Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Былое и думы. Часть четвертая, Страница 11

Герцен Александр Иванович - Былое и думы. Часть четвертая


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14

н долго не замечал. Его брань иногда сердила, чего прежде не бывало, иногда надоедала. Прежняя жизнь кипела так быстро и шла так обще, что никто не обращал внимания на маленькие камешки по дороге. Время, как я сказал, изменило многое, личности развились резче, развились розно, и роль доброго, но ворчащего дяди часто была хуже чем смешна; все старались повернуть в смешное, покрыть его дружбой, его чистыми намерениями ненужную искренность и обличительную любовь, и делали очень дурно. Да дурно было и то, что была необходимость покрывать, объяснять, натягивать. Если б его останавливали с самого начала, не выросли бы те несчастные столкновения, которыми заключилась наша московская жизнь в начале 1847 года.
  Впрочем, новые друзья не совсем были так снисходительны, как мы, и сам Белинский, очень любивший его, выбившись иной раз из сил и столько же не терпевший несправедливости, как сам Кетчер, давал ему резкие уроки, на целые месяцы переставая с ним спорить. Холодным или равнодушным Кетчер никогда не бывал. Он был постоянно в пароксизме преследования или в припадке любви, быстро переходя из самого горячего друга в уголовного судью - из этого ясно, что он всего менее выносил холод и молчание.
  Тотчас после ссоры или ряда крупных обвинений Кетчер развлекался, гнев проходил бесследно, вероятно, внутренне бывал он недоволен собой, но никогда не сознавался; напротив, он старался всему придать вид шутки и опять переходил за те пределы, за которыми шутка не веселит. Это было вечное повторение знаменитого "гусака" в примирении Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Кто не видал детей, которые, закусив удила, нервно не могут остановиться в какой-нибудь шалости; уверенность в том, что будет наказание, как будто усиливает искушение. Чувствуя, что успел снова додразнить кого-нибудь до холодных и колких ответов, он окончательно возвращался в мрачное расположение духа, поднимал брови, ходил большими шагами по комнате, становился трагическим лицом из шиллеровских драм, присяжным из суда Фукье-Тенвиля, произносил свирепым голосом ряд обвинений на всех нас, - обвинений, не имевших ни малейшего основания, сам под конец убеждался в них и, подавленный горем, что его друзья такие мерзавцы, уходил угрюмо домой, оставляя нас ошеломленными, взбешенными до тех пор, пока гнев ложился на милость и мы хохотали, как сумасшедшие.
  На другой день Кетчер с раннего утра, тихий и печальный, ходил из угла в угол, свирепо дымя трубкой и ожидая, чтоб кто-нибудь из нас приехал побранить его и помириться; мирился он, разумеется, сохраняя всегда все свое достоинство взыскательного, строгого дяди. Если же никто не являлся, то Кетчер, затая в груди смертельный страх, шел печально в кофейную на Неглинной или в светлую, покойную гавань, в которой всегда встречал -его добродушный смех и дружеский прием, то есть отправлялся к М. С. Щепкину, ожидая у него, пока буря, поднятая им, уляжется; он, разумеется, жаловался М. С. на нас; добрый старик мылил ему голову, говорил, что он порет дичь, что мы совсем не такие злодеи, как он говорит, и что он его сейчас повезет к нам. Мы знали, как Кетчер мучился после своих выходок, понимали или, лучше, прощали то чувство, почему он не говорил прямо и просто, что виноват, и стирали по первому слову дочиста следы размолвки. В наших уступках на первом плане участвовали дамы, становившиеся почти всегда его заступницами. Им нравилась его открытая простота (он и их не щадил), доходившая до грубости, как странность; видя их потворство, Кетчер убедился, что так и следует поступать, что это мило и что, сверх того, это его обязанность.
  Наши споры и ссоры в Покровском иногда бывали полнейшего комизма, а все-таки оставляли на целые дни длинную, серую тень.
  - Отчего кофей так дурен? - спросил я у Матвея.
  - Его не так варят, - отвечал Кетчер и предложил свою методу. Кофей вышел такой же,
  - Давайте сюда спирт и кофейник, я сам сварю, - заметил Кетчер и принялся за дело. Кофей не поправился, я заметил это Кетчеру. Кетчер попробовал и, уже несколько взволнованным голосом и устремив на меня свой взгляд из-под очков, спросил:
  - Так, по-твоему, этот кофей не лучше?
  - Нет.
  - Однако же это удивительно, что ты в едакой мелочи не хочешь отказаться от своего мнения.
  - Не я, а кофей.
  - Это, наконец, из рук вон, что за несчастное самолюбие!
  - Помилуй, да ведь не я варил кофей, и не я делал кофейник...
  - Знаю я тебя... лишь бы поставить на своем. Какое ничтожество - из-за поганого кофея - адское самолюбие!
  Больше он не мог; удрученный моим деспотизмом и самолюбием во вкусе, он нахлобучил свой картуз, схватил лукошко и ушел в лес. Он воротился к вечеру, исходивши верст двадцать; счастливая охота по белым грибам, березовикам и масленкам разогнала его мрачное расположение; я, разумеется, не поминал о кофее и делал разные вежливости грибам.
  На следующее утро он попытался было снова поставить кофейный вопрос, но я уклонился.
  Один из главных источников наших препинаний было воспитание моего сына.
  Воспитание делит судьбу медицины и философии: все на свете имеют об них определенные и резкие мнения, кроме тех, которые серьезно и долго ими занимались. Спросите о постройке моста, об осушении болота, человек откровенно скажет, что он не инженер, не агроном. Заговорите о водяной или чахотке, он предложит лекарство по памяти, понаслышке, по опыту своего дяди, но в воспитании он идет далее. "У меня, говорит, такое правило, и я от него никогда не отступаю; что касается до воспитания, я шутить не люблю... это предмет слишком близкий к сердцу".
  Какие понятия о воспитании должен был иметь Кетчер, можно вывести до последней крайности из того очерка его характера, который мы сделали. Тут он был последователен себе - обыкновенно толкующие о воспитании и этого не имеют. Кетчер имел эмилевские понятия и твердо веровал, что ниспровержение всего, что теперь делается с детьми, было бы само по себе отличное воспитание. Ему хотелось исторгнуть ребенка из искусственной жизни и сознательно возвратить его в дикое состояние, в ту первобытную независимость, в которой равенство простирается так далеко, что различие между людьми и обезьянами снова стерлось бы.
  Мы сами были не очень далеки от этого взгляда, но у него он делался, как все, однажды усвоенное им, фанатизмом, не терпящим ни сомнения, ни возражения. В противудействии старинному, богословскому, схоластическому, аристократическому воспитанию с его догматизмом, доктринаризмом, натянутым педантским классицизмом и наружной выправкой, поставленной выше нравственной, выразилась действительная и справедливая потребность. По несчастию, в деле воспитания, как во всем, крутой и революционный путь, зря ломая старое, ничего не давал в замену. Дикий предрассудок нормального человека, к которому стремились последователи Жан-Жака, отрешал ребенка от исторической среды, делал его в ней иностранцем, как будто воспитание не есть привитие родовой жизни лицу.
  Споры о воспитании редко велись на теоретическом поле... прикладное было слишком близко. Мой сын - тогда ему было лет семь-восемь - был слабого здоровья, очень подвержен лихорадкам и кровавым поносам. Это продолжалось до нашей поездки в Неаполь или до встречи в Сорренто с одним неизвестным доктором, который изменил всю систему лечения и гигиены. Кетчер хотел его закалить сразу, как железо, я не позволял, и он выходил из себя.
  - Ты консерватор! - кричал он с неистовством,- ты погубишь несчастного ребенка! Ты сделаешь из него изнеженного барича и вместе с тем раба.
  Ребенок шалил и кричал во время болезни матери, я останавливал его; сверх простой необходимости, мне казалось совершенно справедливым заставлять его стеснять себя для другого, для матери, которая его так бесконечно любила; но Кетчер мрачно говорил мне, затягиваясь до глубины сердечной "Жуковым":
  - Где твое право останавливать его крик? Он должен кричать, это его жизнь. Проклятая власть родителей!
  Размолвки эти, как я ни брал их легко, делали тяжелыми наши отношения и грозили серьезным отдалением между Кетчером и его друзьями. Если б это было, он больше всех был бы наказан и потому, что он все же был очень привязан ко всем, и потому, что он мало умел жить один. Его нрав был по преимуществу экспансивный и вовсе не сосредоточенный. Кто-нибудь ему был необходим. Самый труд его был постоянной беседой с другим, и этот другой был Шекспир. Проработавши целое утро, ему становилось скучно. Летом он еще мог бродить по полям, работать в саду; но зимой оставалось надеть знаменитый плащ или верблюжьего цвета шероховатое пальто и идти из-под Сокольников к нам на Арбат или на Никитскую.
  Доля его строптивой нетерпимости происходила о г этого отсутствия внутренней работы, поверки, разбора, приведения в ясность, приведения в вопрос; для него вопросов не было: дело решенное, - и он шел вперед, не оглядываясь. Может, если б он был призван на практическое дело, это и было б хорошо, но его не было. Живое вмешательство в общественные дела было невозможно: у нас в них мешаются только первые три класса, и он свою жажду дела перенес на частную жизнь друзей. Мы избавлялись от пустоты, которая сосала его сердце, теоретической работой, Кетчер решал все вопросы sommairement 144, сплеча, так или иначе - все равно, а решивши, продолжал, не запинаясь ни за что и оставаясь упрямо верным своему решению.
  При всем том серьезного отдаления до 1846 между нами не было. Natalie очень любила Кетчера; с ним неразрывна была память 9 мая 1838 года; она знала, что под его ежовыми колючками хранилась нежная дружба, и не хотела знать, что колючки росли и пускали дальше и дальше свои корни. Ссора с Кетчером представлялась ей чем-то зловещим; ей казалось, если время может подпилить, и притом такой маленькой пилкой, одно из колец, так крепко державшихся во всю юность, то оно примется за другие,- и вся цепь рассыплется. Середь суровых слов и жестких ответов я видел, как она бледнела и просила взглядом остановиться, стряхивала минутную досаду и протягивала руку. Иногда это трогало Кетчера, но он употреблял гигантские усилия, чтоб показать, что ему в сущности все равно, что он готов примириться, но, пожалуй, будет продолжать ссору...
  На этом можно было бы годы продлить странное, колебавшееся отношение карающей дружбы и дружбы уступающей. Но новые обстоятельства, усложнившие жизнь Кетчера, повели делакруче.
  У него был свой роман, странный, как все в его жизни, и заставивший его быстро осесть в довольно топкой семейной сфере.
  Жизнь Кетчера, сведенная на величайшую простоту, на элементарные потребности студентского бездомовья и кочевья по товарищам, вдруг изменилась. У него в доме явилась женщина, или, вернее, у него явился дом, потому что в нем была женщина. До тех пор никто не предполагал Кетчера семейным человеком, в своем chez soi 145, его, любившего до того все делать беспорядочно, ходя закусывать, курить между супом и говядиной, спать не на своей кровати, что Конст. Аксаков замечал шутя, что "Кетчер отличается от людей тем, что люди обедают, а Кетчер ест", - у него-то вдруг ложе, свой очаг, своя крыша!
  Случилось это вот как.
  За несколько лет до того Кетчер, ходя всякий день по пустынным улицам между Сокольниками и Басманной, стал встречать бедную, почти нищую девочку; утомленная, печальная, возвращалась она этой дорогой из какой-то мастерской. Она была некрасива, запугана, застенчива и жалка; ее существование никем не было замечено... ее никто не жалел. Круглая сирота, она была принята ради имени Христова в какой-то раскольнический скит, там выросла и оттуда вышла на тяжелую работу, без защиты, без опоры, одна на свете. Кетчер стал с ней разговаривать, приучил ее не бояться себя, расспрашивал ее о ее печальном ребячестве, о ее горемычном существовании. В нем первом она нашла участие и теплоту и привязалась к нему душой и телом. Его жизнь была одинока и сурова: за всеми шумами приятельских пиров, московских первых спектаклей и ба-жановской кофейной была пустота в его сердце, в которой он, конечно, не признался бы даже себе самому, но которая сказывалась. Бедный, невзрачный цветок сам собою падал на его грудь - и он принял его, не очень думая о последствиях и, вероятно, не приписывая этому случаю особенной важности,
  В лучших и развитых людях для женщин все еще существует что-то вроде электорального 146 ценса, и есть классы ниже его, которые считаются естественно обреченными на жертвы. С ними не женировались 147 мы все... и потому бросить камень вряд посмеет ли кто-нибудь.
  Сирота безумно отдалась Кетчеру. Недаром воспиталась она в раскольническом скиту - она из него вынесла способность изуверства, идолопоклонства, способность упорного, сосредоточенного фанатизма и безграничной преданности. Все, что она любила и чтила, чего боялась, чему повиновалась: Христос и богоматерь, святые угодники и чудотворные иконы - все это теперь было в Кетчере, в человеке, который первый пожалел, первый приласкал ее. И все это было вполовину скрыто, погребено... не смело обнаружиться.
  ...У ней родился ребенок; она была очень больна, ребенок умер... Связь, которая должна была скрепить их отношения, лопнула. Кетчер стал холоднее к Серафиме, видался реже и наконец совсем оставил ее. Что это дикое дитя "не разлюбит его даром", можно было смело предсказать. Что же у ней оставалось на всем белом свете, кроме этой любви? Разве броситься в Москву-реку. Бедная девушка, оканчивая дневную работу, едва покрытая скудным платьем, выходила, несмотря ни на ненастье, ни на холод, на дорогу, ведущую к Басманной, и ждала часы целые, чтоб встретить его, проводить глазами и потом плакать, плакать целую ночь; большею частью она пряталась, но иногда кланялась ему и заговаривала. Если он ласково отвечал, Серафима была счастлива и весело бежала домой. О своем же "несчастии", о своей любви она говорить стыдилась и не смела. Так прошли года два или больше. Молча и безропотно выносила она судьбу свою. В 1845 Кетчер переселился в Петербург. Это было свыше сил. Не видать его даже на улице, не встречать издали и не проводить глазами, знать, что он за семьсот верст между чужими людьми, и не знать, здоров ли он и не случилось ли с ним какой беды - этого вынести она не могла. Без всяких пособий и помощи, Серафима начала копить копейками деньги, сосредоточила все усилия на одной цели, работала месяцы, исчезла и добралась-таки до Петербурга. Там, усталая, голодная, исхудалая, она явилась к Кетчеру, умоляя его, чтоб он не оттолкнул ее, чтоб он ее простил, что дальше ей ничего не нужно: она найдет себе угол, найдет черную работу, будет жить на хлебе и воде, - лишь бы остаться в том городе, где он, и иногда видеть его. Тогда только Кетчер вполне понял, что за сердце билось в ее груди. Он был подавлен, потрясен. Жалость, раскаяние, сознание, что он так любим, изменили роли; теперь она останется здесь у него, это будет ее дом, он будет ее мужем, другом, покровителем. Ее мечтания сбылись; забыты холодные осенние ночи, забыт страшный путь, и слезы ревности, и горькие рыданья: она с ним и уже, наверное, не расстанется больше - живая. До приезда Кетчера в Москву никто не знал всей этой истории, разве один Михаил Семенович; теперь скрыть ее было невозможно и не нужно: мы двое и весь наш круг приняли с распростертыми объятиями этого дичка, сделавшего геройский подвиг"
  И эта-то девушка, полная любви, с своей безусловной преданностью, покорностью, наделала Кетчеру бездну вреда. На ней было все благословение и все проклятие, лежащее на пролетариате, - да еще особенно на нашем.
  В свою очередь и мы нанесли ей чуть ли не столько же зла, сколько она - Кетчеру.
  И то и другое в совершенном неведении и с безусловной чистотой намерений!
  Она окончательно испортила жизнь Кетчеру, как ребенок портит кистью хорошую гравюру, воображая, что он ее раскрашивает. Между Кетчером и Серафимой, между Серафимой и нашим кругом лежал огромный, страшный обрыв, во всей резкости своей крутизны, без мостов, без брода. Мы и она принадлежали к разным возрастам человечества, к разным формациям его, к разным томам всемирной истории. Мы - дети новой России, вышедшие из университета и академии, мы, увлеченные тогда политическим блеском Запада, мы, религиозно хранившие свое неверие открыто отрицавшие церковь, - и она, воспитывавшаяся в раскольническом ските, в допетровской России, во всем фанатизме сектаторства, со всеми предрассудками прячущейся религии, со всеми причудами старинного русского быта. Связывая вновь необыкновенной силой воли порванные концы, она крепко держалась за узел.
  Ускользнуть Кетчер уже не мог. Но он и не хотел этого. Упрекая себя в прошедшем, Кетчер искренно стремился загладить его; подвиг Серафимы увлек его. Склоняясь перед ним, он знал, что в свою очередь и он делает жертву; но, натура в высшей степени честная и благородная, он был рад ей, как искуплению. Только знал-то он одну материальную сторону ее: фактическое стеснение жизни; о противуречии сожития старого студента с шиллеровскими мечтами - с женщиной, для которой не только мир Шиллера не существовал, но и мир грамотности, мир всего светского образования, - ему и в голову не приходило.
  Что ни говори и ни толкуй, но пословица inter pares amicitia 148 совершенно верна, и всякий mesalliance 149 - вперед посеянное несчастье. Много глупого, надменного, буржуазного разумелось под этим словом, но сущность его истинна. В худшем из всех неравенств - в неравенстве развития - одно спасение и есть: воспитание одного лица другим; но для этого надобно два редкие дара: надобно, чтоб один умел воспитывать, а другой умел воспитываться, чтоб один вел, другой шел. Гораздо чаще неразвитая личность, сведенная на мелочь частной жизни, без других захватывающих душу интересов, одолевает; человека возьмет одурь, усталь; он незаметно мельчает, суживается и, чувствуя неловкость, все же успокоивается, запутанный нитками и тесемками. Бывает и то, что ни та, ни другая личность не сдаются, и тогда сожитие превращается в консолидированную войну, в вечное единоборство, в котором лица крепнут и остаются на веки веков в бесплодных усилиях, с одной стороны, поднять и, с другой - стянуть, то есть отстоять свое место. При равных силах этот бой поглощает жизнь, и самые крепкие натуры истощаются и падают обессиленными середь дороги. Падает всего прежде натура развитая; ее эстетическое чувство глубоко оскорблено двойным строем, лучшие минуты, в которые все звонко и ярко, ей отравлены... Экспансивные люди страстно требуют, чтоб все близкое им было близко их мысли, их религии. Это принимается за нетерпимость. Для них прозелитизм дома - продолжение апостольства, пропаганды; их счастие оканчивается там, где их не понимают... а чаще всего их не хотят понять.
  Позднее воспитание сложившейся женщины - дело очень трудное, особенно трудное в тех сожитиях, которыми оканчиваются, а не начинаются близкие отношения. Связи, легко, ветрено начатые, редко подымаются выше спальной и кухни. Общая крыша слишком поздно покрывает их, чтоб под ней можно было учиться, разве какое-нибудь страшное несчастие разбудит душу спящую, но способную проснуться. По большей части lа petite femme 150 никогда не делается большой, никогда не делается женой и сестрой вместе. Она остается или любовницей и лореткой или делается кухаркой и любовницей.
  Сожитие под одной крышей само по себе вещь страшная, на которой рушилась половина браков. Живя тесно вместе, люди слишком близко подходят друг к другу, видят друг друга слишком подробно, слишком нараспашку и незаметно срывают по лепестку все цветы венка, окружающего поэзией и грацией личность. Но одинаковость развития сглаживает многое. А когда его нет, а есть праздный досуг, нельзя вечно пороть вздор, говорить о хозяйстве или любезничать; а что же делать с женщиной, когда она - что-то промежуточное между одалиской и служанкой, существо телесно близкое и умственно далекое. Ее не нужно днем, а она беспрестанно тут; мужчина не может делить с ней своих интересов, она не может не делить с ним своих сплетен.
  Каждая неразвитая женщина, живущая с развитым мужем, напоминает мне Далилу и Самсона: она отрезывает его силу, и от нее никак не отстережешься. Между обедом, даже и очень поздним, и постелью, даже тогда, когда ложишься в десять часов, есть еще бездна времени, в которое не хочется больше заниматься и еще не хочется спать, в которое белье сочтено и расход проверен. Вот в эти-то часы жена стягивает мужа в тесноту своих дрязг, в мир раздражительной обидчивости, пересудов и злых намеков. Бесследным это не остается.
  Бывают прочные отношения сожития мужчины с женщиной без особенного равенства развития, основанные на удобстве, на хозяйстве, я почти скажу, на гигиене. Иногда это-рабочая ассоциация, взаимная помощь, соединенная с взаимным удовольствием; большей частию жена берется, как сиделка, как добрая хозяйка, "pour avoir un bon pot-au-feu" 151, как говорил мне Прудон. Формула старой юриспруденции очень умна: a mensa et toro 152, - уничтожь общий стол и общую кровать, они и разойдутся с покойной совестью.
  Эти деловые браки - чуть ли не лучшие. Муж постоянно в своих занятиях, ученых, торговых, в своей канцелярии, конторе, лавке. Жена постоянно в белье и припасах, Муж возвращается усталый, все готово у него, и все идет шагом и маленькой рысцой к тем же воротам кладбища, к которым доехали родители. Это явление чисто городское; 153 в Англии оно является чаще, чем где-либо; это та среда мещанского счастья, о котором проповедовали моралисты французской сцены, о котором мечтают немцы; в ней легче уживаются разные степени развития через год после окончания курса в университете; тут есть разделение труда и чинопочитание. Муж, особенно при капитале, делается тем, чем его назвал смысл народный - хозяин, "mon bourgeois" своей жены. Этим путем, и благодаря законам о наследстве, он не зарастет травой: всякая женщина постоянно остается женщиной на содержании, если не у постороннего, то у своего мужа. Она это знает.
  Dessen Brot man ißt,
  Dessen Lied man singt 154.
  Но в этих браках есть свое нравственное единство, есть свое одинаков воззрение, свои одинакие цели. Кетчер сам цели не имел и равно не мог быть ни "хозяином", ни воспитателем. Он не мог с Серафимой даже бороться - она всегда уступала. Своим криком, своим строптивым характером он запугал ее. При ее развитом сердце -г у нее было тяжелое, упирающееся понимание, та неповоротливость мозга, которую мы часто встречаем в людях, совершенно не привыкнувших к отвлеченной работе, и которая составляет одну из отличительных черт допетровских времен. Соединенная с своим "кровным, болезным", она ничего не желала и ничего не боялась. Да и чего же было бояться? Бедности? Да разве она всю жизнь не была бедна, разве она не вы-"есла нищету - эту бедность с унижением? Работы? Разве она не работала с утра до ночи в мастерской за несколько грошей? Ссоры, разлуки? Да, последнее было страшно, и очень; но она до такой степени отказалась от всякой воли, что трудно было с ней в самом деле поссориться, а каприз она вынесла бы; пожалуй, вынесла бы и побои, лишь бы быть уверенной, что он ее хоть немного любит и не хочет с ней расстаться. И он этого не хотел, и на это, сверх всего, росла новая причина. Ее очень хорошо поняла чутьем любви Серафима. Темно сознавая, что она не может вполне удовлетворить Кет-чера, она стала заменять чего в ней не было - постоянным уходом и заботливостью.
  Кетчеру было за сорок лет. В отношении к домашнему комфорту он не был избалован. Он почти всю жизнь прожил дома так, как киргиз в кибитке: без собственности и без желания ее иметь, без всяких удобств и без потребности на них. Исподволь все меняется, он окружен сетью внимания и услуг, он видит детскую радость, когда он чем-нибудь доволен, ужас и слезы, когда он поднимает брови; и это всякий день, с утра до ночи. Кетчер стал чаще оставаться дома - жаль же было и ее оставлять постоянно одну, К тому же трудно было, чтоб Кетчеру не бросалось в глаза различие между ее совершенной покорностью и возраставшим отпором нашим. Серафима переносила самые несправедливые взрывы его с кротостью дочери, которая улыбается отцу, скрывая слезы, и ожидает, без rancune 155, чтоб туча прошла.
  Покорная, безответная до рабства, Серафима, трепещущая, готовая плакать и целовать руку, имела огромное влияние на Кетчера. Нетерпимость воспитывается уступками.
  Тереза, бедная, глупая Тереза Руссо, разве не сделала из пророка равенства щепетильного разночинца, постоянно занятого сохранением своего достоинства?
  Влияние Серафимы на Кетчера приняло ту самую складку, о которой говорит Дидро, жалуясь на Терезу. Руссо был подозрителен; Тереза развила подозрительность его в мелкую обидчивость и, нехотя, без умысла, рассорила его с лучшими друзьями. Вспомните, что Тереза никогда не умела порядком читать и никогда не могла выучиться узнавать, который час, что ей не помешало довести ипохондрию Руссо до мрачного помешательства.
  Утром Руссо заходит к Гольбаху; человек приносит завтрак и три куверта: Гольбаху, его жене и Гримму; в разговоре никто не замечает этого, кроме Жан-Жака. Он берет шляпу. "Да останьтесь же завтракать", - говорит г-жа Гольбах и велит подать прибор; но уже поправлять поздно. Руссо, желтый от досады, бежит, мрачно проклиная род человеческий, к Терезе и рассказывает, что ему не поставили тарелки, намекая, чтоб он ушел. Ей такие рассказы по душе; в них она могла принять горячее участие: они ставили ее на одну доску с ним и даже немного повыше его, и она сама начинала сплетничать то на m-me Удето, то на Давида Юма, то на Дидро. Руссо грубо перерывает связи, пишет безумные и оскорбительные письма, вызывает иногда страшные ответы (например, от Юма) и удаляется, оставленный всеми, в Монморанси, проклиная, за недостатком людей, воробьев и ласточек, которым бросал зерна.
  Еще раз - без равенства нет брака в самом деле. Жена, исключенная из всех интересов, занимающих ее мужа, чуждая им, не делящая их, - наложница, экономка, нянька, но не жена в полном, в благородном значении слова. Гейне говорил о своей "Терезе", что "она не знает и никогда не узнает о том, что он писал". Это находили милым, смешным, и никому не приходило в голову спросить: "Зачем же она была его жена?" Мольер, читавший своей кухарке свои комедии, был во сто раз человечественнее. Зато m-me Айн и заплатила, вовсе нехотя, своему мужу. В последние годы его страдальческои жизни она окружила его своими приятельницами и приятелями, увядшими камелиями прошлого сезона, сделавшимися нравственными дамами от морщин, и полинялыми, поседевшими, падшими на ноги друзьями их.
  Я нисколько не хочу сказать, что жена непременно должна и делать и любить, что делает и любит муж. Жена может предпочитать музыку, а муж - живопись, - это не разрушит равенства. Для меня всегда были ужасны, смешны и бессмысленны официальные таскания мужа и жены, и чем выше, тем смешнее; зачем какой-нибудь императрице Евгении являться на кавалерийское учение и зачем Виктории возить своего мужчину, Ie Prince Consort 156, на открытие парламента, до которого ему дела нет. Гете прекрасно делал, что не возил свою дородную половину на веймарские куртаги. Проза их брака была не в этом, а в отсутствии всякого общего поля, всякого общего интереса, который бы связывал их помимо полового различия.
  Перехожу ко вреду, который мы сделали бедной Серафиме.
  Ошибка, сделанная нами, - опять-таки родовая ошибка всех утопий и идеализмов. Верно схватывая одну сторону вопроса, обыкновенно не обращается никакого внимания, к чему эта сторона приросла и можно ли ее отделить, - никакого внимания на глубокое сплетение жил, связывающих дикое мясо со всем организмом. Мы все еще по-христиански думаем, что стоит сказать хромому. "Возьми одр твой и ступай", он и пойдет.
  Мы разом перебросили затворницу Серафиму - Серафиму полудикую, не видавшую людей, из ее одиночества в наш круг. Ее оригинальность нравилась, мы хотели ее сберечь и обломили последнюю возможность развития, отняли у нее охоту к нему, уверив ее, что и так хорошо. Но оставаться просто по-прежнему ей самой не хотелось. Что же вышло? Мы - революционеры, социалисты, защитники женского освобождения сделали из наивного, преданного, простодушного существа московскую мещанку!
  Не так ли Конвент, якобинцы и сама коммуна сделали из Франции мещанина, из Парижа - epicier? 157
  Первый дом, открывшийся с любовью, с теплотой сердца, был наш дом. Natalie поехала к ней и силой привезла к нам. С год времени Серафима держалась тихо и дичилась чужих; пугливая и застенчивая, как прежде, она была полна тогда своего рода народной поэзией., Ни малейшего желания обращать на себя внимание своей странностью - напротив, желание, чтоб ее не заметили. Как дитя, как слабый зверек, она прибегала под крыло Natalie; ее преданности тогда не было границ. Часы целые любила она играть с Сашей и рассказывала ему и нам подробности своего ребячества, своей жизни у раскольников, своих горестей в ученье, то есть в мастерской.
  Она сделалась игрушкой нашего круга, - это наконец ей понравилось; она поняла, что ее положение, что она сама - оригинальны, и с этой минуты она пошла ко дну; никто не удержал ее. Одна Natalie серьезно думала о том, чтоб развить ее. Серафима не принадлежала к гуртовым натурам, ее миновало множество дрянных недостатков - она не любила рядиться, была равнодушна к роскоши, к дорогим вещам, к деньгам - лишь бы Кетчер не чувствовал нужды, был бы доволен, до остального ей не было дела. Сначала Серафима любила долго-долго говорить с Natalie и верила ей, кротко слушала ее советы и старалась им следовать... Но, оглядевшись, обжившись в нашем круге и, может, подстрекаемая другими, тешившимися ее странностями, она начала показывать страдательную оппозицию и на всякое замечание говорила далеко не наивно: "Уж я такая несчастная... где мне меняться да переделываться? Видно, уж такая глупая и бесталанная и в могилку сойду". В этих словах, с ведома или без ведома, звучало задетое самолюбие. Она перестала себя чувствовать свободной у нас, реже и реже ходила она к нам. "Бог с ней, с Н. А., - говорила она, - разлюбила она меня, бедную". Панибратство, пансионская фамильярность были чужды Natalie; в ней во всем преобладал элемент покойной глубины и великого эстетического чувства. Серафима не поняла смысла разницы в обхождении с нею Natalie и других и забыла, кто первый протянул ей руку и прижал к сердцу; вместе с ней отдалился и Кетчер, все больше и больше угрюмый и раздражительный.
  Подозрительность Кетчер а удвоилась. В каждом неосторожном слове он видел преднамеренность, злой умысел, желание обидеть, и не его одного, а и Серафиму. Она, с своей стороны, плакала, жаловалась на судьбу, обижалась за Кетчера, и, по закону нравственной реверберации 158, собственные подозрения его возвращались к нему удесятеренными. Его обличительная дружба стала превращаться в желание найти в нас вины, в надзор, в постоянное полицейское следствие, и мелкие недостатки его друзей покрывали для него гуще и гуще все остальные стороны их,
  В наш чистый, светлый, совершеннолетний круг стали врываться пересуды девичьей и пикировка провинциальных чиновников. Раздражительность Кетчера становилась заразительной; постоянные обвинения, объяснения, примирения отравляли наши вечера, наши сходки.
  Вся эта едкая пыль наседала во все щели и мало-помалу разлагала цемент, соединявший так прочно наши отношения к друзьям. Мы все подверглись влиянию сплетен. Сам Грановский стал угрюм и раздражителен, несправедливо защищал Кетчера и сердился. К Грановскому приходил Кетчер с своими обвинениями против меня и Огарева. Грановский не верил им; но, жалея "больного, огорченного и все-таки любящего" Кетчера, запальчиво брал его сторону и сердился на меня за недостаток терпимости.
  - Ведь ты знаешь, что у него нрав такой; это - болезнь, влияние доброй Серафимы, но неразвитой и тяжелой, дальше и дальше толкает его в этот несчастный путь, а ты споришь с ним, как будто он был в нормальном положении.
  ?????????????
  Чтоб кончить этот грустный рассказ, приведу два примера... В них ярко выразилось, как далеко мы ушли от теории варения кофея в Покровском.
  Как-то вечером, весной 1846 года, у нас было человек пять близких знакомых и в том числе Михаил Семенович.
  - Нанял ты нынешний год дом в Соколове?
  - Нет еще, денег нет, а там надобно платить вперед.
  - Неужели же все лето останешься в Москве?
  - Подожду немного, потом увидим.
  Вот и все. Никто не обратил на этот разговор никакого внимания, и через секунду шла покойно другая речь.
  Мы собирались на другой день после обеда съездить в Кунцево, которое любили с детства. Кетчер, Корш и Грановский хотели ехать с нами. Поездка состоялась, и все шло своим порядком, кроме Кетчера, мрачно подымавшего брови; но наконец все были обстреляны.
  Вечер был наш, весенний, без палящего жара, но теплый; лист только что развернулся; мы сидели в саду, шутя и разговаривая. Вдруг Кетчер, молчавший с полчаса, встал и, остановясь передо мной, с лицом прокурора фемического суда и с дрожащей от негодования губой, сказал мне:
  - А надобно тебе честь отдать: ловко ты вчера Михаилу Семеновичу напомнил, что он еще не заплатил тебе девятьсот рублей, которые брал у тебя.
  Я истинно ничего не понял, тем больше, что, наверное, год не думал об долге Щепкина.
  - Деликатно, нечего сказать. Старик теперь без денег с своей огромной семьей собирается в Крым, а тут ему в присутствии пяти человек говорят: "Нет денег на наем дачи!" Фу, какая гадость!
  Огарев вступился за меня, Кетчер накинулся hi него; нелепым обвинениям не было конца; Грановский попробовал его унять, не смог и уехал с Коршем прежде нас. Я был рассержен, унижен и отвечал очень жестко. Кетчер посмотрел исподлобья и, не говоря ни слова, пошел пешком в Москву. Мы остались одни К и в каком-то жалком раздражении поехали домой.
  Я хотел на этот раз дать сильный урок и если не вовсе прервать, то приостановить сношения с Кетчером. Он раскаивался, плакал; .Грановский требовал мира, говорил с Natalie, был глубоко огорчен. Я помирился, но не весело и говоря Грановскому: "Ведь это на три дня".
  Вот прогулка, а вот и другая.
  Месяца через два мы были в Соколове. Кетчер и Серафима отправлялись вечером в Москву. Огарев поехал "х провожать верхом на своей черкесской лошади; не было ни тени ссоры, размолвки.
  ...Огарев возвратился через два-три часа; мы посмеялись, что день прошел так мирно, и разошлись.
  На другой день Грановский, который накануне был в Москве, встретил меня у нас в парке; он был задумчив, грустнее обыкновенного, и наконец сказал мне, что у него есть что-то на душе и что он хочет поговорить со мной. Мы пошли длинной аллеей и сели на лавочке, вид с которой знают все, бывшие в Соколове.
  - Герцен, - сказал мне Грановский, - если б ты знал, как мне тяжело, как больно... как я, несмотря ни на что, всех люблю, ты знаешь... и с ужасом вижу, что все разваливается. И тут, как на смех, мелкие ошибки, проклятое невнимание, неделикатность...
  - Да что случилось, скажи, пожалуйста? - спросил я, действительно испуганный.
  - То, что Кетчер взбешен против Огарева, да и, по правде сказать, трудно не быть взбешенным: я стараюсь, делаю, что могу, но сил моих нет, особенно когда люди не хотят ничего сами сделать.
  - Да дело-то в чем?
  - А вот в чем: вчера Огарев поехал Кетчера и Серафиму провожать верхом.
  - При мне было, да и я Огарева видел вечером, он ни слова не говорил.
  - На мосту Кортик зашалил, стал на дыбы; Огарев, усмиряя его, с досады выругался при Серафиме, и она слышала... да и Кетчер слышал. Положим, что он не подумал, но Кетчер спрашивает: "Отчего на него не находят рассеянности в присутствии твоей жены или моей?" Что на это сказать?., и притом, при всей простоте своей, Серафима очень сюссептибельна 159, что при ее положении очень понятно.
  Я молчал. Это перешло все границы.
  - Что ж тут делать?
  - Очень просто: с негодяями, которые в состоянии намеренно забываться при женщине, надобно раззнакомиться. С такими людьми быть близким гом - презрительно...
  - Да он не говорит, что Огарев это сделал намеренно.
  - Так о чем же речь? И ты, Грановский, друг Огарева, ты, который так знаешь его безграничную деликатность, повторяешь бред безумного, которого пора посадить в желтый дом. Стыдно тебе.
  Грановский смутился.
  - Боже мой! - сказал он, - неужели наша кучка людей, единственное место, где я отдыхал, надеялся, любил, куда спасался от гнетущей среды, -ч- неужели и она разойдется в ненависти и злобе?
  Он покрыл глаза рукой.
  Я взял другую, мне было очень тяжело.
  - Грановский, - сказал я ему, - Корш прав: мы все слишком близко подошли друг к другу, слишком стиснулись и заступили друг другу в постромки... Gemach! друг мой, Gemach! 160 Нам надобно проветриться, освежиться. Огарев осенью едет в деревню, я скоро уеду в чужие края, - мы разойдемся без ненависти и злобы; что было истинного в нашей дружбе, то поправится, очистится разлукой.
  Грановский плакал. С Кетчером по этому делу никаких объяснений не было.
  Огарев действительно осенью уехал, а вслед за ним - и мы.
  Laurel House, Putney, 1857.
  Лер<есмотрено> в Буасьере
  и на дороге в сентябре 1865.
  ...Реже и реже доходили до нас вести о московских друзьях. Запуганные террором после 1848 они ждали верной оказии. Оказии эти были редки, паспортов почти не выдавали. От Кетчера - годы целые ни слова; впрочем, он никогда не любил писать.
  Первую живую весть, после моего переселения в Лондон, привез в 1855 году доктор Никулин... Кетчер был в своей стихии, шумел на банкетах в честь севастопольцев, обнимался с Погодиным и Кокоревым, обнимался с черноморскими моряками, шумел, бранился, поучал. Огарев, приехавший прямо со свежей могилы Грановского, рассказывал мало; его рассказы были печальны...
  Прошло еще года полтора. В это время была окончена мною эта глава и кому первому из посторонних прочтена? - Да, - habent sua fata libelli! 161
  Осенью 1857 года приехал в Лондон Чичерин. Мы его ждали с нетерпением; некогда один из любимых учеников Грановского, друг Корша и Кетчера, он для нас представлял близкого человека. Слышали мы о его жесткости, о консерваторских веллеитетах 162, о безмерном самолюбии и доктринаризме, но он еще был молод... Много угловатого обтачивается течением времени.
  - Я долго думал, ехать мне к вам или нет. К вам теперь так много ездит русских, что, право, надобно иметь больше храбрости не быть у вас, чем быть... Я же, как вы знаете, вполне уважая вас, далеко не во всем согласен с вами.
  Вот с чего начал Чичерин.
  Он подходил не просто, не юно, у него были камни за пазухой; свет его глаз был холоден, в тембре голоса был вызов и страшная, отталкивающая самоуверенность. С первых слов я почуял, что это не противник, а враг, но подавил физиологический сторожевой окрик, - и мы разговорились.
  Разговор тотчас перешел к воспоминаниям и к расспросам с моей стороны. Он рассказывал о последних месяцах жизни Грановского, и, когда он ушел, я был довольнее им, чем сначала.
  На другой день после обеда речь зашла о Кетчере. Чичерин говорил об нем, как о человеке, которого он любит, беззлобно смеясь над его выходками; из подробностей, сообщенных им, я узнал, что обличительная любовь к друзьям продолжается, что влияние Серафимы дошло до того, что многие из друзей ополчились против нее, исключили из своего общества и пр. Увлеченный рассказами и воспоминаниями, я предложил Чичерину прочесть ненапечатанную тетрадь о Кетчере и прочел ее всю. Я много раз раскаивался в этом, не потому, чтоб он во зло употребил читанное мною, а потому, что мне было больно и досадно, что я в сорок пять лет мог разоблачать наше прошедшее перед черствым человеком, насмеявшимся потом с такой беспощадной дерзостью над тем, что он называл моим "темпераментом".
  Расстояния, делившие наши воззрения и наши темпераменты, обозначились скоро. С первых дней начался спор, по которому ясно было, что мы расходимся во всем. Он был почитатель французского демократического строя и имел нелюбовь к английской, не приведенной в порядок свободе. Он в императорстве видел воспитание народа и проповедовал сильное государство и ничтожность лица перед ним. Можно понять, что были эти мысли в приложении к русскому вопросу. Он был гувернементалист, считал правительство гораздо выше общества и его стремлений и принимал императрицу Екатерину II почти за идеал того, что надобно России. Все это учение шло у него из целого догматического построения, из которого он мог всегда и тотчас выводить свою философию бюрократии.
  - Зачем вы хотите быть профессором, - спрашивал я его, - и ищете кафедру? Вы должны быть министром и искать портфель.
  Споря с ним, проводили мы его на железную дорогу и расстались, не согласные ни в чем, кроме взаимного уважения.
  Из Франции он написал мне недели через две письмо, с восхищением говорил о работниках, об учреждениях. "Вы нашли то, что искали, - отвечал я ему, - и очень скоро. Вот что значит ехать с готовой доктриной". Потом я предложил ему начать печатную переписку и написал начало длинного письма.
  Он не хотел, говорил, что ему некогда, что такая полемика будет вредна...
  Замечание, сделанное в "Кол<околе>" о доктринерах вообще, он принял на свой счет; самолюбие было задето, и он мне прислал свой "обвинительный акт", наделавший в то время большой шум.
  Чичерин кампанию потерял, - в этом для меня нет сомнения. Взрыв негодования, вызванный его письмом, напечатанным в "Колоколе", был общим в молодом обществе, в литературных кругах. Я получил десятки статей и писем; одно было напечатано. Мы еще шли тогда в восходящем пути, и катковские бревна трудно было
  класть под ноги. Сухо-оскорбительный, дерзко-гладкий тон возмутил, может, больше содержания и меня и публику одинаким образом: он был еще нов тогда. Зато со стороны Чичерина стали: Елена Павловна - Ифигения Зимнего дворца, Тимашев, начальник III отделения, и Н. X. Кетчер.
  Кетчер остался верен реакции, он стал тем же громовым голосом, с тем же откровенным негодованием и, вероятно, с тою же искренностью кричать против нас, как кричал против Николая, Дубельта, Булгарина... И это не потому, чтоб "Грандисона Ловласу предпочла", а потому, что, носимый без собственного компаса а lа ге-morque 163 кружка, он остался верен ему, не замечая, что тот плывет в противуположную сторону. Человек котерии 164, - для него вопросы шли под знаменем лиц, а не наоборот.
  Никогда не доработавшись ни до одного ясного понятия, ни до одного твердого убеждения, он шел с благородными стремлениями и завязанными глазами и постоянно бил врагов, не замечая, что позиции менялись, и в этих-то жмурках бил нас, бил других, бьет кого-нибудь и теперь, воображая, что делает дело.
  Прилагаю письмо, писанное мною к Чичерину для начала приятельской полемики, которой помешал его прокурорский обвинительный акт.
 &nb

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 326 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа