Главная » Книги

Дорошевич Влас Михайлович - Сахалин (Каторга), Страница 3

Дорошевич Влас Михайлович - Сахалин (Каторга)


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

рец, осужденный за убийство.
        Человек феноменальной силы, вероятно, когда-то такой же отваги, решительный и гордый.
        Он был "нетерпим на каторге".
        Он не отказывался работать, но если ему или кому-нибудь из его товарищей назначали работу "не по правилам", он протестовал тем, что бросал работать.
        Он был вежлив и почтителен, но, если его ругали, он повертывался и уходил.
        Если ему делали замечание "зря, не за дело", он возражал.
        - Ему слово, а он - десять.
        Он был прямо помешан на справедливости. И водворял ее всюду, как мог.
        - Словно не мы его, а он нас исправлять сюда приехал! - обиженно рассказывал мне о нем чиновник.
        К тому же "пороться" за свои дерзости Балад-Адаш не давался.
        - Его на "кобылу" класть, а он драться. "Не позволяем меня розгам трогать! Себе, другим, каким попало, резать будем! Не трогай лучше!" - кричит. Что с ним поделаешь?!
        - Связать бы да выдрать хорошенько! - перебил кто-то, присутствовавший при разговоре.
        - Покорнейше благодарю. Сегодня его свяжешь и выдерешь, а завтра он тебе нож в бок. С этими кавказцами шутки плохи.
        В это время на Корсаковский округ налетел, - именно не приехал, а налетел, - новый смотритель поселений Бестужев.
        Человек вида энергичного, силы колоссальной, нрава крутого, образа мыслей решительного: "Какие там суды? В морду, - да и все".
        К нему-то и отправили для "укрощения" Балад-Адаша.
        Отправили с ответственным предупреждением, что это за экземпляр.
        Весь округ ждал.
        - Что выйдет?
        Но пусть об этом рассказывает сам энергичный смотритель.
        - Выхожу из канцелярии. Смотрю, стоит среди арестантов тип этакий. Поза свободная, взгляд смелый, дерзкий. Глядит, шапки не ломает*. И все, сколько здесь было народу, уставились: "Что, мол, будет? Кто кого?" Самолюбие заговорило. Подхожу. "Ты что, мол, такой сякой, шапки не снимаешь? А? Шапку долой!" Да как развернусь, - с ног!
_______________
        * Балад-Адаш знал, что его прислали для "укрощения".

        Балад-Адаш моментально вскочил с земли, "осатанел", кинулся на смотрителя: "Ты драться?"
        Я развернулся - два. С ног долой, кровь, без чувств унесли.
        Поединок был кончен. Балад-Адаш укрощен.
        - Думали потом, что он его зарежет. Нет, ничего, обошелся, - рассказывали мне другие чиновники.
        - Плакал Баладка в те поры шибко. Сколько дней ни с кем не говорил. Молчал, - рассказывали мне арестанты.
        Я видел Балад-Адаша. Познакомился с ним.
        Балад-Адаш, действительно, исправился.
        Его можно ругать, бить. Он дается сечь, сколько угодно, и ему частенько приходится испытывать это удовольствие: пьяница, вор, лгун, мошенник, доносчик; нет гадости, гнусности, на которую не был бы способен этот "потерявший невинность" человек.
        Лентяй, - только и старается, как бы свалить свою работу на других.
        Он пользуется презрением всей каторги и принадлежит к "хамам" - людям совсем уж без всякой совести, самому презренному классу даже среди этих "подонков человечества".
        Я спрашивал его, между прочим, и об "укрощении".
        Балад-Адаш чуть-чуть было нахмурился, но сейчас же улыбнулся во весь рот, словно вспоминая о чем-то очень курьезном, и сказал, махнув рукой:
        - Сильно мене мордам бил! Шибко бил!
        Таков Балад-Адаш и его исправление.


