо в топкой, растаявшей тундре.
        Работы по проведению "просеки" велись от ранней весны до первых заморозков. Люди вязли в трясине, рубя деревья и выкорчевывая пни. И к этой муке - работать чуть не по пояс в топкой грязи - присоединялась еще нестерпимая мука от мошкары, которая тучами носится летом над тундрой. Мошкара облепляла людей. Люди буквально обливались кровью.
        - Места живого не было от укусов! - говорят бывшие на этих работах. - Мошкары такая тьма была, бывало, вздохнешь, да и задохнешься, - столько ее в рот попадает!
        Люди, бывавшие летом в тундре, вполне этому поверят.
        За целое лето прошли таким образом семьдесят семь верст, а затем эта идея - прорубить просеку "вдоль всего Сахалина" - была брошена, как совсем невыполнимая. О трудности работ можете судить по тому, что отправилось на онорские работы 390 человек, а вернулось 80. Остальные, - одни перемерли, другие бежали, часть их была поймана, большинство так и погибло в тайге "без вести".
        Нужна была какая-нибудь сверхъестественная сила, чтобы заставить людей исполнять такие работы. И такой силой в руках местной тюремной администрации, производившей дорожные работы, но ничего в них не понимавшей, явился старший надзиратель Ханов.
        Ханов сам из ссыльно-каторжных. Когда-то он был сослан за какое-то, говорят, зверское преступление и отбывал каторгу в Каре "в разгильдеевские времена", о которых до сих пор с ужасом вспоминают старики-каторжане.
        - Я - разгильдеевец! - с гордостью говорит Ханов.
        Ханов отбыл каторгу, поселенчество и, приехав на Сахалин, сделался надзирателем. Нет вообще "лютее" надзирателей, чем из ссыльно-каторжных. Как всякий бывший ссыльно-каторжник, Ханов ненавидел и презирал каторгу. К тому же он знал ее хорошо, тонко, "по-каторжному" знал.
        Чтобы команда из 390 каторжан, бывшая под присмотром всего трех надзирателей, не взбунтовалась, Ханов отделил из нее "Иванов".
        Опытным глазом "старого разгильдеевца" Ханов присматривался к каждой новой партии каторжан, - и сейчас же выделял "Иванов", именно их-то и делая надсмотрщиками за работами. "Иваны", таким образом, совсем избавлялись от работ, могли питаться лучше, заведуя раздачей арестантских порций, и получали полную возможность тиранить и грабить злосчастную шпанку, выколачивая из нее последние гроши, последние щепотки табаку.
        Лучше жизни "Иванам" и не нужно было. Они были на стороне Ханова. А шпанка, забитая и несчастная, лишившись своих коноводов, терпеливо несла свой крест.
        Чтобы забить "шпанку" вконец, "старый разгильдеевец" употреблял два приема: непосильные "уроки" и недостаточность пищи. Урочные работы задавались такие, что все и всегда были виновны в "неисполнении урока". Порка, - Ханову было предоставлено право драть, - шла по всей линии несосветимая. Кормил Ханов арестантов раз в день, после работ. И пищи было недостаточно, и "Иваны" еще вдобавок крали, - измученный человек, кончив урок, или, вернее, никогда не кончив урока, если избег порки, "тыкался" к котлу, "жрал" наскоро, и, заморенный, полуголодный, засыпал тут же, на месте, как убитый. До протестов ли тут! Так в голоде и ужасе жила "шпанка".
        Забив шпанку физически и нравственно, Ханов "подобрался" и к "Иванам". Но делал это опять-таки необыкновенно тонко и по-каторжному - умело. Он "сокращал" их по одному, в то же время другим давая еще большие льготы. Вдруг возьмет и одного какого-нибудь "Ивана" из надсмотрщиков переведет в простые рабочие, на полуголодный, полутрепетный режим. Остальным "Иванам" это было только на руку: меньше надсмотрщиков, - больше каждому из оставшихся достанется на долю при дележке награбленного. И разжалованный из надсмотрщиков в рабочие "Иван" должен был покоряться. Что он один поделает, когда вчерашние его товарищи колотят и бьют его:
        - Работай, такой-сякой! Не лодырничай!
        Так мало-помалу Ханов "перевел" у себя и "Иванов", оставив из них в качестве надсмотрщиков только самых отчаянных. Зато уж и преданы были эти надсмотрщики Ханову истинно "как псы". Их было мало, на долю каждого приходилось много. Им прямой был расчет поддерживать хановские порядки, и сам надзиратель из каторжан так не свирепствовал, как свирепствовали каторжные надсмотрщики.
        Так, применяя правило "divide et impera", Ханов держал в своих поистине железных руках каторгу и делал с ней все, что хотел.
        Люди бросались под падавшие срубленные деревья, чтобы получить увечье, люди отрубали себе кисть руки, - на Сахалине и сейчас много этих "онорцев" с отрубленной кистью левой руки, - чтобы только их, как неспособных к работе, отправили назад, в тюрьму. Люди, очертя голову, бежали в тайгу на голодную смерть.
        Павел Колосков был одним из "Иванов", проведенных Хановым.
        Колосков в первый раз был сослан на Сахалин на десять лет за убийство с целью грабежа. Затем он бежал, был пойман, получил плети, присужден к вечной каторге, с "15 годами испытуемости", т. е. должен 15 лет содержаться в кандальной тюрьме: нечто совершенно безнадежное. В тюрьме он был одним из "Иванов", и когда его пригнали с партией на онорские работы, Ханов сейчас же сделал Колоскова "надсмотрщиком".
        - Жилось тогда, что говорить, хорошо. Ешь вволю, табак, даже водку доставали.
        Колосков и сейчас с удовольствием вспоминает об этом времени. Но оно длилось недолго: Ханов сократил "Ивана" по вышеуказанному рецепту.
        - Взъелся и взъелся. Перевел в рабочие. Я к товарищам: "Что ж это, братцы? За что?" Смеются: "Не умел, стало, потрафить. Теперь сам и разбирайся, как знаешь. Нам хорошо, а до тебя какое дело? На Сахалине всяк за себя. А ты вот что: ты чем брехать, урок исполняй, - потому мы затем над тобой приставлены". Парень я был могутный, - Ханов на меня и наваливает и наваливает. Такие "уроки" загибает, - с сил спал. Что ни день, дерут: урока не выполнил. Вижу - смерть. В те поры я товарища подговорил и убег.
        Колосков и до сих пор содержится в Александровской кандальной тюрьме.
        Молодой еще парень, низкорослый, широкоплечий, истинно "могутный". С тупым, угрюмым лицом, исподлобья глядящими глазами. Каторга, даже кандальная, "головка" каторги, его не любит и чуждается. Он ходит обыкновенно один вдоль палей, огораживающих кандальное отделение, взад и вперед, понурый, мрачный, словно волк, что неустанно бегает вдоль решетки клетки.
        - Ушли мы с товарищем с работ! - рассказывает Колосков.
        - Провианту захватили?
        - Не! Какой там провиант. Оно верно, когда мы бродяжить уходим, всегда загодя себе прикопляем. Сухари сушим. Да там что насушишь! Кончишь работу, слопаешь, что дадут, - словно и не ел. Оттого и сбегли.
        - Ты даже не спросил, как товарища зовут?
        - Ни к чему было. Ишли, ишли тайгой, смерть подходит. Товарищ-то упал - и помер.
        - Сам умер?
        - Сам. Занедужился и помер. Это я нарочно потом на себя выдумал, убил будто. Ну, помер он, - вижу я, - и мне то же будет. Набрал хворосту - спички с собой были - зажег костер, из тела так несколько кусков вырезал и на углях сжарил... А только тела я не ел. Нарочно так сделал. В сумочку - у всякого бродяги сумочка полагается - в сумочку мясо поклал, пошел на дорогу, да и объявился: "так и так, мол, человечьим мясом питался". Чтоб заарестовали и в тюрьму отправили. Ежели б не это, назад бы на работы послали. А это преступление тяжкое. Для того и сделал. Потому, известно было, что такие случаи бывали, в тайгу с работ уходили, товарищей убивали и мясо ели. Вот и я на себя наклепал.
        Но Колосков рассказывает не всю правду.
        - Конфузится! - объяснил мне один из каторжан. - Человек вы новый. А нам доподлинно известно, что ел.
        Я видел свидетелей того, как арестованного Колоскова с его страшной сумкой привели на работы.
        Каторжане его ругали, хотели избить, и убили бы, если бы не защитили надзиратели. Каторга не хотела верить такому ужасному преступлению и заставляла Колоскова есть при ней найденное у него жареное мясо.
        - Как же ты говоришь, что убил и ел? Докажи свою храбрость. Ешь!
        И Колосков под угрозами ел при каторжанах.
        - Хорошее, вкусное мясо! Лучше всякого скотского!
        Он даже смеялся при этом. "Никакой провинности у него в лице не замечалось", как свидетельствуют очевидцы.
        Я как-то в разговоре упомянул Колоскову про эти подробности:
        - Что ж они, врут, что ли?
        Колосков отвернулся:
        - Что уж про то вспоминать, что было! - махнул он рукой.
        Из двух других "онорских людоедов" жив только один - Васильев. Его товарищ Губарь, с которым вместе они совершили преступление, умер, не перенеся наказания.
        История снова та же, что и у Колоскова. Товарищ Васильева, покойный Губарь, судя по портрету, человек тупой, жестокий и злой, был одним из отчаяннейших "Иванов", которого трепетала тюрьма. Ханов точно так же сначала возвел его в звание надсмотрщика, а затем перевел в рабочие и начал "укрощать".
        Губарь не выдержал, подговорил Васильева и Федотова, юношу-каторжанина, 20 лет, и вместе с ними бежал.
        Федотов был убит Губарем на второй же день.
        - Я так думаю, он для того его и уговорил бежать, чтобы убить и съесть. Уж заранее у него в мыслях было! - говорит Васильев.
        В рассказе Васильева, очень подробном и детальном, самое страшное - это ночь перед убийством.
        - Федотов-то ничего не знал. А меня дрожь брала, - потому я-то слыхал, что Губарь и раньше, когда с каторги бегал, товарищей убивал и телом питался. Как пришла ночь, Федотов заснул, я не сплю, зуб на зуб не попадает: не убил бы Губарь. Бежали, известно, без всего. На просеке-то и так дохли с голода, с чего скопишь? Животы подводит. Губарь мне и говорит на рассвете: "Будет, что есть", и на Федотова головой кивнул. Меня в холод бросило: "Что ты?" Дух индо захватило. Да страх взял: "Ну, как откажусь, а он потом Федотова подговорит, да меня они убьют". Ну, и согласился. Отошел это я испить к ручеечку, вертаюсь, а мне навстречу Губарь идет белый, ровно полотно. "Есть, - говорит - что есть!" Тут и пошли мы к телу...
        Васильев - здоровенный 35-летний мужчина, говорят, необыкновенной физической силы. Как большинство очень сильных людей, он необыкновенно добродушен. И я с изумлением смотрел на этого великана, белобрысого, с волосами - цвета льна, кроткими и добрыми глазами, говорящего с добродушной, словно виноватой, улыбкой. Так мало он напоминает "людоеда".
        Меня предостерегали от знакомства с Васильевым. После поимки он сходил с ума, до сих пор волнуется и приходит в бешенство при всяком напоминании о деле.
        Но интерес к этому необыкновенному преступнику был уж очень велик, - я познакомился с Васильевым и, вызвав его в тюремную канцелярию, которая в свободные часы была предоставлена мне для свидания наедине с арестантами, спросил его, не могу ли быть ему чем-нибудь полезным? Васильев отвечал:
        - Нет! Чем же-с?
        И от всякой денежной помощи отказался.
        - Зачем мне?
        Он сидел передо мной, видимо, в большом смущении, мял в руках шапку, о чем-то хотел заговорить, но не решался, и после очень долгой паузы, смотря куда-то в сторону, виновато улыбаясь, сказал своим мягким, кротким, добрым голосом:
        - Вам... вероятно... желательно узнать про мое... дело!..
        - Если вам так тяжело вспоминать об этом, не надо!
        - Нет... Что же-с... Я ведь знаю, вам не из любопытствия... Вам из науки... Мне Полуляхов говорил...
        Полуляхов, как более просвещенный среди каторжан и пользующийся у них большим авторитетом, был мне очень полезен, разъясняя своим товарищам, что я не следователь, не чиновник, что меня нечего бояться.
        - Мне Полуляхов говорил, - продолжал Васильев, - что вы всю нашу жизнь, как есть, описать хотите... Если вам нужно мое дело, извольте-с... я готов...
        И он рассказал мне, краснея, бледнея, волнуясь от страшных воспоминаний, все подробно, как они подошли, вырезали мягкие части из трупа, вынули печень и сварили суп в котелке, который унесли с собой с работ.
        - Молоденькой кропивки нащипали и положили для вкуса.
        Васильев, по его словам, сначала не мог есть.
        - Да уж очень животы подвело. А тут Губарь сидит и уплетает... Ел.
        Когда они были пойманы, Васильев рассказал то же самое начальству, то же, со всеми подробностями, он "спокойно" рассказал доктору, когда его с Губарем привели наказывать плетьми.
        Что это было за "спокойствие"? Быть может, спокойствие человека, в котором все закостенело от ужаса.
        Васильева каторга "жалела":
        - Он не по своей вине. Не он начал. Он не такой человек.
        Губаря каторга ненавидела. Это был отвратительнейший и грознейший из "Иванов", страх и трепет всей тюрьмы. К тому же, как я уже говорил, про него ходила молва, что он и раньше в бегах ел людей.
        На Сахалине все в один голос говорили, что каторга, сложившись по грошам, заплатила палачу Комлеву 15 рублей, чтобы он задрал Губаря насмерть.
        Палачи - артисты, виртуозы в искусстве владеть плетью, - и никакой самый опытный начальнический глаз не различит, с какой силой бьет палач. Кажется, все время одинаково со страшной силой. А на самом деле есть сотни оттенков.
        Факт тот, что Васильев и Губарь были приговорены к одному и тому же количеству плетей. Их наказывал Комлев в один и тот же день. Васильев вынес все наказание сполна и остался неискалеченным. Губаря после 48-го удара в бесчувственном состоянии отнесли в лазарет, и через три дня он умер. Он был простеган до пахов. Образовалось омертвение.
        Я спрашивал у Комлева, правда ли, что он получил пятнадцать рублей за то, чтобы забить насмерть Губаря.
        Старый палач не ответил ни "да", ни "нет", он сказал только:
        - Что ж, я человек бедный!
        И, помолчав немного, привел все извиняющую причину.
        - Сакалин!
        Мне рассказывал врач, который, по обязанностям службы, присутствовал при этом страшном наказании.
        Комлев явился, чтобы "порешить" человека, и рисовался и позировал. Он вообще немножко "романтик" и любил порисоваться во время "дела". Он явился в красной рубахе, черном фартуке, в какой-то, им самим сочиненной, особой черной шапке.
        Приготовляясь наносить удары, он поднялся на цыпочки, чтобы казаться выше. С хмурым, вечно угрюмым лицом, со слезящимися мрачными глазами и воспаленными веками, маленький, жилистый, мускулистый, он, действительно, должен был быть страшен и отвратителен.
        - Уж одна торжественность Комлева говорила, что "что-то" произойдет особенное! - рассказывал мне врач. - Он так гаркнул свое традиционное "поддержись", перед тем, как нанести первый удар, что я задрожал и отвернулся.
        Комлев "клал" удары не торопясь, с расстановкой, "реже", "крепче", чтобы наказуемый "прочувствовал" каждый удар.
        - Чаще! Скорей! - несколько раз кричал доктор.
        Чаще не так мучительно. Ошеломленный человек не успевает перечувствовать каждый удар в отдельности.
        Но Комлев не торопился... После 48 удара Губарь был "готов".
        - Но и 48 таких ударов выдержать. Что за богатырь был!
        - После этого на меня напал страх-с, - рассказывал Васильев.
        - После наказания?
        - Нет-с, не от наказания, а оттого, что я ел. Такой страх напал, - света боялся.
        Васильев сошел с ума. Его охватил ужас. Он заболел манией преследования в самой бурной форме.
        Он не спал ночей, уверяя, что слышит, как арестанты сговариваются его убить и самого съесть. Когда его посадили за буйство в карцер, он отломал доску от стены и так - двенадцать часов подряд простоял на нарах, не меняя позы, с высоко поднятой над головой доской, крича диким голосом:
        - Не дамся! Убью, кто войдет!
        И никто не решался подступиться к разъярившемуся Геркулесу. Его взяли как-то хитростью и поместили в лазарет. Там он отказывался принимать пищу, говоря, что доктор хочет его отравить, и, наконец, в один ужасный день бежал. Поистине ужасный день: целый месяц Васильева не могли поймать, и это был ужасный месяц для почтенного, любимого за гуманность всею каторгою врача Н. С. Лобаса. Целый месяц Васильев рыскал где-то кругом, ища случая встретить и убить врача. Целый месяц домашние господина Лобаса трепетали, когда он выходил из дома.
        Наконец безумного поймали, под наблюдением того же господина Лобаса он оправился, успокоился и теперь, если кого любит Васильев, так это господина Лобаса.
        - Вот до чего страх напал, - Николая Степановича хотел убить! - рассказывал Васильев. - Тяжко мне!
        Колосков не сознается "посторонним", Васильев рассказывает, как ел человеческое мясо, - потому Васильев пользуется большей известностью, как "людоед".
        - Всякий, кто приедет, сейчас на меня смотреть. Смотрят все... Бежал бы.
        К концу беседы Васильев начал все сильнее и сильнее волноваться.
        - Бежал бы. А то как человек подходит, так и смотрит: "Ты тело ел?" А чего смотреть! Разве я один? Сколько есть, которые в бегах убивали и ели. Да молчат!
        Каторга говорит, что в кандальной тюрьме не мало таких, которые в бегах питались с голоду мясом убитых или умерших товарищей.
        Мне показывали несколько таких, которые винились каторге, а один из них, на которого все указывали, что он ел мясо умершего от изнурения товарища, когда я спросил его, правду ли про него говорят, отвечал мне:
        - Все одно птицы склюют. А человеку не помирать же!


Каторжанка баронесса Геймбрук

        Это одно из самых тоскливых моих сахалинских воспоминаний.
        - Баронесса? Баронесса у нас булки печет, уроки дает и платья шьет! - говорили мне в селении Рыковском.
        На пороге избы меня встретила высокая, худая женщина с умными, выразительными глазами. Скольких лет? Право, трудно определить лета женщины в каторге. Сахалин, отнимая у человека все, что есть хорошего, прежде всего отнимает молодость, а потом здоровье.
        Я представился.
        - Баронесса Геймбрук! - ответила она, подчеркивая титул, которого лишена.
        "Дело баронессы Геймбрук, обвиняемой в поджоге", наделало очень большого шума в Петербурге. Это был "громкий" и "знаменитый" процесс.
        В истории женского образования в России имя баронессы Геймбрук займет скромное, но все же видное место. Ей принадлежит инициатива устройства женского профессионального образования в России; она была первой, открывшей женскую профессиональную школу.
        Отлично образованная, принадлежавшая к хорошему кругу, имевшая очень влиятельное родство, но не имевшая средств к жизни, молодая женщина с увлечением отдалась мысли:
        - Надо научить женщину жить своим трудом. Вооружить ее на борьбу за существование.
        Дело шло хорошо. Баронесса работала, учила работать других, перебивалась, сводила концы с концами.
        - Скучно только одной было! - с грустной улыбкой вспоминает она. - Работаешь, работаешь, кипишь в деле, а останешься одна, такое полное одиночество. Ни одной близкой души. Родня... Но родня смотрела с недоверием, даже стеснялись моими "затеями"...
        Она познакомилась с каким-то отставным военным. Они понравились друг другу, потом полюбили, возникла "связь". Пошли "разговоры".
        - Ужасно неудобно! И перед родными неловко и, наконец, как начальнице школы...
        Надо было венчаться. Он тоже только об этом и думал. Но у него были запутаны, расстроены дела, ему нужно было от кого-то откупиться, - денег не было.
        - Знаешь что, - сказал он ей однажды, - у нас есть исход. Страховые премии за твою обстановку. Если с умом поджечь...
        - Ты с ума сошел!
        - Никто не узнает. Ты даже будешь ни при чем. Дай только согласие. Без тебя все будет сделано. У меня есть такой человечек...
        Она протестовала. Он убеждал, что "разве мало в Петербурге так делают", что "риску никакого", что "человечку" уж не впервой, что "человечек" знает, как устроить:
        - Ты себе уедешь в театр. Ты будешь ни при чем.
        В конце-концов он предложил на выбор:
        - Другого выхода, ты знаешь, нет. Так наша связь продолжаться не может. Значит, либо согласиться на такую комбинацию, либо между нами все должно быть кончено.
        Умолял, заклинал ее их любовью.
        Она согласилась:
        - Хорошо. Делай.
        Однажды она поехала в театр, вернулась и застала у себя в квартире пожар.
        Возникло подозрение, выяснился поджог. Баронессу Геймбрук и ее "любовника" арестовали и посадили в дом предварительного заключения. Там они каким-то образом нашли возможность обменяться записками.
        Дело в суде длилось два дня. Оправдание баронессы Геймбрук было несомненно. Улик, что она знала о готовящемся поджоге, не было никаких.
        Однажды во время перерыва ее соучастник обратился к баронессе с вопросом:
        - Если меня сошлют, пойдешь за мной в Сибирь?
        - Вот еще! Очень надо!
        - "Так-таки этими словами и сказала! - говорит она. - Так, знаете, из озорства из какого-то. Вот, мол, тебе! Я же за то, что твои дела были запутаны, и страдать теперь должна!"
        - Не пойдешь? Хорошо же!
        Он передал суду записку, которую она переслала ему в дом предварительного заключения:
        "Если следователь скажет тебе, будто я созналась, - не верь. Я ни в чем не созналась, не сознавайся и ты".
        Сомнений не было. Оба были обвинены.
        - Подлец! Зачем ты это сделал? - спросила она в перерыве после вердикта присяжных.
        - Теперь я, по крайней мере, знаю, что ты другому принадлежать не будешь. Вместе пойдем, вместе будем!
        Его послали в каторгу в Сибирь, ее - на Сахалин.
        В посту Дуэ пришли в решительное недоумение:
        - Что делать с "каторжницей-баронессой"?
        В "сожительницы" к поселенцу идти не хочет:
        - Я сослана в каторгу, а не для этого!
        Пробовали некоторые из господ служащих взять ее к себе в "прислуги".
        Но при первом ласковом жесте она отскакивает в сторону:
        - Вы можете заставлять меня работать, но этого заставлять вы меня не можете.
        Женских тюрем нет.
        Насильно отдать в сожительство:
        - Все-таки баронесса... неудобно как-то.
        И напрасно жены господ служащих убеждали:
        - Да какая она баронесса? Чего вы с нею миндальничаете? Каторжанка! Сбили бы спесь!
        Полуграмотные жены служащих сразу возненавидели "гордячку", "фрю".
        - Туда же "баронесса"! Тут, матушка, баронесс нету!
        А она все-таки была единственной портнихой на Сахалине! Все-таки единственной, которая могла сшить платье, "как следует", "по петербургской моде". К ней все же  п р и х о д и л о с ь  обращаться, и это бесило супруг господ служащих.
        - Ведь были среди них и такие, которые обращались с прислугой сравнительно вежливо, а со мной не могли! - с улыбкой вспоминает "каторжанка-баронесса". - Зовет меня, а приду - нож острый. Чуть что не так, не по ней, складочка какая, оборочка, ногами затопает, кричит: "Что ты думаешь? Ты баронесса? А? Баронесса? Ты каторжанка! Лишенная прав! Понимаешь?" Стоишь, молчишь, улыбаешься...
        И презрительная улыбка, с которой вспоминает она об этом, вероятно, была и тогда на лице баронессы Геймбрук.
        Супруг господ служащих это окончательно выводило из себя.
        - Сейчас бегут мужьям жаловаться. Я молчу, а они кричат: "Уйми ты эту стерву!"
        Жизнь ее сложилась так. Служащие махнули на нее рукой: "Пусть живет, как знает! Ну, ее к черту!" Жены служащих молили Бога:
        - Хоть бы портниху хорошую из России прислали.
        А за неимением таковой, заказывали "баронессе", ругались при этом ругательски, платили невероятные гроши и кричали:
        - Что ж ты не благодаришь? А? Мало тебе? Недовольна? "Баронесса" ты? А?
        Эта "молчком-молчавшая" баронесса была колом в глазу жен господ служащих.
        - Вы себе представить не можете, что это за дрянь, что за мерзавка эта "баронесса"! - рассказывала мне одна. - По человечеству иногда пожалеть захочешь, хоть и каторжница, а все-таки жаль. Заказы ей даешь, чтобы с голода не сдохла, сделать для нее что-нибудь хочешь. Так нет, куда тебе! Фанаберия! Говорить не хочет! Принесет заказ, хоть бы слово сказала! Не желает! Вид такой, словно она тебе одолжение делает! Она ведь баронесса! Как же ей! Мелкая такая душонка, мразь! Уколоть на каждом шагу норовит. В платье что, скажешь, не так, сейчас тебе: "Извините, сударыня, в Петербурге так носят". Она ведь из Петербурга, она баронесса, она все видела, все знает, а я что? Да


Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
Просмотров: 330 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа