чно им стыдно, что на них смотрят. Каждый день родятся миллиарды существ".
"Тихие, благоухающие от свежего сена ночи, звуки далекой, далекой хохлацкой скрипки, вечерний блеск рек и прудов, хохлы, девки... Соловей свил себе гнездо, Я при мне вывелись из яиц маленькие, голенькие соловейчики... На пасеке обитает дед, помнящий царя Гороха и Клеопатру Египетскую".
"У нас великолепный сад, темные аллеи, укромные уголки, речка, мельница, лодка, лунные ночи, соловьи, индюки... В реке и в пруде очень умные лягушки. Мы часто ходим гулять, причем я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку кренделем, воображая, что Вы идете со мною под руку".
"Природа и жизнь построена по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях; не говоря уже о соловьях, которые поют день и ночь, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин; не говоря уже о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостных, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет".
Поэтическая идиллия радовала Чехова; чувствовать себя "лордом", т. е. не платить за квартиру, а жить в собственном "имении" (к живому инвентарю его были причислены и два щенка - Мюр и Мерилиз, или два такса - Бром и Хина), это было восхитительно; посадить самому 60 вишен и 80 яблонь - такая радость! "Ужасно я люблю все то, что называется в России именьем: это слово еще не потеряло своего поэтического оттенка". В имении, на лоне деревенской тишины, скучно, однако, без музыки, без литературы, без вестей о Толстом, которого он "любит очень", у которого "понимает каждое движение бровей" ("Напишите мне что-нибудь про Льва Толстого... Толстой-то, Толстой! Это по нашему времени не человек, а человечище, Юпитер"). Вообще, без литературы любимой Чехову жизнь не в жизнь. И он сетует, что где-нибудь в Ялте (и не в одной Ялте) можно говорить "только о литераторах", а он предпочитал всегда литераторам литературу. Он помнит ее глубиною своего сердца. Рыцарь писательства, рыцарь без страха и упрека, без недоброжелательства и зависти, Чехов ласково приветствует первые литературные шаги Максима Горького и дает ему столько верных и метких указаний. Товарищески предостерегает он его, между прочим: "Не изображайте никогда земских начальников. Нет ничего легче, как изображать несимпатичное начальство, читатель любит это, но это - самый неприятный, самый бездарный читатель". Чехов понимал, что должен быть не только даровитый писатель, но и даровитый читатель. Он много страдал от читателей бездарных...
Весенняя и летняя деревня вдохновляет Чехова, но трудно зимою: "однообразие сугробов и голых деревьев, длинные ночи, лунный свет, гробовая тишина днем и ночью, бабы, старухи - все это располагает к лени, равнодушию и к большой печени". Хорошо, что за воротами - лавочка, на которой можно посидеть и, "глядя на бурое поле, подумать о том, о сем".
Но мы знаем, что, как человек, Чехов не только сидел на лавочке, на завалинке, не только созерцал и думал о том о сем, - он с домоседом сочетал в себе путешественника, и были в его жизни героические моменты. "На душе спокойнее, когда вертишься". Он достаточно вертелся по свету, этот любитель лавочки. По его убеждению, свой корабль нужно "пускать плавать по широкому морю, а не держать его в Фонтанке", и нельзя на это возражать, что только большому кораблю - большое и плавание. Чехов верил, что мы сами ограничиваем свои просторы и что, в сущности, каждая душа создана для нравственного мореплавания. Максиму Горькому он советует всю полноту жизни, далекие дороги, мирской шум, путешествие в Индию. "Когда в прошлом есть Индия, долгое плавание, то во время бессонницы есть о чем вспомнить", а почти всякому предстоят бессонные ночи перед последней беспробудной ночью, и надо к ним готовиться... Чехов любил "понюхать палубы, моря", знал не только Европу, но и Амур, Байкал, Цейлон; его мучительно трудная поездка на Сахалин обнаруживает в его тихой душе такие порывы, такое любопытство духа, такую чрезвычайную заинтересованность, каких многие от него и не ждали. То, что он видел на Сахалине, где "мы сгноили в тюрьме миллионы людей", должно было на сердце его наложить лишнюю тень, провести в нем лишнюю борозду мрака. Но уже и по дороге туда как страдал Чехов! Он рассказывает об этом в своей обычной юмористической манере; он "купил себе большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров, - вооружен с головы до ног , но вооружение не спасало его от голода и грозных опасностей. Он "в лютый мороз" и метель сбился с дороги, "напужался страсть"; не раз его жизнь висела на волоске, и он вообще испытал на своем веку трагические ощущения. Не трагично, но и не легко и такое состояние: "Всю дорогу я голодал, как собака. Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал".
"Напужался страсть..." Однако жил Чехов так, что своего испуга перед жизнью и перед смертью он не показывал. Напротив, перед жизнью и перед смертью у него - чувство достоинства, человеческая гордость. Спокойно, не обнаруживая своих страданий, описывает он ужасы не только чужие, но и свои. Излияний он себе не позволяет. На его глазах умирали - бледнее становился Чехов, но сохранял все то же человеческое достоинство и сдержанность. Умер его брат-художник (перед смертью завел он себе котенка, играл с ним, умирая). "Вчера, 17 июня, умер от чахотки Николай. Лежит теперь в гробу с прекраснейшим выражением лица. Царство ему небесное, - а Вам, его другу, здоровья и счастья", - трогательно прибавляет Чехов. Он знал, что конец Николая был неминуем; но когда у постели больного сменил его третий брат, измученный Чехов уехал подышать другим воздухом. И как бы в наказание, несмотря на лето, погода застигла его в пути ужасная: холод, ветер, грязная дорога, серое небо, слезы на деревьях; и как только он приехал на место ожидаемого отдыха, явился из Миргорода мужичонка "с мокрой телеграммой: Коля скончался". Сейчас же обратно. В Ромнах надо было ждать поезда с семи часов вечера до двух ночи. "Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой я сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму".