Два одессита

        Одесса дала Корсаковской тюрьме двух представителей.
        Верблинского и Шапошникова.
        Трудно представить две большие противоположности.
        Верблинский и Шапошников, это - два полюса каторги.
        Если собрать все, что в каторге есть худшего, подлого, низкого, эта квинтэссенция каторги и будет Верблинский.
        С ним я познакомился на гауптвахте, где Верблинский содержится по подозрению в убийстве, с целью грабежа, двух японцев.
        Верблинский клянется и божится, что он не убивал. Он был свидетелем убийства, при нем убивали, он получил свою часть за молчание, но он не убивал.
        И ему можно поверить.
        Нет той гнусности, на которую не был бы способен Верблинский. Он может зарезать сонного, убить связанного, задушить ребенка, больную женщину, беспомощного старика. Но напасть на двоих с целью грабежа - на это Верблинский не способен.
        - Помилуйте! - горячо протестует он. - Зачем я стану убивать? Когда я природный жулик, природный карманник! Вы всю Россию насквозь пройдите, спросите: может ли карманник человека убить? Да вам всякий в глаза расхохочется! Стану я японцев убивать!
        - Имеешь, значит, свою "специальность"?
        - Так точно. Специальность. Вы в Одессе изволили бывать? Адвоката, - Верблинский называет фамилию когда-то довольно известного на юге адвоката, - знаете? Вы у него извольте спросить. Он меня в 82-м году защищал, - в Елисаветграде у генеральши К. восемнадцать тысяч денег, две енотовые шубы, жемчуг взял. Восемьсот рублей за защиту заплатил. Вы у него спросите, что Верблинский за человек, - он вам скажет! Да я у кого угодно, что угодно, когда угодно возьму. Дозвольте, я у вас сейчас из кармана что угодно выйму, - и не заметите. В Киеве, на 900-летие крещения Руси, у князя К., - может, изволили слышать, - крупная кража была. Тоже моих рук дело!
        В тоне Верблинского слышится гордость.
        - И вдруг я стану каких-то там японцев убивать! Руки марать, - отродясь не марал. Да я захотел бы что взять, я и без убийства бы взял. Кого угодно проведу и выведу. Так бы подвел, сами бы отдали. Ведь вот здесь в одиночке меня держат, - а захотел я им доказать, что Верблинский может, и доказал!
        Верблинский объявил, что знает, у кого заложена взятая у японцев пушнина, - собольи шкурки, - но для того, чтобы ее выкупить, нужно пятьдесят два рубля и "верного человека", с которым бы можно было послать деньги к закладчику.
        Смотритель поселений господин Глинка, производивший следствие по этому делу, поверил Верблинскому и согласился дать пятьдесят два рубля.
        - Сами и в конверт заклейте!
        Господин Глинка сам и в конверт заклеил.
        Верблинский сделал на конверте какие-то условные арестантские знаки.
        - Теперь позвольте мне верного человека, которого бы можно послать, потому по начальству я объявлять не могу.
        Ему дали какого-то бурята. Верблинский поговорил с ним наедине, дал ему адрес, сказал, как нужно постучаться в дверь, что сказать.
        - Смотри, конверт не потеряй!
        И Верблинский сам засунул буряту конверт за пазуху.
        - Выходим мы с гауптвахты, - рассказывал мне об этом господин Глинка, - взяло меня сомнение. "Дай, - думаю, - распечатаю конверт". "Нет, - думаю, - распечатаю, тот узнает, пушнины не даст". Или распечатать, или нет? В конце концов не выдержал, - распечатал.
        В конверте оказалась бумага. Верблинский успел "передернуть", "сделать вольт" и подменил конверт.
        Бросились сейчас же его обыскивать: сорок два рубля нашли, а десять так и пропали, как в воду канули.
        - За труды себе оставил! - нагло улыбается Верблинский. - За науку! Этакого маху дали! А! Я и штуку-то нарочно подстроил. Мне не деньги нужны были, а доказать хотелось, что я, в клетке, взаперти, в одиночке сидючи, их проведу и выведу. И вдруг я этакую глупость сделаю, - людей резать начну!
        - Да ты видел, как резали?
        - Так точно. Видел. Я сторожем поблизости был. Меня позвали, чтоб участвовал. Потому иначе донести бы мог. При мне их и кончали.
        - Сонных?
        - Одного, чей труп нашли, - сонного. А другой, которого не нашли, - он в тайге зарыт, - тот проснулся. Метался очень. Его уже в сознаньи зарезали.
        - Отчего же ты не открыл убийц? Ведь самому отвечать придется?
        - Помилуйте! Разве вы каторжных порядков не знаете? Нешто я могу открыть? Убьют меня за это.
        Верблинский - одессит. В Одессе он имел галантерейную лавку.
        - Для отвода глаз, разумеется! - поясняет он. - Я, как докладываю, по карманной части. Или так, - из домов случалось хорошие деньги брать.
        Он не говорит "красть". Он "брал" деньги.
        - И много раз судился?
        - Раз двадцать.
        - Все под своей фамилией?
        - Под разными. У меня имен-то что было! Здесь даже, когда взяли, два паспорта подложных нашли, - на всякий случай, думал, - уйду.
        Это - человек, прошедший огонь, воду и медные трубы. Все тюрьмы и остроги России он знает как какой-нибудь турист первоклассные отели Европы. И говорит о них, как об отелях.
        - Там сыровато... Там будет посуше. В харьковском централе пища неважная, очень стол плох. В московском кормят лучше - и жить удобнее. Там водка - дорога, там - подешевле.
        На Сахалин Верблинский попал за гнусное преступление: он добился силой того, чего обыкновенно добиваются любовью.
        Его судили в Киеве.
        - Ни то, чтоб она уж очень мне нравилась, - а так недурна была!
        В его наружности, - типичной наружности бывалого, "прожженного" жулика, в его глазах, хитрых, злых, воровских и бесстыдных, - светится душонка низкая, подлая, гнусная.

__________

        Шапошников - тоже одессит.
        В 87 или 88-м году судился в Одессе за участие в шайке грабителей под предводительством знаменитого Чумака. Где-то в окрестностях, около Выгоды, они зарезали купца.
        Попав на каторгу, Шапошников вдруг преобразился.
        Вид ли чужих страданий и горя так подействовал, - но Шапошников буквально отрекся от себя и из отчаянного головореза превратился в самоотверженного, бескорыстного защитника всех страждущих и угнетенных, сделался "адвокатом за каторгу"...
        Как и большинство каторжных, попав на Сахалин, он прямо-таки "помешался на справедливости".
        Не терпел, не мог видеть равнодушно малейшего проявления несправедливости. Обличал смело, решительно, ни перед кем и ни перед чем не останавливаясь и не труся.
        Его драли, а он, даже лежа на кобыле, кричал:
        - А все-таки вы с таким-то поступили нехорошо! Нас наказывать сюда прислали, а не мучить. Нас из-за справедливости и сослали. А вы же несправедливости делаете.
        - Тысяч пять или шесть розог в свою жизнь получил. Вот какой характерец был! - рассказывал мне смотритель.
        Как вдруг Шапошников сошел с ума.
        Начал нести какую-то околесицу чушь, делать несуразные поступки. Его отправили в лазарет, подержали и, как "тихого помешанного", выпустили.
        С тех пор Шапошников считается "дурачком", - его не наказывают и на все его проделки смотрят, как на выходки безумного.
        Но Шапошников далеко не "дурачок".
        Он просто переменил тактику.
        - На кобылу устал ложиться! - как объясняет он.
        Понял, что плетью обуха не перешибешь, - и продолжает прежнее дело, но в иной форме.
        Он тот же искренний, самоотверженный и преданный друг каторги.
        Как "дурачок", он освобожден от работ и обязан только убирать камеру.
        Но Шапошников все-таки ходит на работы и притом наиболее тяжкие.
        Увидав, что кто-нибудь измучился, устал, не может справиться со слишком большим "уроком", Шапошников молча подходит, берет топор и принимается за работу.
        Но беда, если каторжник, по большей части новичок, скажет по незнанию:
        - Спасибо!
        Шапошников моментально бросит топор, плюнет и убежит.
        Бог его знает, чем питается Шапошников.
        У него вечно кто-нибудь "на хлебах из милости".
        Он вечно носит хлеб какому-нибудь проигравшему свой паек, с голоду умирающему "жигану".
        И тоже не дай Бог, если тот его поблагодарит.
        Шапошников бросит хлеб на пол, плюнет своему "обидчику" в лицо и уйдет.
        Он требует, чтобы его жертвы принимались так же молча, как он их делает.
        Придет, молча положит хлеб и молча стоит, пока человек не съест.
        Словно ему доставляет величайшее удовольствие смотреть, как другой ест.
        Если, - что бывает страшно редко, - Шапошникову удается как-нибудь раздобыть деньжонок, он непременно выкупает какого-нибудь несчастного, совсем опутанного тюремными ростовщиками-татарами.
        Свое заступничество за каторгу, свою обличительную деятельность Шапошников продолжает по-прежнему, но уже прикрывает ее шутовской формой, маской дурачества.
        Он обличает уже не начальство, а каторгу.
        - Ну, что же вы? - кричит он, когда каторга на вопрос начальства: "Не имеет ли кто претензий?" сурово и угрюмо молчит, - что ж примолкли, черти! Орали, орали, будто "баланда"* плоха, "чалдон", мол, мясо дрянное кладет, такой, дескать, "баландой" только ноги мыть, а не людей кормить, - а теперь притихли! Вы уж извините их! - обращается он к начальству. - Орали без вас здорово. А теперь, видно, баландой ноги помыли, попростудились и поохрипли! Вы уж с них не взыщите, что молчат.
_______________
        * Арестантское название похлебки. "Чалдон" - прозвище, данное каторгой смотрителю.

        Или такая сцена.
        - Не имеет ли кто претензий? - спрашивает зашедший в тюрьму смотритель.
        - Я имею! - выступает вперед Шапошников.
        - Что такое?
        - Накажите вы, ваше высокоблагородие, этих негодяев! - указывает Шапошников на каторгу. - Явите такую начальническую милость. Прикажите их перепороть. Житья от них нет! Ни днем ни ночью спокоя. Орут, галдят! А чего галдят? Хлеб, вишь, сыр. Врут, подлецы! Первый сорт хлеб! - Шапошников вынимает кусок, действительно, сырого хлеба, выданного в тот день арестантам, и тычет в него пальцем. - Мягкий хлеб! отличный! Я из этого хлеба каких фигур налепил! Чудо! А они, вишь, есть его не могут. Свиньи!
        Особенно не любит этого "дурака" доктор Сурминский, в свою очередь, нелюбимый каторгой за его черствость, сухость, недружелюбное отношение к арестантам.
        - Ваше высокоблагородие, - обращается к нему Шапошников в тех редких случаях, когда господин Сурминский обходит камеры, - и охота вам ножки свои утруждать, к этим идолам ходить! Стоят ли они этого? Они вас доктором Водичкой зовут, врут про вас, будто вы только водой их и лечите, а вы об них, негодяях, заботитесь, к ним ходите. Плюньте вы на них, на бестий.
        - Пошел прочь! - шипит доктор.
        Выходит ли что-нибудь из этих протестов? Но каторга довольна хоть тем, что ее обиды не остаются без протеста.
        И стонать при боли - облегчение.
        Я много говорил с Шапошниковым.
        Это - не старый еще человек, которого преждевременно состарили горе и страданья, свои и чужие.
        Он получил небольшое образование, прошел два класса реального училища, но кое-что читал и, право, показался мне куда интеллигентнее многих сахалинских чиновников.
        Среди чудаческих выходок, он много сказал и горького и дельного.
        - Меня здесь полоумным считают! - улыбнулся он. - Ополоумеешь! Утром встану, ищу голову, - где голова? Нет головы! А голова в грязи валяется! Ха-ха-ха!.. Голову иной раз теряешь, это верно. Да и трудно не потерять. Кругом что?! Грязь, горе, срадания, нищета, разврат, отчаяние. Тут потеряешься. Трудно человеку против течения плыть. Шибко трудно! Тонет человек, - а как тонет, тут его всякий по башке и норовит стукнуть. Тонущего-то ведь можно. Он не ударит, - у него руки другим заняты, он барахтается. Ха-ха-ха! По башке его, по маковке! А утонет человек совсем, - говорят: "Мерзавец!" Не мерзавец, а утонувший совсем человек. Вы в городе Париже изволили бывать?
        - Был.
        - Ну, вот я в книжках читал, - не помню, чьего сочинения, - дом там есть, "Моргой" прозывается, где утопленников из реки кладут. Вот наша казарма и есть "Морга". Иду я, - гляжу, а направо, налево, на нарах, опухшие трупы утонувших лежат. Воняет от них! Разложились, ничего похожего на человека не осталось, - и не разберешь, какая у него раньше морда была! А видать, что человек был! Они говорят: "Мерзавцы", - не мерзавцы, а утопленники. Видит только это не всякий, а тот, кто по ночам не спит. Днем-то свои, а по ночам чужие думы думает. Чужие болячки у него болят. А вы знаете, барин, кто по ночам не спит?
        - Ну?
        - Я да мышка, а потому всему разговору крышка!
        И Шапошников запел петухом и запрыгал на одной ножке.
        Такие странные, бесконечно симпатичные типы создает каторга наряду с Верблинскими.
        К сожалению, редки только эти типы, очень редки.
        Так же редки, как хорошие люди на свете.


Убийцы

(Супружеская чета)

