ми огнями.
Но только ли словом укоризны должны мы бросить в его неделающих людей? Или, быть может, их бездейственное отношение к миру имеет глубокий и глубокочистый источник?
К "неделанию" призывал нас еще раньше великий Толстой. Он не хотел, конечно, проповедовать лени, он не требовал от нас, чтобы мы праздно дожили бездеятельные руки и предоставили мир его собственному течению. Но Толстой говорил нам, что шумная сутолока дела, работы, профессии отвлекает нас от мысли о великом и важном. Подхлестываемые бичом нужды и реальных потребностей, мы бежим по земле, все время только строим жизнь, лепим из ее глины свои хрупкие поделки, но о ней не думаем; мы только воздвигаем подмостки для своей жизненной пьесы, и у нас уже не остается досуга и сил для того, чтобы сыграть ее самое. Нам некогда. В суете своего повседневного занятия и муравьиного строительства мы не размышляем о его последней цели и не предаемся бескорыстному созерцанию. И на закате наших торопливых дней окажется, что, погруженные в свое дело, мы ни разу не взглянули жизни в ее мудрые, в ее загадочные глаза, и мы уйдем из мира без миросозерцания, уйдем в тягостном недоумении перед его смыслом и тайной. Зачем же дело без думы, зачем и куда мы спешили, во имя чего мы работали не покладая рук и, склоненные к земле, никогда не смотрели в небеса?
Бесспорно, что подобные мысли о мудром неделании должны были жить в созерцательной душе Чехова, и потому он отворачивался от "ненужных дел", из-за которых жизнь становится "бескрылой". Устами своею художника он требует, чтобы все люди имели также время "подумать о душе, о Боге, могли пошире проявить свои духовные-способности". Он любит "умное, хорошее легкомыслие", он рад за чудного старика о. Христофора, никогда не знавшего ни одного такого дела, "которое, как удав, могло бы сковать его жизнь". "Счастья нет без праздности; доставляет удовольствие только то, что ненужно".
Среди жизненной практики отыскивает Чехов непрактичных. Непрактичность способствует усилению чувства жизни как жизни, интереса к ней, к самому процессу ее бескорыстного течения, потому что возникает чистейшая, платоническая, детская радость бытия, независимо от его содержаний, и любуешься на мир, как его благосклонный зритель, и вдыхаешь в себя живительный воздух Божьих дней...
Кроме того, делают деятели, но делают и дельцы. Чехов ценен тем, что он не любит в человеке дельца. Он презирает "деловой фанатизм", который заставляет не только дядю Егорушки, но и богатого Варламова озабоченно "кружиться" по степи, между тем как эта степь исполнена такой волшебной красоты, таких несравненных очарований. Но за отарами овец, за туманом житейских расчетов ее не чувствуют, не замечают, природы не видят, пейзажем не любуются, и обиженная степь, тоскуя, сознает, что "она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!". Поэт Чехов услышал этот призыв и воспел ее дивными словами, но что же большего может он сделать? - и степь все еще находится в плену у плантаторов и практиков, у Варламова, у тех, кто кружится по ней в деловой пляске хозяйственной заботы.
Да, Чехов как будто не любил, не понимал дела. Он не жаловал деятеля, который себя сознает и ценит, который суетится и хлопочет; он не сочувствовал строгой Лиде, которая бедным помогала вовсе не так грациозно и поэтически, как пушкинская Татьяна и благодаря которой "на последних земских выборах прокатили Балагина". Он не воспроизвел гармонии между делом и мыслью, и в конце жизни знаменитого профессора оказывается, что выдающийся ученый не имел общей идеи, бога живого человека, что дух его как будто не участвовал в искусной работе его знаний и таланта. Дело рисовалось Чехову в образе дельца, в неприглядном виде Боркина, антипода Иванову; дело символизировалось для него ключами от хозяйства, кружовенным вареньем, которое так удобно для экономического угощения и которое в конце концов пропадает, засахаривается, как у Варвары из "Оврага". В каждом деле он чувствовал неприятный оттенок суетности и низменности, привкус какого-то шумливого беспокойства, которое недостойно медлительной и величавой думы человека. И хозяйственности, делечеству он противополагал не деятельность, а безделие. Деловитость весела, жизнерадостна, пошла, как Боркин, или же она тупа своей "бездарной и безжалостной честностью", как доктор Львов или фон Кореи, а безделие изящно, меланхолично, задумчиво, и оно поднимает своих жрецов высоко над озабоченной толпою.
Но Чехов и сам чувствовал, как несправедливо такое распределение психологических красок; он сам сознавал, что не Боркиными ограничивается дело жизни и что далеко не все лишние люди - люди желанные. У него есть и случайные, правда, силуэты настоящих деятелей; например, не похож на Боркина и не похож на доктора Львова тот, другой, прекрасный доктор из "Беглеца", который притворной суровостью маскировал свою бесконечную доброту и ласку к бедному мальчику Пашке и, вероятно, ко всем бедным мальчикам на свете. И, что еще важнее, Чехов сам не раз карал себя за свое художническое пристрастие к тоскующим героям безделия и безволия. Ведь это он написал почти карикатурный образ Лаевского из "Дуэли", ведь это у него Иванов горько насмехается над своей "гнусной меланхолией", над игрой в Гамлета. Медлительной походкой идет чеховский Иванов по жизни, и от его мертвого прикосновения гибнут женщины; земля его глядит на него "как сирота", вся русская земля глядит на него как сирота и ждет не дождется его, своего немощного пахаря, - а он, ленивый и вялый, позорно жалуется на переутомление, на то, что поднял он бремя непосильное и не соблюл душевной гигиены. Он не только лишний. Он не кроток, как лишний Обломов; последний только сам лег в безвременную могилу, он никого не оскорбил, никого не убил, а Иванов в изможденное лицо своей умирающей жены бросил "жидовку" и бросил смертный приговор. И доктор Андрей Ефимович тоже не был деятелен: он много читал, он много думал, но в жизни не принимал участия и оставался равнодушным зрителем того, что делалось в палате N 6, где над стихийным ужасом люди воздвигли еще свое искусственное и ненужное страдание, поставили сторожа Никиту, "скопили насилие всего мира". Из-за того, что он не мог одолеть всего мирового зла и насилия, он и в окружающую жизнь не вносил ни крупицы посильного добра, и когда Иван Дмитрич, страстотерпец номера шестого, в минуту просветления мечтательно и трогательно говорил, что давно уже он не жил по-человечески, что хорошо было бы теперь проехаться в коляске куда-нибудь за город и потом полечиться от головной боли, - Андрей Ефимович в своем преступном неделании, подавленный рассуждениями, не свез бедного мученика за город подышать весною и не стал лечить его от головной боли... Вообще, Чехов самоотверженно показал в близком его сердцу лишнем человеке все, что есть в нем отрицательного и жестокого, все, что есть в нем злополучного для себя и для других. Чехов знал все, что можно сказать против лишних, - особенно там, где нужны столь многие, где нужно столь многое.
И все же иные его лишние в основном направлении и настроении своего духа выше полезных. Они погружены в неделание потому, что не спешат воспользоваться жизнью; они созерцают, они думают о ней, они чувствуют ее и тихо приближаются к ее фактическому содержанию - а торопливая жизнь между тем ускользает, и они оказываются ненужными, обойденными; и вишневые сады, и женские сердца переходят в другие, более расторопные и цепкие руки. Жизнь не терпит раздумья, созерцания, колебаний; нет, она говорит человеку: "Люби меня без размышлений, без тоски, без думы роковой". И непосредственные натуры жадно приникают к ней своими немудрствующими устами. В этом есть особая красота и мудрость, но это может вырождаться и в элементарную привязанность к текущей минуте, к одной только заботе и злобе дня; это - источник всяческого мещанства, пошлости и рутины. И кто спешит навстречу жизни, тот не станет думать о том, что будет через двести-триста лет, а лишние об этом грезят и тем возвышаются над жизнелюбивой толпой. Они не расчищают себе дороги в сутолоке человеческого действа, они не толкаются и не "размахивают руками". Они - аристократы духа, и в них таится благородное наследие датского принца. В траурных одеждах своей "тоски и думы роковой", не спеша, идут они среди торопящихся и, занятые своим внутренним миром, не замечают пестрого говора жизни. Воля, направленная на внешнее дело, дремлет у них; зато не умолкает раздумье и утонченное чувство, и, "прижавшись к праху в сознаньи горького бессилия", они тоскуют по высшей красоте и правде. Они не удовлетворены, и благо им за их великую неудовлетворенность! Они тяготеют к идеалу, к своей нравственной "Москве", и если, правда, не прилагают мощных усилий к тому, чтобы осуществить свои "бескрылые желанья", если из-за этого они недеятели, то уж во всяком случае они и не дельцы, не практики. На шумном торжище людской корысти, среди крикливых. и суетливых, среди расчетливых и умудренных они оказываются лишними людьми. Но как "премудрость мира - безумье пред судом Творца" и не Марфа, пекущаяся о многом, а Мария знает единое на потребу, так, быть может, на высшую оценку, некоторые из лишних Чехова окажутся наиболее нужными.
И не будем их карать: ведь и без того они сами, они первые падают жертвами своего безволия. Жизнь сама их наказывает, и они гибнут. Простим их бездеятельность. 22 августа продадут вишневый сад; люди предупреждают их об этом, советуют что-нибудь предпринять - "думайте, думайте!" Но они ничего не предпринимают. Для каждого из нас настанет свое 22 августа, день расплаты, день разлуки; но мы противимся его грозящей тени и усердно его отодвигаем. А лишние люди Чехова безропотно идут ему навстречу. И 22 августа продадут их сад, их дом, "старого дедушку", - а ведь расстаться с домом - это значит разбить свою душу, потому что "милый, наивный, старый" дом Чехов всегда изображает как гнездо человеческой души (он "много видал их на своем веку - больших и малых, каменных и деревянных, старых и новых"): живыми глазами смотрят на него окна мезонина, и на вещах оседает безмолвный отпечаток наших интимных настроений. Доктор Андрей Ефимович не прав в своем безучастии к делу жизни, но ведь его и сразила жизненная Немезида: такой поклонник ума, он стал безумен и сам попал в N 6, от которого никому нельзя зарекаться, и там погиб от ударов сторожа Никиты и от мучений своей проснувшейся совести, которая оказалась такою же "несговорчивой и грубой", как и жестокий сторож. Не бросим камня в бездеятельного Иванова: он уже наказан, он сам вычеркнул себя из списка живых и застрелил себя в день своей свадьбы. И за то, что художник был празден, за то, что он был только пейзажист, Лида, жестокая в своей деловитости, услала от него прелестную Женю, его маленькую бледную королеву, которую он нежно целовал в грустную августовскую ночь, когда светила луна и пугали обильно падавшие звезды; и вот он теперь один, праздный пейзажист, и в тоске своего одиночества зовет свою любовь: "Мисюсь. где ты?" Ему кажется, что она вспоминает о нем, что она его ждет, - но, может быть, Лида выдала ее замуж за человека деятельного, за энергичного земца?..
Наивные и бескорыстные, лишние люди Чехова ушли от суеты, "не размахивают руками и бросили в колодезь ключи от хозяйства" - эти ключи, из-за которых умирает не один скупой рыцарь жизни. Как Соломон из "Степи", спаливший в печке свои деньги и за это ославленный сумасшедшим, они свое равнодушие к реальности искупили своим страданием и своей нравственной чистотой. Чехов вложил им в души глубокое пренебрежение к выгоде и житейскому расчету. Они действительно отбросили далеко ключи от хозяйства, эти роковые ключи, которые подчас гремучими змеями гремят на поясе у хозяйки и отравляют чувства и помыслы. Они знают, что, когда Бог призовет к себе старого Федора Степаныча ("Три года"), Он спросит его не о том, как он торговал и хорошо ли шли его дела, а о том, был ли он милостив к людям. Для них мучительно смотреть, как экономная тетя Даша, звеня браслетами на обеих крепких и деспотических руках, носится по своей хозяйственной державе, с очень серьезным лицом целый день варит варенье и целый день заставляет прислугу бегать и хлопотать около этого варенья, "которое будет есть не она", прислуга. Лишние люди не сеют и не жнут, но зато они и не хозяйничают. А для их духовного творца, Чехова, быть может, нет фигуры более пошлой, чем самодовольный хозяин.
Но Чехов показал хозяйство не только в его обыденных низинах, не только в его чичиковской неприглядности - он его нарисовал и в ореоле кровавом, в отблеске его зловещих возможностей. Аксинья из "Оврага" - это воплощенное хозяйство в его трагизме, это кульминация деловитости в ее ужасе. Аксинья - хозяйка-преступница. "Красивое, гордое животное", "змея, выглядывающая из молодой ржи", она рано встает, поздно ложится и весь день бегает в погреба, амбары и лавку, гремя ключами; и ради них, ради этих ключей, ради денег, она сожгла кипятком ребенка Липы, единственное достояние кроткой, безответной, бесхозяйственной женщины, - и после этого "послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве", от какого, быть может, еще никогда не содрогалось и сердце русского читателя... И, обваренный кипятком, маленький Никифор, душа которого носится вверху, около звезд, расскажет Богу, что творится на суетной земле, что делает на ней хозяйство. К тому же в конце концов хозяйство гибнет; оно распадается - все равно, в поэтической ли форме сада или в грязной лавке Цыбукина, который в конце своей темной торгашеской жизни не умеет отличать настоящих рублей от фальшивых, подаренных ему родным сыном. В конце хозяйственной жизни, при ее тусклом и неправедном свете, нельзя отличить истины от лжи. Оттого лишние люди и не этим жалким светочем руководятся в своем бездомном существовании. И всем завещают они освободить свою душу от мелочных забот, от бессмертной пошлости и хозяйственного сора; печально уходя из ставшего чужим вишневого сада, изгнанники этого белого рая, они оставляют глубокий завет - бросить в колодезь ключи от хозяйства.
Непрактичные и неспособные к делу, лишние люди Чехова любят слова - теплые, высокие, хорошие слова, которые живут в каждой человеческой груди, но стыдливо прячутся, потому что окружающая жизнь примет их удивленно и холодно: ей довольно слов только будничных и обыкновенных. Между тем хочется говорить. Хочется говорить о чем-нибудь вечном и серьезном, "о Шиллере, о славе, о любви". Душа взволнована и жаждет слова. Из рамок временного и низменного стремится она к высокому: это - один из обычных мотивов чеховской музы. И он слышится не столько в тех умных разговорах и речах, которые нередко встречаются на страницах у Чехова, не всегда глубокие и оригинальные, - сколько в общем тоне идеализма, который звучит в сердцах его излюбленных героев.
Но в чеховском городе, среди людей, "говорящих свою чепуху" и записывающих свои мысли в жалобную книгу, книгу мудрости обывателей, - в городе, где когда-то "было такое поэтическое венчание, а потом какие дураки! какие дети!" - с кем же можно говорить о Шиллере, о славе, о любви? В пошлом и мертвом царстве кто же отзовется на такой разговор? Для того чтобы удовлетворить свою тоску по возвышенной беседе, свое желание говорить и слышать великие слова, надо уйти от здоровых и счастливых, надо уйти от нормальных в палату N 6. Только там, среди безумных и несчастных, доктор Андрей Ефимович, которому часто снились умные люди и беседы, говорил и слышал то, что нужно человеческому духу; только там, в зловещей палате кошмара и страдания, нашел он сердце и великодушие, которых не было в городе; и из одних безумных, но благородных уст изливались там пламенные речи "о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих каждую минуту о тупости и жестокости насильников", и получалось "беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен".
И Коврин тоже сетовал, что его лишили счастья безумия. Он упрекал своих родных, что его лечили, что поэтому исчезли для него экстаз и вдохновение и перестал к нему являться в рамке смерча бледный черный монах со скрещенными руками на груди и, в благословенной галлюцинации, перестал говорить ему дивные речи о том, что он, Коврин, гениален, что он бессмертен, что великий удел ожидает человечество. Коврин хотел безумия, искал миража. Правда, в свои предсмертные мгновения он возжаждал нормального, простого, "он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, звал жизнь, которая была так прекрасна".
И Чехов тоже звал жизнь, и для него она тоже была прекрасна. В этом заключается его благородное своеобразие. Писатель сумерек, он страстно любил солнце, и в мир пришел он, говоря словами поэта, чтобы видеть это солнце и синий кругозор. Он не брюзга и не пессимист. С печалью он как-то соединяет затаенную, застенчивую радость жизни, и она переливается в его произведениях, и никто тоньше его не понимал и не чувствовал всего, что есть на земле поэтичного и отрадного. В лунном свете меланхолии, в ее задумчивом колорите изобразил он мир, но мир приобрел от этого только новую красоту. Ведь "так хорош и мягок лунный свет", и чарует даже его "колыбель" - кладбище с белыми крестами и памятниками; на кладбище "в глубоком смирении смотрят с неба звезды, сонные деревья склоняют свои ветки над белым, и здесь нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную". И среди могил думается о прекрасном, о живом: "сколько здесь зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке, и белеют уже не куски мрамора, а прекрасные тела, которые стыдливо прячутся в тени деревьев..."
Чехов имел, как он выражается, продолжительные очные ставки с тихими летними ночами; он любил ту природу, которая боится "проспать свои лучшие мгновенья"; он любил те минуты ее, когда накануне праздника "собираются отдыхать и поле, и лес, и солнце - отдыхать, быть может, молиться"; и когда он проезжал по унылой степи мира, ему приходили на память степные легенды, все пленительные грезы, которыми живет и дышит мир, все прекрасные сказки бытия, и тогда в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что он видел и слышал, чудились ему "торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни - душа давала отклик прекрасной, суровой родине, и хотелось лететь вместе с ночною птицей".
Полет ночной птицы над заснувшей землей был ему вообще отраден и близок, потому что кроме солнца любил он и ночь, "благополучную ночь", когда "ангелы-хранители, застилая горизонт своими крыльями, располагаются на ночлег" и когда грезится Чехову какой-то млечный путь из человеческих душ. Он знал мистику ночи, и были понятны ему тютчевские мотивы, стихийное веяние космоса. Ночью мир являет иное зрелище. Ночью мир не пошл. Тогда спадает с него денная чешуя обыденности и он становится глубже и таинственнее; вместе с звездами ярче и чище загораются огоньки человеческих сердец - ведь "настоящая, самая интересная жизнь у каждого человека проходит под покровом тайны, как под покровом ночи", и Чехов вообще понимал людей глубже, чем они кажутся себе и другим. Ночью земля принимает загадочные очертания, и все будничные предметы, всю спокойную прозу современности душа одевает в идеальные покровы. Далекие огни в поле напоминают лагерь филистимлян; мнятся великаны и колесницы, запряженные шестерками диких, бешеных коней; в жизнь переходят рисунки из Священной истории, и встречных во тьме спрашивает Липа: "Вы святые?" - и те, не удивленные, отвечают: "Нет, мы из Фирсанова". Глубокий, истинный мир ночного разрушает все пределы времени и пространства. Сближаются настоящее и прошлое. Одинокий огонь костра бросает свой мистический свет на далекое, на ушедшее, и в нынешнюю ночь, близкую к Пасхе, воскресает другая, давнишняя, памятная миру ночь в Гефсиманском саду - "воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания"; то рыдает Петр, трижды отрекшийся от Христа. А в пасхальную ночь Чехов поминает того монаха Николая, "симпатичного поэтического человека", который выходил "по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпал свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца"; он был непонят и одинок, мечтает Чехов, у него были мягкие, кроткие и грустные черты лица, и в его глазах светилась ласка и едва сдерживаемая детская восторженность. Чехов с невыразимой нежностью понимает всю скорбь смиренного Иеронима, который потерял в безвестном сочинителе акафистов своего друга и теперь, в святую ночь, должен перевозить на пароме богомольцев, вместо того чтобы самому быть в церкви, слушать песнопения и "жадно пить своей чуткой душой красоту святой фразы". Чехов понимает его, потому что и сам он своей музыкальной душою тоскует по нежной и сладкой красоте акафиста. И он тоже хотел бы воспеть его миру, пересыпать его цветами, звездами и лучами солнца, "чтобы в каждой строчечке была мягкость и ласковость"...
И вообще в глазах Чехова, в его грустных глазах, мир был достоин акафиста. Певец трех сестер знал всю неуловимую отраду жизни, все обаяние молодости, всю негу страсти и любви, неотразимой и непобедимой, и прелесть утра, и наивную красоту, и умиление ребенка, и вечно свежий росистый сад, и уют родного дома, и тонкие руки девушки, просвечивающие сквозь кисейные рукава, и восторженную душу шестнадцатилетней Нади Зелениной, которая вернулась из театра после "Евгения Онегина" и вся дышит искрометным счастьем, вся полна молодого смеха. По его страницам разлита беспредельная нежность человеческих отношений, и все эти сестры и братья, невесты и возлюбленные, дяди и племянницы говорят у него друг другу такие сладкие и ласковые слова, от которых замирает очарованное сердце, - слова, за которые полюбила Константина из "Степи" три года не любившая его красавица. И есть женщины, которые, "как пчелы, разносят оплодотворяющую цветочную пыль". "Какое наслаждение уважать людей! Когда я вижу книги, мне нет дела до того, как авторы любили, играли в карты, - я вижу только их изумительные дела". И нежностью дышит у него сама природа, и ему кажется, что даже "сонные тюльпаны и ирисы тянутся из темной травы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви". И степь для него так же "пряталась во мгле, как дети Моисея Моисеевича под одеялом"...
Все это он знал и чувствовал, любил и благословлял, все это он опахнул своею лаской и озарил тихой улыбкой своего юмора. И в то же время на него глядела Я тонкая "красота человеческого горя", и вся его мрачная глубина; и в то же время он был на Сахалине и видел самый предел человеческого унижения и несчастия; и многое в нашей злополучной жизни, в нашей духовной каторге, было для него продолжением Сахалина...
"Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу... У самого пруда в кустах, за поселком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то годы считала кукушка, и все сбивалась со счета, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разобрать слова: "И ты такова! И ты такова!" Какой был шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только один раз!.. О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно, весна теперь или зима, живы люди или мертвы!"...
Море отражает в себе лунный свет и в сочетании с ним образует "какое согласие цветов, какое мирное, покойное и высокое настроение!". "Глядя на великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно", а в это время (мы уже видели) в водах океана происходит встреча Гусева и акулы.
Какой же здесь возможен синтез и как дать миру общую оценку, вынести ему определенный приговор? Вы чувствуете, что где-то здесь поблизости, в степи, в непосредственном соседстве с вами, есть клад, есть счастье, но как его найти? Или счастье фантастично? И существует оно где-то вне жизни? Быть может, в самом деле от прикосновения к реальности блекнет всякий идеал, и "надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо"? Внежизненное, постороннее, созерцательное отношение к жизни ведь так обычно для Чехова-писателя.
Он не оставил цельного мировоззрения, и нам приходится самим выбирать между той радостью и той горестью, которые он одинаково изобразил в своих созданиях. Для ума здесь остается великое недоумение, и спокойные цвета океана, природу ликующую или природу равнодушную мы не можем примирить с тоскою и слезами, с немолчным беспокойством человека. "Если бы знать... если бы знать..." - вздыхают сестры. Но мы не знаем. И тайна окружает нас. Порывы к вечному, которое лучезарно, проникающая мир красота - и плен у смерти и ужаса, рабство у временного и пошлого, которое так опасно для духа: через эту бездну, через это роковое зияние может перекинуть мост одна только вера.
И знаменательно то несомненное, что не те, кто стоит на берегу и видит чужую гибель, но сами гибнущие, сами страдающие все-таки славят у Чехова жизнь, надеются на нее и питают к ней глубокое доверие. В тихую ночь утихает даже безмерное горе Липы, в тихую и прекрасную ночь верится, что, как ни велико зло, "все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью".
Все на земле терпеливо ждет слияния с правдой и милосердием - о, великое терпение человечества! И девушка, у которой разбили сердце, которая застенчиво пережила обиду и горе дурнушки, находит в себе силы для того, чтобы утешать другого несчастного - своего дядю Ваню. Она верует, верует горячо, страстно. И она кладет свою утомленную голову на руки дяде и уверяет его, что Бог сжалится над ними, что они УВИДЯТ жизнь светлую и прекрасную, что они с умилением и с улыбкой оглянутся на свои теперешние обиды, - они отдохнут.
"Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах... Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди... Мы отдохнем. Мы отдохнем".
Все человечество, как бедный дядя Ваня, не знало в своей жизни радостей - оно утомлено за свои долгие и страдальческие века. Его усталость Чехов изобразил в красках проникновенной печали. Но он заветно мечтал о бессмертном отдыхе человечества.
В 1904 году смерть уложила на отдых его самого. Он отдохнул от грубости, которая его оскорбляла, от человеческой скорби, которой питался его дух, от смешного и горького - он отдохнул. И мы не знаем, нам Чехов не скажет, действительно ли он увидел все небо в алмазах, действительно ли он услышал пение ангелов: кто уходит из жизни, тот уносит с собою великую тайну, великую разгадку тайны... Но мы знаем, что, наверное, дано Чехову бессмертие у нас в душе, и она стремится к нему, писателю идеала, в идеальных порывах своих, когда не замыкают ее всякие ключи от хозяйства, когда, неудовлетворенная и неудовлетворимая, тоскует она по красоте и вечности, по светлой радости духа.
Он был другом живописца Левитана, который умер раньше его, и оба они встают перед нами в каком-то ореоле мечтательной задумчивости, оба, исполненные лиризма и грусти, оба, безвременно отнятые у жизни и России. Война и революция заслонили от нас их прекрасные тихие образы. Но раньше, до нашей кровавой бури, казалось, что невыразимой тоскою тосковала по ним русская земля и русская природа, полюбившая полюбившего ее художника-еврея, - все эти золотые плесы, незаметные церковки, тихие обители, весь этот нежный фон для сиротливой чайки, для усталого дяди Вани, для лишних чеховских людей с одухотворенными лицами и больными сердцами. И звала Чехова русская женщина, звала его степь, которая давно томится и ждет своего певца, звали его юноши и дети. И особенно грезилось, что где-нибудь в доме с мезонином раскрывается окно и выглядывает из него бледная девушка, типичная читательница Чехова, и держит она в руке томик его рассказов; и слышится ей, бледной девушке, будто в тишине лунного вечера играет Чехов на какой-то волшебной скрипке, и несутся издалека меланхолические звуки, и плачет задушевная элегия - и сердце замирает в истоме под этот пленительный напев...
Одной из характерных особенностей Чехова является то, что его, писателя тонкой психологии, писателя рефлексии, очень интересовало и сознание элементарное: его тешила эта примечательная игра, когда сложное отражается в простом. Он даже нарисовал мир с точки зрения Каштанки - мир, где все человечество делится на "две очень неравные части: на хозяев и на заказчиков", где двери театра, у которых снуют лошади, но не видно собак, "как рты, глотают людей", где раздается "ненавистная музыка". В глазах Каштанки у состоятельного человека "обстановка - бедная и некрасивая; кроме кресел, дивана, лампы и ковров, у него нет ничего, комната кажется пустою; у столяра же вся квартира битком набита вещами: у негр есть стол, верстак, куча стружек, рубанки, стамески, пилы, клетка с чижиком, лохань...". У состоятельного человека в комнате "не пахнет ничем, у столяра же в квартире всегда стоит туман и великолепно пахнет клеем, лаком и стружками". Лошаденка городского извозчика Ионы тоже погружена в мысль: "кого оторвали от плуга, от привычных, серых картин и бросили сюда в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей, тому нельзя не думать"... Мысли овец, "длительные, тягучие, вызываемые представлениями только о широкой степи и небе, о днях и ночах, вероятно, поражают и угнетают их самих до бесчувствия".
Тонкими чертами написал Чехов и элементарные души детей. Нам пришлось уже раньше сказать, что есть нечто прекрасное и трогательное в этой группе: Чехов и ребенок. Глаза, уже оскорбленные и утомленные жизнью, светящиеся вечерним светом юмора и печали, - и глаза, на жизненное утро только что раскрывшиеся, всему удивленные и доверчивые. И писатель ласково и любовно берет за руку это удивляющееся дитя, Егорушку или Гришу, и вместе с ним идет по жизни, странствует по ее знойной степи. Гамлет со свойственной ему глубиной заглядывает в маленькое сердце своего оригинального попутчика и художественно рисует, как последний представляет себе новую и свежую для него действительность. У Чехова мы наблюдаем не только ребенка таким, как он кажется нам, но и самих себя, как мы кажемся ребенку.
Мы уже забыли, какой вид имели для нас люди и вещи на заре нашего сознания, - Чехов удивительно об этом напомнил. Так правдоподобно, так несомненно, что и мы, как Гриша, знали сперва один только "четырехугольный мир" своей детской, где за нянькиным сундуком "очень много" разных вещей, а именно: катушки от ниток, бумажки, коробка без крышки и сломанный паяц. Оказывается, что мама была похожа на куклу, а кошка была бы похожа на папину шубу, если бы только у шубы были глаза и хвост. В "пространстве, где обедают и пьют чай", стоял когда-то наш стул на высоких ножках и висели часы, "существующие для того только, чтобы махать маятником и звонить". A вот и комната, "куда не пускают и где мелькает папа - личность в высшей степени загадочная! Няня и мама понятны: они одевают, кормят и укладывают спать, но для чего существует папа - неизвестно". "Еще есть другая загадочная личность - это тетя, которая подарила Грише барабан. Она то появляется, то исчезает. Куда она исчезает? Гриша не раз заглядывал под кровать, за сундук и под диван, но там ее не было". А когда он гуляет на бульваре, перед ним столько "пап, мам и теть", что он не знает, к кому и подбежать. И так как от кошки строит он свое мировоззрение, то и не сомневается, что это перебежали через бульвар "две большие кошки с длинными мордами, с высунутыми языками и с задранными вверх хвостами", и он убежденно считает своим долгом поспешно устремиться за ними вслед; и без дальних слов берет он себе один чужой апельсин из того "маленького корыта с апельсинами", которое держала "какая-то няня"...
Так Чехов наклоняется к ребенку и с улыбкой следит за тем, как смотрится в его глаза недавняя знакомка-жизнь. Весь мир обращается в сплошную детскую. К нему прилагают специальное крошечное мерило, и он входит в ребяческое сознание очень суженный, упрощенный, но зато весь интересный и новый. Мы теперь даже представить себе этого не можем: кругом нас - известное, старое, примелькавшееся, а когда-то все краски предметов были свежи и все было новое, все было первое. Как далеки мы ныне от первого! Тем крупнее, следовательно, эстетическая заслуга писателя, который сумел вернуть нас к этой исчезнувшей поре, к "милому, дорогому, незабвенному детству", - так называет ее чеховский Архиерей, мешая в своем сердце воспоминания и молитвы. И нужно быть очень внимательным к душе, чтобы вспомнить и понять удивление мальчика Пашки, который в больнице из ответов своей матери на расспросы фельдшера впервые "узнал, что зовут его не Пашкой, а Павлом Галактионовым, что ему семь лет, что он неграмотен и болен с самой Пасхи".
Это первое, это начало пленительно. Когда художник извлекает его из-под обильного слоя накопленных за жизнь впечатлений, тогда новым светом загорается все поблекшее и перед нами встает очаровательный детский образ. Их много у Чехова; можно было бы составить особую хрестоматию из его страниц, на которых являются дети. Это было бы лучше, чем рассказывать о них; пусть бы они говорили сами за себя, так как ни их, ни Чехова все равно не расскажешь. Они выступают у него не приторные, не подслащенные - они так естественны в наивности своего разговора, в этой смене интересов, блещущей неожиданными вопросами и переходами. У него и "злые мальчики" - например, тот "благородный человек", который за рубль согласился не выдавать чужой тайны. В уста детей он влагает слова комически-серьезные или серьезные щемящим откликом детского несчастья. Ребенок у него повинуется течению собственных мыслей, своему внутреннему мирку и образует этим замечательный контраст с чужими увещаниями, с усилиями воспитателя. Детская радость и детское горе одинаково нашли себе у него мягкие и нежные краски, и, например, в "Степи" воспроизведена едва ли не вся гамма детских ощущений.
Эти маленькие существа образуют свое отдельное царство, они живут как бы в особой нравственной части света. Мы на них уже не похожи; многого в нас они не понимают. Мы над ними возвысились своею опытной душой, своим взрослым умом, и оттого наше отношение к ним подернуто дымкой юмора. Вполне серьезно, торжественно и объективно их нельзя рисовать. Однако, населяя особую детскую и превращая в нее всю окружающую среду, они в то же время - и мы сами; они - наше прошлое, и в них же растет наше будущее. Мы были ими, и они станут нами. Оттого и производит такое своеобразное впечатление зрелище детей, эта республика, или, вернее, анархия лиллипутов; они одновременно и близки нам, и далеки от нас - именно эта игра на близком и далеком, на сходном и чужом и создает забавные и чарующие эффекты детской. Все сводится к этим переливам сходства и разницы; глядя на детей, мы, точно Гулливеры, поднявшие их на свою ладонь, как бы спрашиваем себя: мы ли это или не мы? Как они напоминают нас, как они от нас отличаются! Вот, например, они сидят за обеденным столом и играют в лото, точь-в-точь как и взрослые; и даже играют с азартом, который явно написан на лице девятилетнего мальчика с пухлыми щеками и с жирными, как у негра, губами: повсюду лежат копейки - да, наши обычные копейки, столь хорошо известные нам, большим... Но в то же время Соня, "девочка шести лет с кудрявой головой и с цветом лица, какой бывает только у очень здоровых детей, у дорогих кукол и на бонбоньерках", играет ради процесса игры, и по лицу ее разлито умиление; "кто бы ни выиграл, она одинаково хохочет и хлопает в ладоши". А брат ее, "пухлый, шаровидный карапузик, по виду флегма, но в душе порядочная бестия, сел не столько для лото, сколько ради недоразумений, которые неизбежны при игре; ужасно ему приятно, если кто ударит или обругает кого". И в конце вечера игроки направляются к маминой постели ("вязкий клей" слипает глаза), и "через какие-нибудь пять минут кровать представляет собою любопытное зрелище": на ней вповалку сладко и крепко спят все партнеры. А то, о чем разговаривают они во время игры, - это столь же чудное сплетение взрослого и детского, отражение первого в последнем.
Наши дети, "кудрявые дети", - это мы. Нельзя этого не сознавать тому, кто их любит. "Я любил эту девочку безумно", - говорит о себе герой чеховского рассказа. "В ней я видел продолжение своей жизни, и мне не то чтобы казалось, а я чувствовал, почти веровал, что когда, наконец, я сброшу с себя длинное, костлявое, бородатое тело, то буду жить в этих голубых глазах, в белокурых шелковых волосиках и в этих пухлых розовых ручонках, которые так любовно гладят меня по лицу и обнимают мою шею". И образы детей реют кругом нас. Была грациозная девочка с белокурой головкой и "большими, как копейки, задумчивыми глазами"; она бледнела, и широко раскрывались эти голубые глаза, когда ей рассказывали библейские истории - про чечевицу Исава, про казнь Содома и про бедствия маленького мальчика Иосифа. Потом эта девочка стала актрисой, потом она умерла, молодая, - и служат по ней панихиду. "Из кадила струится синеватый дымок и купается в широком, косом луче, пересекающем мрачную, безжизненную пустоту церкви. И кажется, вместе с дымом носится в луче душа самой усопшей. Струйки дыма, похожие на кудри ребенка, кружатся, несутся вверх к окну и словно сторонятся уныния и скорби, которыми полна эта бедная душа". И вечером в роще даже "какой-то мягкий махровый цветок на высоком стебле нежно касается щеки, как ребенок, который хочет дать понять, что не спит". "Если нет в доме матери, сестры или детей, то как-то жутко в зимние вечера, и кажутся они необыкновенно длинными и тихими". И разве можно наказать Сережу, когда он касается своей щекой волос отца и на душе у последнего "становится тепло и мягко, так мягко, как будто и не одни руки, а вся душа его лежит на бархате Сережиной куртки"? Отец заглядывает в большие темные глаза мальчика, и ему кажется, что из них глядят "и мать, и жена, и все, что он любил когда-либо". Когда плачет дитя и нежно умоляет: "Дорогой папа, вернемся к дяде! Там елка! Там Степа и Коля", то человек, мыкающийся по жизни, мужским плачем вторит своей плачущей девочке и убеждает ее: "Дружочек мой, что же я могу сделать! Пойми меня! Ну, пойми!" И среди воя непогоды все это звучит "сладкой, человеческой музыкой".
Так миниатюрные размеры человеческого естества, представляемые детьми, умиляюще и тепло действуют на всякого, кто смотрит на них с высоты своего взрослого роста, своей жизни, обманувшей и обидевшей. И вовсе не надо обладать безграничным добродушием милой "душечки" Ольги Семеновны, чтобы вместе с нею восхищаться ее приемышем Сашей, с ясными голубыми глазами и с ямочками на полных щеках. Едва он вошел во двор, как побежал за кошкой, и тотчас же послышался его веселый, радостный смех. Прежде чем он, сам маленький, но в большом картузе и с солидным ранцем на спине, отправляется в гимназию, он выпивает три стакана чаю и съедает два больших бублика и пол французского хлеба с маслом. А ночью Саша спит крепко и изредка говорит в бреду: "Я т-тебе! Пошел вон! Не дерись!.."
Миниатюрные люди, впрочем, лелеют грандиозные замыслы. Два мальчика, проникшись Майн Ридом, собираются в Америку и уже сделали для этого все необходимые приготовления: у них припасены на дорогу пистолет, два ножа, сухари, увеличительное стекло для добывания огня, компас и четыре рубля денег. Естественно, что один из них - уже не Володя для другого, а "бледнолицый брат мой", а другой (увы! только для самого себя) - Монтигомо Ястребиный Коготь, вождь непобедимых; это ничего, что дети называют его по фамилии "господином Чечевицыным". а маленькая девочка Маша, глядя на него, в раздумье говорит: "А у нас чечевицу вчера готовили". До Америки, правда, Монтигомо и его бледнолицый брат, которому жалко мамы, не доехали, и не пришлось им добывать себе пропитания охотою и грабежом, но все же они имели право с гордостью заявить о себе, что ночевали на вокзале.
У человеческих миниатюр нет еще наших волнений и чувств, но скоро они проснутся. О чем мечтает мальчик? "Был прелестный летний вечер. Я ходил по аллее и думал о вишневом варенье". Но в этом же возрасте думается и о другом. Перед мальчиком в церкви, на страстной неделе, стоит роскошно одетая красивая дама в шляпке с белым пером. "Чем она грешна?" - думаю я, благоговейно посматривая на ее кроткое, красивое лицо. "Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье!" На следующий день вчерашняя дама кажется еще более прекрасной. "Я любуюсь ею и думаю, что когда я вырасту большой, то непременно женюсь на такой женщине; но, вспомнив, что жениться стыдно, я перестаю об этом думать и иду на клирос, где дьячок уже читает часы". Смутное предчувствие любви овладевает детским сердцем; совершается таинственное пробуждение силы и страсти. Егорушка из "Степи" задавал себе неясные вопросы и думал, что мужчине, наверное, хорошо, если возле него постоянно живет ласковая, веселая и красивая женщина. "Пришла ему почему-то на память графиня Драницкая, и он подумал, что с такой женщиной, вероятно, очень приятно жить; он, пожалуй, с удовольствием женился бы на ней, если бы это не было так совестно... Тихая теплая ночь спускалась на него и шептала ему что-то на ухо, а ему казалось, что это та красивая женщина склоняется к нему, с улыбкой глядит на него и хочет поцеловать..."
Пока еще женится Егорушка, он свел знакомство с другой женщиной. В комнате неподвижно стояла какая-то девочка, загорелая, с пухлыми щеками и в чистеньком ситцевом платьице. "Она, не мигая, глядела на Егорушку и, по-видимому, чувствовала себя очень неловко. Егорушка поглядел на нее, помолчал и спросил: "Как тебя звать?" Девочка пошевелила губами, сделала плачущее лицо и тихо ответила: "Атька..." Это значило: "Катька". Потом Атька часто лазала за наперстком пол стол и "ки-ждый раз долго сидела под столом, вероятно, рассматривая Егорушкины ноги".
Чеховский ребенок доверчив к миру. Девочка Саша из "Мужиков" знает, что "в церкви Бог живет" и, значит, все обстою благополучно. "Ночью Бог ходит по церкви, и с Ним Пресвятая Богородица и Николай угодничек - туп, туп, туп... А сторожу страшно, страшно!" Когда будет светопреставление и все церкви унесутся на небо с колоколами, "добрые пойдут в рай, а сердитые будут гореть в огне вечно и неугасимо". И "моей маме" и Марье "Бог скажет: вы никого не обижали и за это идите направо, в рай; а Кирьяку и бабке скажет: а вы идите налево, в огонь. И кто скоромное ел, того тоже в огонь". Так это все просто, понятно и справедливо. Что же другого и может представлять собою наш мир в широко раскрытых глазах Саши и Мотьки, которые, не мигая, глядят на небо и видят там "ангелочков, летающих и крылышками - мельк, мельк, мельк, будто комарики"? Саша и Мотька верят жизни и не сомневаются, что после светопреставления бабка будет гореть - та самая злая бабка, которая сейчас же после религиозной беседы девочек схватила их "пальцами, сухими и твердыми, как рогульки" и стала сечь за неубереженный от гусей огород.
В старом доме, покуда его не посетило несчастье, бегают "детишки, причесанные, веселые и глубоко убежденные в том, что на этом свете все обстоит благополучно и так будет без конца, стоит только по утрам и ложась спать молиться Богу". И бедные дети усердно молятся Богу и с благоговением входят в церковь, где Он живет. Если там, при всем стремлении к серьезности, их не покидают шаловливые я грешные мысли, то они в этом неповинны и во всяком случае свою вину искупают самым искренним раскаянием. На страстной неделе мальчик идет к исповеди. Он видит по дороге, как двое уличных мальчишек повисают на пролетке извозчика. "Я хочу присоединиться к ним, - рассказывает он, - но вспоминаю проповедь, и мальчишки начинают казаться мне величайшими грешниками. На страшном суде их спросят: зачем вы шалили и обманывали бедного извозчика? - думаю я. Они начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей и подавать нищим по копейке или бублику, то Бог сжалится над ними и пустит их в рай".
Бог пустит детей в рай не за копейки или бублики, а за то, между прочим, что душа ребенка, несмотря на свои наивные помыслы, чуткостью своею поднимается на самые высоты религиозного настроения. Тот самый мальчик, который не прочь бы уцепиться за пролетку, в церкви, в ее сумерках, сознает свою греховность и ничтожество, и, как взрослый, как Чехов, он переживает нечто глубокое. Ему прежде всего бросается в глаза "большое распятие и по сторонам его Божья Матерь и Иоанн Богослов". "Лампадки мерцают тускло и робко, солнце как будто умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса Христа молча глядят на невыносимые страдания и не замечают моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный, бесчестный мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и Божия Матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими". Одиночество вообще чует ребенок, и когда другой мальчик, Егорушка, увидел в полусне действительное "сиятельство", прекрасную графиню Драницкую, ему почему-то вспомнился одинокий тополь на холмике в степи.
В церкви надо быть торжественным и кротким, особенно если тебя сейчас ожидает исповедь. Но разве можно выдержать, когда Митька, забияка, разбойник, злорадствует, что он первый пойдет за ширму к священнику? И "во мне закипает злоба, я стараюсь не глядеть на него и в глубине души досадую на то, что этому мальчишке простятся сейчас грехи". Понятно, что "во мне вдруг вскипает чувство ненависти к этому разбойнику, я хочу пройти за ширму раньше его, я хочу быть первым... Заметив мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю ему тем же, и полминуты слышится пыхтение и такие звуки, как будто кто-то ломает свечи..." Это нехорошо, конечно, - драться в такой момент. Зато как умиляет исповедь! "Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю искренне, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю одиноких Богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения". Ужинать в этот вечер нельзя, и хотя мальчик, закрывши глаза, мечтает о том, "как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора, жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в келий и питаться одной просфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев", - все же мучительно слышать, как в столовой накрывают на стол: "я согласен терпеть всякие мучения, жить в пустыне без матери, кормить медведей из собственных рук, но только сначала съе