Самообладание, целомудренность души, страдающей про себя, не на людях, - все это осуществлял Чехов и перед лицом собственной горькой судьбы. Иссякают медленно и неуклонно его бедные дни; "жизнь идет и идет, а куда - неизвестно"; больно читать о его болях. "Нет числа недугам моим". "Бываю здоров не каждый день". "Здоровья своего я не понимаю". Но нет - врач, он его хорошо понимал... "Вы совершенно верно изволили заметить, что у меня истерия. Только моя истерия в медицине называется чахоткой". Метался он по свету в поисках воздуха для своей больной груди, в поисках солнца, в томлении духа и тела. Он всю жизнь умирал. Но не жаловался, других своей болезнью, своей "истерией" не изводил, не стеснял и, не изменяя своему юмору, спокойно-печальными глазами своими смотрел в глаза подходившей смерти, выдерживал ее пристальный взгляд. Великодушный к жизни и благодарный, он не делается брюзгой, не хандрит и мать свою поучает: "В Ялте тоже воют собаки, гудят самовары и трубы в печах... Как бы ни вели себя собаки и самовары, все равно после лета должна быть зима после молодости старость, за счастьем несчастье и наоборот; человек не может быть всю жизнь здоров и весел, его всегда ожидают потери, он не может уберечься от смерти, хотя бы был Александром Македонским, и надо быть ко всему готовым... Надо только, по мере сил, исполнять свой дол!. и больше ничего". Это не морализм, не прописная сентенция; это - глубокое убеждение Чехова, и сам он тихо претворял его в свою жизнь, в свою короткую жизнь. Он преодолевал "чеховские" настроения своих же рассказов и пьес - все это тоскливое завывание собак и ветра в трубе; он жил живою жизнью и до конца исполнил свой долг. Даже больше дал он России, чем должен был ей, - дал не только свои литературные произведения, но и свои письма, которые продолжают его писания и которых нельзя исчерпать никакими цитатами: столько в них чарующей содержательности, ума и сердца. И свидетельствуют они о том, какая с Чеховым дорогая и красивая душа отдышала, какие царили в ней, помимо таланта, живые очарования и тихий свет. И волнуют они зрелищем нашей горестной земной судьбы, от его личной жизни какие-то общие раскрывая горизонты в даль и сущность каждого человеческого жребия.
"Morituri te salutant" (Идущие на смерть приветствуют тебя (лат.)), - писал Чехову один старик; этот moriturus надолго пережил своего молодого корреспондента. Уже исполнилось восемнадцать лет с тех пор, как смерть прекратила корреспонденцию Чехова, поставила ей точку (ведь смерть праздными считает все наши занятия), с тех пор, как начали служить панихиды по рабе Божьем Антоне. И так как похоронили его рядом с могилой его отца, то иногда в общей молитве поминают и раба Божьего Павла - соединяют знаменитого сына и безвестного отца в этом знаменательном соседстве и тожестве человеческих судеб, в демократической республике смерти...
17 января 1904 года, в день рождения Чехова, в день сценического рождения его лебединой песни, навсегда облетели для него белые цветы "Вишневого сада" и на сцене Художественного театра с любимым писателем навеки прощалась, как сознали потом, давала ему последнее нравственное целование его тоже любимая Москва, идеал его и наших трех сестер. Длинной вереницей проходили депутации, мужчины в черном и дамы в белых платьях, и говорили ему речи, и славили, славили его. В театральной зале шумела своим зеленым шумом, весенним шумом страстная молодежь, и не было конца бурной овации. А Чехов стоял смущенный и бледный, с улыбкой на истомленном лице, и обычным для него светом юмора и печали загорались через pince-nez его задумчивые глаза. Он слушал хвалы и приветствия, и кругом него были цветы и лавры. Он пожимал руки мужчинам и целовал руки у женщин. Он слушал и часто покашливал. Его просили сесть в кресло: помнили, что он болен, что он слаб, и когда в адресах говорилось о его бессмертии, слишком ясно было, что имели в виду бессмертие только духовное... И в самом деле, через полгода опять цветы и лавры, опять волнуется многотысячная молодежь, опять - хвалебные речи; но все это уже в отсутствие Чехова, на его похоронах, на кладбище Московского Девичьего монастыря, где в тесном живописном уголке, под тенью расцветавшей липы, подле своего отца, недалеко от близкого ему и при жизни поэта Плещеева, нашел Чехов и себе свой последний приют. Туда совершаются и теперь паломничества молодежи; с соседних Женских Курсов приходят на его могилу обитательницы поэтического Девичьего Поля, юные курсистки, его любимицы, русские девушки, сестры трех сестер, и кладут на эту раннюю могилу свои скромные цветы, пушистые вербы и ветки с вишневых деревьев, и думают о нем, и тоскуют по нем, и точно слушают, как звучит его нежная элегия, как плачет, и поет, и пленяет грустная и сладостная скрипка Чехова...