        - Душка, а не выпила ли бы ты чайку? Я бы принес.
        - Да присядь ты, милый, хоть на минутку. Устал!
        - И, что ты, душка? Серьезно, я бы принес.
        Такие разговоры слышатся за стеной целый день.
        Мои квартирные хозяева, ссыльно-каторжные Пищиковы, - преинтересная парочка.
        Он - Отелло. В некотором роде, даже литературная знаменитость. Герой рассказа Г. И. Успенского - "Один на один". Преступник-палач, о котором говорила вся Россия.
        Его дело - отголосок последней войны. Его жертва была, как и многие в то время, влюблена в пленного турка. Он, ее давнишний друг, добровольно принял на себя из дружбы роль postillon d'amour. Носил записки, помогал сближению. Мало-помалу они на этой почве сблизились, больше узнали друг друга... Он полюбил ту, которой помогал пользоваться любовью другого. Она полюбила его. Турок был забыт, - уехал к себе на родину. Они повенчались, лет шесть прожили мирно и счастливо. Он был уже отцом четверых детей. Она готовилась вскоре подарить ему пятого.
        Как вдруг в нем проснулась ревность к прошлому.
        Этот турок мимолетный гость ее сердца, забытый, исчезнувший с горизонта, - призраком встал между ними.
        Мысль о том, что она делила свои ласки с другим, терзала, мучила, жгла его душу.
        Ужасные, мучительные подозрения вставали в расстроенном воображении.
        Подозрение, что она любит "того". Что, лаская его, она думает о другом.
        Что дети, - его дети, - рождены с мыслью о другом.
        Эта страшная, эта патологическая душевная драма закончилась страшной же казнью "виновной".
        Пищиков привязал свою жену к кровати и засек ее нагайкой до смерти. Мучился сам и наслаждался ее мучениями. Истязание длилось несколько часов... А она... Она целовала в это время его руки.
        Любила ли она его так, что даже муки готова была принять от него с благодарностью? Или прощение себе молила в эти страшные минуты, - прощения за те душевные пытки, невольной виновницей которых была она...
        Таков он - Пищиков. Он осужден в вечную каторгу, но, за скидкой по манифестам, ему осталось теперь четыре года.
        Она, - теперешняя жена Пищикова, - тоже "вдова по собственной вине".
        Ее процесс, хоть не столь громкий, обошел в свое время все газеты.
        Она - бывшая актриса, убила своего мужа, полковника, вместе с другом дома, и спрятала в укромном месте. Труп был найден, преступление раскрыто, ей пришлось идти в каторгу на долгий срок.
        "Шаронихе", как ее звали на каторге, пришлось вытерпеть немалую борьбу, прежде чем удалось отстоять свою независимость, спастись от общей участи всех ссыльно-каторжных женщин.
        Первым долгом на Сахалине ее, бойкую, неглупую, довольно интеллигентную женщину, облюбовал один из сахалинских чиновников и взял к себе в "кухарки", - со всеми правами и преимуществами, на Сахалине в таких случаях кухаркам предоставляемыми.
        Но "Шарониха" сразу запротестовала.
        - Или "кухаркой", или "сударкой", - а смешивать два эти ремесла есть тьма охотниц, - я не из их числа".
        И протестовала так громко, энергично, настойчиво, что ее пришлось оставить в покое.
        Тут она познакомилась с Пищиковым; они полюбили друг друга, - и пара убийц повенчалась.
        Пара убийц... Как странно звучит это название, когда приходится говорить об этой милой, бесконечно симпатичной, душа в душу живущей, славной парочке.
        Их прошлое кажется клеветой на них.
        - Не может этого быть! Не может быть, чтобы этот нежный супруг, который двух слов не может сказать жене, чтобы не прибавить третьего - ласкового, чтобы он мог быть палачом. Не может быть, чтобы эти вечно работающие, честные, трудовые руки были обагрены убийством мужа!
        Крепко схватившись друг за друга, они выплыли в этом океане грязи, который зовется каторгой, выплыли и спасли друг друга.
        Не отсюда ли эта взаимная, трогательная нежность?
        Он служил смотрителем маяка и в канцелярии начальника округа, - он правая рука начальника, знает и отлично, добросовестно, старательно ведет все дела.
        Он, как я уже говорил, добрый, славный муж, удивительно кроткий, находящийся даже немножко под башмаком у своей энергичной жены.
        Ничто не напоминает в нем прежнего Отелло, Отелло-палача.
        Только раз в нем проснулась старая болезнь - ревность.
        Его жена до сих пор вспоминает об этом с ужасом.
        Он достал бритву, наточил, заперся и... сбрил свою огромную, окладистую бороду и усы.
        "Страшно было взглянуть на него!"
        - И не подходи ко мне после этого! - объявила госпожа Пищикова.
        Он долго просил прощения и ходил с виноватым видом. Больше он уже не ревновал.
        Она... Нет минуты, когда бы она не была чем-нибудь занята. То солит сельди, то делает на продажу искусственные цветы, работает в своем отличном, прямо образцовом огороде, шьет платья корсаковской "интеллигенции".
        И берет... один рубль "за фасон".
        - Что так дешево? - изумился я. - Да ведь это даром! Вы бы хоть два!
        Она даже замахала в испуге руками.
        - Что вы? Что вы?! Ведь ему осталось еще четыре года каторги. Четыре года над ним все могут сделать! На меня рассердятся, а на нем выместят. Нет! Нет! Что вы?! Что вы?!
        Надо видеть, как говорит о своем муже эта женщина, слышать, как дрожит ее голос, когда она вспоминает, что ему осталось еще четыре года каторги... сколько любви, тревоги, боязни за любимого человека слышится в ее голосе.
        Я познакомился с ней еще на пароходе. Она возвращалась из Владивостока, где ей делали трудную операцию, опасную для жизни.
        Едва корсаковский катер пристал к пароходу, на трап первым взбежал мужчина с огромной бородой, - ее муж.
        Они буквально замерли в объятиях друг друга. Несколько минут стояли так.
        - Милый!
        - Дорогая! - слышалось сквозь тихие всхлипывания.
        У обоих ручьем текли слезы.
        Вспоминают ли они о прошлом?
        И он и она время от времени запивают.
        Может быть, это - дань, которую они платят совести?
        Совесть ведь "берет" и водкой...


Гребенюк и его хозяйство

        Бродя по Корсаковской "слободке", вы непременно обратите внимание на маленький домик, удивительно чистенький, аккуратно сделанный, щеголеватый: имеется даже терраса.
        Во дворе этого дома вы вечно увидите кого-нибудь за работой.
        Или пожилая женщина задает корм "чушкам", или высокий, сгорбленный, болезненного вида мужик что-нибудь рубит, строгает, пилит.
        Пол, как стол, - чистоты невероятной. От двери к лавке положена дорожка.
        На окнах - пышно разрослась герань.
        Стены, потолок, - все это тщательно выскоблено, вычищено, выстрогано.
        Каждое выстроганное бревнышко по карнизу обведено бордюрчиком.
        В этом маленьком домике я провел несколько хороших часов. Здесь я отдыхал душой от "сахалинского смрада", от сахалинского бездомовья, повального разорения, каторжной оголтелости. Здесь дышалось легко. От всего веяло трудом, любовью к труду, маленьким, скромным достатком.
        Когда вы не знаете, куда в этом вылощенном домике деть окурок, - Гребенюк идет к резному ящику и, бережно, словно драгоценность какую-то, не без гордости несет оттуда фаянсовую пепельницу.
        - У нас и это есть. Сам-то я не занимаюсь, - ну, а придет кто, все-таки надоть!
        К своему дому, к своему хозяйству Гребенюк относится чрезвычайно любовно.
        - Ведь я здесь каждое бревнышко по имени-отчеству знаю! - с доброй улыбкой, с какой-то прямо нежностью оглядывается он кругом. - Каждое сам в тайге выискал, вырубил, своими руками сюда притащил. Сам каждое прилаживал, - по праздникам, а то в обеденное время бегал сюда - работал.
        И вы видите, что ему, действительно, знакомо и дорого каждое бревнышко. С каждым соединено воспоминание о том, как он, Гребенюк, "человеком делался".
        Гребенюк - мастер на все руки и работает от зари до зари, "не покладая рук"!
        Он и цирюльник, и плотник, и столяр, - всему этому выучился в каторге, - имеет огород, разводит "чушек".
        - Курей тоже много есть. Баба за ними ходит. Овец две пары.
        Гребенюк еще каторжный. За хорошее поведение ему разрешено жить вне тюрьмы, на вольной квартире. На тюрьму он "исполняет урок": столярничает несколько часов в сутки, а остальное время работает на себя.
        - Скоро и каторге конец: на двадцать я был осужден: с манифестами да с сокращениями - через четыре месяца и совсем конец. Выйду в поселенцы, тогда уж только на свой дом стану работать.
        Не в пример прочим, Гребенюку "выдана сожительница", несмотря на то, что он еще каторжный и на такую роскошь не имеет права.
        Пожилая женщина пришла "за мужа", то есть за убийство мужа; она гораздо старше Гребенюка, некрасивая.
        - Ну, да я ее уважаю, и она меня уважает. Хорошо живем, нечего Бога гневить!
        Это, действительно, сожительство, скорее основанное на взаимном уважении, чем на чем-нибудь другом. Гребенюк ее взял за старательность, за хозяйственность. Она в работе не уступает самому Гребенюку.
        Гребенюк попал в каторгу "со службы".
        - По подозрению осужден? - задал я ему обычный сахалинский вопрос.
        Гребенюк помолчал, подумал.
        - Нет, уж если вы, барин, так до всего доходите, так вам правду нужно говорить. За убийство я пришел. Барина мы убили... С денщиком мы его порешили.
        - С целью грабежа?
        - Нет. Из-за лютости. Лют был покойник, - ах, как лют. Бил так, - у меня и до сих пор его побои болят. Нутро все отшиб, - так бил. За кучера я у него был, лошади у него хорошие были. В ногах я у него сколько раз валялся, сапоги целовал: "Отпустите вы меня, барин, ежели я такой дурной и никак на вас угодить не могу". - "Разве я, - говорит, - тебя держу, тебя лошади держат". От природы у меня эта склонность была, - за лошадьми ходить. Лошади у меня завсегда в порядке были... Да шибко вот бил, покойник! И теперь вспомнить, - мутит. Тяжко!
        - Было это в восемьдесят пятом году, двадцать девятого сентября, в городе Меджибоже, Подольской губернии, - может, изволите знать? Барин был с денщиком в Киеве, а я при лошадях оставался. Приезжает барин домой и сейчас в конюшню. Заместо того, чтобы как следует сказать: "Здравствуй, мол, дьявол!" или что, - прямо на меня. "Это что, - говорит, - ты мне, подлец этакий, над лошадьми сделал? А? Совсем худые стоят лошади! Что над ними, подлая твоя душа, сделал?" А у лошадей без его мыт был. Я ему докладаю: "Помилуйте, барин, лошади мытились, оттого и с тела спали. Я вам об этом, сами изволите знать, телеграмму бил!" - "Врешь, - кричит, - подлец! Овес крал!" Да меня наотмашь. А у меня в те поры ухо шибко болело. Я это ладонью ухо-то закрываю, а он, нет, чтобы по другому бить, - а руку мою отдирает, и все по больному-то, по больному. Свету не взвидел. Вижу, нет моей моченьки жить. Я и говорю денщику: "Беспременно нам его убить надо. Потому, либо нам, либо ему, а кому-нибудь да не жить". А он мне: "Я и сам об этом тебе сказать хотел". Так и сговорились. В тот же вечер и кончили.
        Гребенюк помолчал, собрался с воспоминаниями:
        - Было так часов в одиннадцать. Я на кухне сидел, ждал. А денщик к нему пошел посмотреть, "спит ли, нет ли?" Приходит, говорит: "Можно, спит!" Выпили мы бутылку наливки для куражу, - денщик с вечера припас, - разулись, чтобы не слыхать было, и пошли... В спальне у него завсегда ночник так вот горел, а так он лежал. Не видать. Руки у него на грудях. Спит. "Валяй, мол". Кинулись мы к нему. Денщик-то, Царенко, его сгрудил, а я петлю на шею захлестнул да и удавил.
        - Сразу?
        - В один, то есть, момент. И помучить его не удалось, - в голосе Гребенюка послышалась злобная дрожь, - и помучить не удалось, потому за стеной тоже барин спал, услыхать мог, проснуться.
        - Что же, он-то проснулся?
        - Так точно, в этот самый момент проснулся, как его сгрудили. Только голоса подать не успел. Руку это у Царенки вырвал, да к стенке, - на стенке у него револьвер, шашка, кинжалы висели, ружье. Да Царенко его за руку поймал, руку отвел. А я уж успел петлю сдавить. Посмотрел только он на меня... Так мы его и кончили.
        Гребенюк перевел дух.
        - Кончили. "Теперь, мол, концы прятать надоть". Одели мы его, мертвого, как следовать, пальто, сапоги с калошами, шапку - да на речку под мостом и бросили. "Дорогой, дескать, кто прикончил". Вернулись домой. "Теперича, - говорит Царенко, - давай деньги искать. Деньги у него должны быть. Что им так-то? А нам годятся". Я: "Что ты, что ты? Нешто затем делали?" - "Ну, - говорит, - ты как хошь, а я возьму". Взял он денег там, сколько мог, за печкой спрятал чемодан с вещами, рубахи там были новые, тонкого полотна - к бабе к одной и поволок. Баба у него была знакомая. Через это мы и "засыпались"... У бабы-то у этой в ту пору еще другой знакомый был, тоже у другого барина служил. Он и видел, как Царенко вещи приносил. Как потом, на другой день, нашли нашего покойника, ему и вдомек, - то-то, мол, Царенко вещи приносил. Пошел об этом слух. Дошло до начальства, Царенку и взяли. Он от всего отперся: "Знать, мол, ничего не знаю, задушил Гребенюк где-то под мостом, а пришел, не велел никому сказывать и чемодан сказал отнести, спрятать. Я с испугу и послушался". Взяли тут и меня. Я долго не в сознании был: "Знать, мол, ничего не знаю". А потом взял да все и рассказал.
        - Совесть, что ли, мучила?
        - Нет, зачем совесть! Зло больно взяло. Сидим мы с Царенкой на абвахте по темным карцерам. Часовой тут, - хоть и запрещено, а разговаривает. Свой же брат, жалеет. Слышу я, Царенко ему говорит: "Вот, - говорит, - должен через подлеца теперь сидеть, безвинный". Так меня от этого слова за сердце взяло, - я и вскричал: "Ведите, - говорю, - меня к следователю, всю правду открыть желаю". Повели меня к следователю, - я все как есть и объявил, как было: как душили, как уговор был, где Царенко деньги сховал. Ему присудили на вечную, а мне дали 20 лет. Так вот и живу.
        - Тяжело, поди?
        - Тружусь, пока в силах. Вы обо мне у кого угодно спросите, вам всякий скажет. Десять лет, одиннадцатый здесь живу, - обо мне слова никто не скажет. Не только в карцере или под розгами - пальцем меня ни один надзиратель не тронул. При каких смотрителях работал! Ярцев тут был, царство ему небесное. Лютый человек был. Недраного арестанта видеть не мог. А и тот меня не только что пальцем не тронул, - слова мне грубого никогда не сказал. Трудился, работал, делал, что велят, из кожи вон лез. Бывало, другие после обеда спать, - а я топор за пояс, - да сюда: постукиваю, домишко лажу... Ничего, хорошо прожил. Здоровье вот, точно, худо стало, надорвался.
        Гребенюк и вид имеет надорванный, - с виду он худой, куда старше своих лет.
        - Ну, а насчет прошлого как?.. Жалко тебе бывает его, того, что убили? Не раскаиваешься?
        - Жалко?.. Вот вам, барин, что скажу. Как хотите, так уж и судите: хороший я человек или негодный. А только я вам по совести должен сказать, как перед Истинным. Вот встань он из могилы, сюда приди, - я бы его опять задушил. Десять раз бы ожил, - десять бы раз задушил! Каторга! Вам тут будут говорить, что трудно да тяжко, - не верьте им, барин. Врут все, подлецы! Они настоящей-то каторги не видели. Здесь я десять лет прожил, - что! Там вот три года, - вот это была каторга, так каторга! Здесь я только и свет увидел!
        - Постой, постой! Да ведь и здесь тяжкие наказания были!
        - Да ведь за дело. Оно, конечно, иной раз и безо всякого дела, понапрасну. Да ведь это когда случится?! В месяц раз... А там день деньской роздыху не знал. Ночи не спал, плакал, глаза вот как опухли. Вы не верьте, барин, им: они горя настоящего не видели. Потому так и говорят.
        И в словах и в лице Гребенюка, когда он говорит о своей жертве, столько злобы, столько ненависти к этому мертвецу, - словно не двенадцать лет с тех пор прошло, а все это происходило вчера.
        Тяжела вина Гребенюка, слов нет, тяжко совершенное им преступление, возмутительно его сожаление о том, что "не удалось помучить", - но ведь и довести же нужно было этого тихого, смирного человека до такого озлобления.
        Я спросил как-то у Гребенюка о Царенке: где тот?
        - В Александровке. Говорят, шибко худо живет. Пьет. Убить все меня собирался, зачем выдал. Пусть его!


Паклин

        Убийца и поэт. Беспощадный грабитель и нежный отец. Преступник и человек, глубоко презирающий преступление. Из таких противоречий создан Паклин.
        Я получил записку:
        "Достопочтеннейший господин писатель! Простите мою смелость, что я посылаю Вам свои писанья. Может быть, найдется хоть одно слово, для вас полезное. А ежели нет, - прикажите Вашему слуге выкинуть все это в печку. Я жилец здесь не новый, знаю все вдоль и поперек и рад буду служить Вам, в чем могу. Чего не сумею написать пером, то на словах срублю, как топором. Еще раз прошу простить мою смелость, но я душою запорожец, трусом не бывал и слыхал пословицу, что смелость города берет. Еще душевно прошу Вас, не подумайте, что это делается с целью, чтобы получить на кусок сахару. Нет, я бы был в триста раз больше награжден, если бы оказалось хоть одно словцо для вас полезным. Быть может, когда-нибудь дорогие сердцу очи родных взглянули бы на мои строки, - хоть и не знали бы они, что строки эти писаны мной. Тимофей Паклин".
        В кухне дожидался ответа невысокий, плотный, коренастый рыжий человек.
        Он казался смущенным и был красен, - только серые холодные глаза смотрели спокойно, смело, отливали сталью.
        - Это вы принесли записку от Паклина?
        - Точно так, я! - с сильным заиканием отвечал он.
        - Почему же Паклин сам не зашел?
        - Не знал, захотите ли вы принять каторжного.
        - Скажите ему, чтоб зашел сам.
        Он помолчал.
        - Я и есть Паклин.
        - Зачем же вы мне тогда сразу не сказали, что вы Паклин? - спросил я его потом.
        - Боялся получить оскорбление... Не знал, захотите ли вы еще и говорить с убийцей.
        "Паклин" - это его не настоящая фамилия. Это его "nom de la guerre" фамилия, под которой он совершал преступления, судился в Ростове за убийство архимандрита.
        Зверское убийство, наделавшее в свое время много шума.
        Передо мной стояла, в некотором роде, "знаменитость".
        Тот, кто называет себя Паклиным, - родом казак и очень гордится этим.
        По натуре, это - один из тех, которых называют "врожденными убийцами".
        Он с детства любил опасность, борьбу.
        - Не было выше для меня удовольствия, как вскочить на молодого, необъезженного коня и лететь на нем; вот-вот сломаю голову и себе и ему. И себя и его измучаю, - а на душе так хорошо.
        Самоучкой выучившись читать, Паклин читал только те книги, где описывается опасность, борьба, смерть.
        - Больше же всего любил я читать про разбойников.
        Свою преступную карьеру Паклин начал двумя убийствами.
        Убил товарища "из-за любви". Они были влюблены в одну и ту же девушку.
        Свое участие в убийстве ему удалось скрыть, - но по станице пошел слух, и однажды, в ссоре, кто-то из парней сказал ему:
        - Да ты что? Я ведь тебе не такой-то! Меня, брат, не убьешь из-за угла, как подлец!
        - Я не стерпел обиды, - говорит Паклин, - ночью заседлал коня, взял оружие. Убил обидчика и уехал из станицы, чтоб срам не делать родным.
        Он пустился "бродяжить" и тут-то приобрел себе фамилию "Паклин".
        Его взяла к себе, вместо без вести пропавшего сына, одна старушка.
        Он увез ее в другой город и там поселился с нею.
        - Я ее уважал, все равно как родную мать. Заботился об ней, денег всегда давал, чтобы нужды ни в чем не терпела...
        - Где ж она теперь?
        - Не знаю. Пока в силах был, - заботился. А теперь - мое дело сторона. Пусть живет, как знает. Жива, - слава Богу, умерла, - пора уж. Деньжонки, которые были взяты из дома при бегстве, иссякли. Тут-то мне все больше и больше и начало представляться: займусь-ка грабежом. В книжках читал я, как хорошо да богато живут разбойники. Думаю, чего бы и мне? Досада меня брала: живут люди в свое удовольствие, а я как собака какая...
        В это время от Паклина веяло каким-то своеобразным Карлом Моором.
        - Я у бедных никогда ни копейки не брал. Сам, случалось, даже помогал бедным. Бедняков я не обижал. А у тех, кто сами других обижают, брал, - и помногу, случалось, брал.
        Паклин, впрочем, и не думает себя оправдывать. Он даже иначе и не называет себя в разговоре, как "негодяем". Но говорит обо всем этом так спокойно и просто, как будто речь идет о ком-нибудь другом.
        Как у большинства настоящих, врожденных преступников, - женщина в жизни Паклина не играла особой роли.
        Он любил "ими развлекаться", бросал на них деньги и менял беспрестанно.
        Он грабил, прокучивал деньги, ездил по разным городам и в это время намечал новую жертву. Под его руководством работала целая шайка.
        Временами на него нападала тоска.
        Хотелось бросить все, сорвать куш, - да и удрать куда-нибудь в Америку.
        Тогда он неделями запирался от своих и все читал, без конца читал лубочные "разбойничьи" книги.
        - И бросил бы все и ушел бы в новые земли искать счастья, да уж больно был зол я в то время.
        Паклин уж получил известность в Ростовском округе и на северном Кавказе.
        В Екатеринодаре его судили сразу по семи делам, но по всем оправдали.
        - Правду вам сказать: мои же подставные свидетели меня и оправдали. По всем делам доказали, будто я в это время в других местах был.
        За Паклиным гонялась полиция. Паклин был неуловим и неуязвим. Одного его имени боялись.
        - Где бы что ни случилось, все на меня валили: "этого негодяя рук дело". И чем больше про меня говорили, тем больше я злобился. "Говорите так про меня, - так пусть хоть правда будет". Ожесточился я. И чем хуже про меня молва шла, тем хуже я становился. Отнять - прямо удовольствие доставляло.
        Специальностью Паклина были ночные грабежи.
        - Особенно я любил иметь дело с образованными людьми: с купцами, со священниками. Тот сразу понимает, с кем имеет дело. Ни шума ни скандала. Сам укажет, где лежат деньги. Жизнь-то дороже! Возьмешь, бывало, да еще извинишься на прощанье, что побеспокоил! - с жесткой, холодной, иронической улыбкой говорил Паклин.
        - А случалось, что и не сразу отдавали деньги? Приходилось к жестокостям прибегать?
        - Со всячинкой бывало! - нехотя отвечает он.
        Нахичеванский архимандрит оказался, по словам Паклина, человеком "непонятливым".
        Он отзывается о своей жертве с насмешкой и презрением.
        - На кого, - говорит, - вы руку поднимаете! Кого убивать хотите? Тоже - обет нестяжания дал, а у самого денег куры не клюют.
        - Как зашли мы к нему с товарищем, - заранее уж высмотрели все ходы и выходы, - испугался старик, затрясся. Крикнуть хотел, - товарищ его за глотку, держит. Как отпустит, он кричать хочет. С час я его уговаривал: "Не кричите лучше, не доводите нас до преступления, покажите просто, где у вас деньги..." Нет, так и не мог уговорить. "Режь!" - сказал я товарищу. Тот его ножом по горлу. Сразу! Крови что вышло...
        Рассказывая это, Паклин смотрит куда-то в сторону. На его неприятном, покрытом веснушками лице пятнами выступает и пропадает румянец, губы искривились в неестественную, натянутую улыбку. Он весь поеживается, потирает руки, заикается сильнее обыкновенного.
        На него тяжело смотреть.
        Наступает длинная, тяжелая пауза.
        Их судили вчетвером; двоих невиновных Паклин выгородил из дела.
        - Об этом и своего защитника просил, - чтоб только их выгораживал. А обо мне не беспокоился. Не хотел я, чтобы невиновные из-за меня шли. Молодец он, постарался!
        Перед судом Паклин одиннадцать месяцев высидел в одиночном заключении, досиделся до галлюцинаций, но "духа не потерял".
        Когда любимый всей тюрьмой, добрый и гуманный врач ростовской тюрьмы господин К. не поладил с тюремной администрацией и должен был уйти, Паклин поднес ему икону, приобретенную арестантами по подписке.
        - В газетах тогда об этом было!
        - Еще один вопрос, Паклин, - спросил я его на прощанье. - Скажите, вы верите в Бога?
        - В Бога? Нет. Всякий за себя.
        На каторге Паклин вел себя, с первого взгляда, престранно. Нес самую тяжкую, "двойную", так сказать "каторгу". И по собственному желанию.
        - Полоумный он какой-то! - рассказывал мне один из корсаковских чиновников, хорошо знающий историю Паклина. - Парень он трудовой, примерный, ему никто слова грубого за все время не сказал. К тому же он столяр хороший, - в тюрьме сидя, научился, мог бы отлично здесь, в мастерской, работать, жить припеваючи. А он "не хочу", Христом Богом молил, чтобы его в сторожа в глушь, на Охотский берег послали. Туда, за наказанье, самых отъявленных посылают. Там по полгода живого человека не видишь, одичать можно. Тяжелей каторги нет! А он сам просился. Так там в одиночестве и жил.
        - Почему это? - спросил я у Паклина.
        - Обиды боялся. Здесь - ни за что ни про что накажут. Ну, а я бы тогда простого удара не стерпел, не то, что розги, - скажем. От греха, себя зная, и просился. Гордый я тогда был.
        - Ну, а теперь?
        - Теперь, - Паклин махнул рукой, - теперь куда уж я! Затрещину кто даст, - я бежать без оглядки. Оно, быть может, я бы и расплатился, да о детях сейчас же вспомню. Сожительница ведь теперь у меня, за хорошее поведение, хоть я и каторжный, дали. Детей двое. Меня ругают, - а я о детях все думаю. Меня пуще, - а я о детях все пуще думаю! - Паклин рассмеялся. - С меня все, как с гуся вода. Бейте, - не пикну... Чудная эта штука! Вот что в нем, кажись, а пискнет - словно самому больно!
        И в тоне Паклина послышалось искреннее изумление.
        Словно этот человек удивлялся пробуждению в нем обыкновенных человеческих чувств.

__________

        Я был у Паклина в гостях.
        У него дом - лучший во всем посту. Чистота - невероятная.
        Его жена, молодая, красивая бабенка, так называемая скопческая "богородица"*, присланная на Сахалин за оскопление чуть не десятка женщин.
_______________
        * Этих девушек не скопят; на их обязанности лежит только совлекать в секту других.

        Каких, каких только пар не сводит вместе судьба на Сахалине!
        Паклин живет с нею, что называется душа в душу. На всякий лишний грош покупает или ей обнову или детям гостинца.
        Своих двоих крошечных бутузов он показывал мне с нежностью и гордостью отца:
        - Вот какие клопы в доме завелись.
        В другом месте, говоря о "поэтах-убийцах", я приведу стихи Паклина, не особенно важные, но любопытные.
        Он имеет небольшое представление о стихосложении. Но в его неправильных стихах, грустных, элегических много чувства... и даже сентиментальности...
        Его записки о дикарях-аинцах, которых он наблюдал, живя сторожем на Охотском берегу, показывают в нем много наблюдательности, умения подмечать все наиболее типичное.
        Специальность Паклина - работа шкатулок, которые он делает очень хорошо.
        Я хотел купить у него одну.
        Но Паклин воспротивился изо всех сил:
        - Нет, нет, барин, ни за что. Даром вы не возьмете, а продать, вы подумаете, что я и знакомство с вами свел, чтобы шкатулку вам продать. Не желаю!
        - Скажите, Паклин, - спросил я, когда он провожал меня с крыльца, - для чего вам понадобилось знакомиться со мной? Почему вам хочется, чтобы о вас написали?
        - Для чего?
        Паклин грустно улыбнулся.
        - Да вот, если человека взять да живым в землю закопать. В подземелье какое, что ли. Хочется ему оттуда голос подать, или нет? "Жив, мол, я все-таки"...


Поселенцы

        - К вам там поселенцы пришли! - в смущении, почти в ужасе, объявила квартирная хозяйка.
        - Так нельзя ли их сюда?
        - Что вы! Куда тут! Вы только взгляните, - что их!
        Выхожу на крыльцо. Толпа поселенцев - человек в двести, - как один человек, снимают шапки.
        - Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость...
        - Что вам?
        - Насчет пайков мы! Способов никаких нет...
        - Стойте, стойте, братцы! Да вы за кого меня принимаете? Я ведь не начальство!
        - Точно так! Известно нам, что вы писатель... Так уж будьте такие добрые, напишите там, кому следовает... Способов нет. Голодом мрем! Пришли сюда с поселений, думали работишку найти, - все подрядчики японцами работают! Пайков не дают, на материк на заработки не пущают. Помирай тут на Сакалине! Что же нам теперь делать?
        - А сельское хозяйство?
        - Какое ж, ваше высокоблагородие, наше хозяйство! Не то что сеять, есть нечего. У кого были семена, - съели. Скота не дают. Смерть подходит!
        - Барин! Господин! Вашескобродие! - протискивается сквозь толпу невзрачный мужичишка.
        Мужичишка - тип загулявшего мастерового. Хоть сейчас пиши с него "Камаринского мужика": "борода его всклокочена, вся дешевкою подмочена". Красная рубаха от ветра надулась парусом, полы сюртучишка так ходуном и ходят.
        Голос у мужичишки пронзительный, с пьяной слезой, из самых недр его пьяной души рвущийся.
        Первым долгом он зачем-то изо всей силы кидает об пол картуз.
        - Господин! Ваше сиятельство! Дозвольте, я вам все разъясню, как по нотам! Ваше сиятельство! Господин благодетель! Это они все правильно! Как перед Господом говорю, - правильно! Потому способов нет! Сейчас это приходит ко мне, к примеру скажем, он: "Мосей Левонтич, способов нет". Я ему: "Пей, ешь, спасай свою душу!" Потому я для всякого... Правильно я говорю, ай нет? - вдруг с каким-то ожесточением обращается он к толпе. - Правильно, аль нет? Что ж вы, черти, молчите?
        - Оно действительно... Оно конечно! - нехотя отвечает толпа. - Ты про дело-то, про дело.
        - Потому я для всякого! На свои, на кровные! Вон они кровные-то! - мужичинишка разжимает кулак, в котором зажато семь копеек, - вон они! Обидно!
        "Мосей Левонтич" бьет себя кулаком в грудь. В голосе его все сильнее и сильнее дрожит слеза.
        - Правильно я говорю, ай нет? Что же вы молчите? Я за вас, чертей, говорю, стараюсь, а вы молчите!
        - Оно конечно... Оно верно... Да ты про дело-то, пр


Другие авторы
  • Холев Николай Иосифович
  • Арнольд Эдвин
  • Грановский Тимофей Николаевич
  • Авилова Лидия Алексеевна
  • Галанский Сергей
  • Анненский Иннокентий Федорович
  • Соловьев Владимир Сергеевич
  • Василевский Илья Маркович
  • Вальтер Фон Дер Фогельвейде
  • Шеллер-Михайлов Александр Константинович
  • Другие произведения
  • Гнедич Петр Петрович - В трясине болотной
  • Масальский Константин Петрович - Регентство Бирона
  • Гарин-Михайловский Николай Георгиевич - Гений
  • Соловьев Михаил Сергеевич - Платон. Апология Сократа
  • Минченков Яков Данилович - Богданов Иван Петрович
  • Гоголь Николай Васильевич - Литературные мемуары. Гоголь в воспоминаниях современников. (Часть Ii)
  • Дорошевич Влас Михайлович - Шаляпин в "Scala"
  • Морозов Михаил Михайлович - Метафоры Шекспира как выражение характеров действующих лиц
  • Толстой Алексей Николаевич - Хлоя
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Из современных настроений
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
    Просмотров: 375 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа