стороне, пошла возле самого берега по мелкому месту, когда вся опасность
миновала, она почувствовала слабость, сейчас постлали на чуман меховое
одеяло, положили подушки, мать легла на него, как на постель, и почти
лишилась чувств: в таком положении дотащили ее до ямского двора в Шуране.
Мать моя дала сто рублей своим провожатым, но честные люди не захотели ими
воспользоваться; они взяли по синенькой на брата (по пяти рублей
ассигнациями). С изумлением слушая изъявления горячей благодарности и
благословения моей матери, они сказали ей на прощанье: "дай вам Бог
благополучно доехать", и немедленно отправились домой, потому что мешкать
было некогда: река прошла на другой день".
Безумно, нежно любимый, под крылышком у матери, готовой воспринять
смертную казнь, чтобы только сыну ее было хорошо, рос Сергей Тимофеевич в
дворянском гнезде. Жизнь была привольная, хотя и не роскошная, и это
приволье чувствовалось во всем: и в природе - тогда, в начале нашего века,
неограбленной еще человеком, и в воспитании, не подчиненном никакой феруле
[Ферула -лат.- раньше так называли линейку, которой били по ладоням ленивых
школьников. Еще ряд значений "руководство", "указка", "строгое обращение",
"тяжелый режим". "Под ферулой"- т.е. "под началом"], и в окружающей
помещичьей среде, провинциальной, тихой, в собственном кругу добродушной.
Крепостной труд был тем пуховиком, на котором нежились и размякали холеные
члены старых и молодых Обломовых - отца Сергея Тимофеевича, доброго,
мягкого человека, неспособного ни на дурное, ни на хорошее, его самого,
будущего знаменитого писателя, а большую часть жизни просто русского
барина, про которого трудно даже сказать что-нибудь определенное. Несколько
противоречит этой картине фигура Багрова-деда, энергическая, отчетливо
выраженная, но и она, в сущности, мало нарушала тишь и благодать
аксаковщины.
Десяти лет от роду Сергея Тимофеевича отдали в Казанскую гимназию, а 4
года спустя он совершенно неожиданно попал в студенты. Что это был за
студент - 14-летний мальчик, плохо даже грамотный, - представить нетрудно,
но так как в Петербурге распорядились открыть Казанский университет, то,
очевидно, нужны были и студенты. И вот часть гимназии была отдана под
университет, часть преподавателей назначена профессорами, а лучшие из
учеников старших классов "произведены" в студенты. Благодаря протекции в
число последних попал и С. Аксаков, хотя сам он сознается, что по познаниям
своим далеко не заслуживал такого "производства", и "слушая университетские
лекции, он в то же время весьма благоразумно продолжал по некоторым
предметам учиться в гимназии".
"Мало вынес я, - рассказывает сам Аксаков, - научных сведений из
университета не потому, что он был еще очень молод, не полон и не устроен,
а потому, что я был слишком молод и детски увлекался в разные стороны
страстностью своей природы. Во всю жизнь чувствовал я недостаточность этих
научных сведений, особенно положительных знаний, и это много мешало мне и в
служебных делах, и в литературных занятиях".
Жизнь очень и очень многих старых бар складывалась без всяких душевных
бурь, без всяких треволнений. Шла она благополучно в гимназии, в
университете, на службе и тихо угасала на перине, без исканий, без
уклонений в сторону. Своеобразный фатум, пожалуй даже предопределение,
изложенное в разных грамотах, пожалованных российскому дворянству,
руководило ею. Надо было только не выходить из рамок. Но ведь обломовщина
справедливо считается основной чертой старорусского характера, и "горе от
ума" для него гораздо менее характерно, чем страдание от ожирения.
"Горя от ума" С. Аксаков не знал совершенно. Жизнь как-то проходила
мимо него, не зацепляя его и лишь добродушно улыбаясь ему в ответ на его
постоянно добродушную улыбку. В немногие строки укладывается "бурный
период" его юности.
"В 1808 году семейство Аксаковых переезжает в Петербург, и, по совету
Карташевского, Сергей Тимофеевич определяется переводчиком комиссии
составления законов. Как это место, так и время определения на него было
такого рода, что, не будь молодой чиновник всецело поглощен сценическими
интересами, он мог бы весьма значительно расширить свой умственный
кругозор. Он это не сделал и даже его увлечение сценой прошло бесследно,
ибо за всю жизнь Сергей Тимофеевич, если не считать переводов, не
обмолвился ни единой драматической строчкой, и таким образом все его
общение с театральными сферами сводилось к тому, что он вертелся за
кулисами".
Прибавлять к этому нечего: впечатления закулисной жизни нисколько не
нарушали "младенческой ясности души", а когда эта последняя захотела
определиться, то естественно, что она вылилась в теорию, вполне
соответствующую ей по своей наивности.
Из воспоминаний С.Аксакова мы знаем, что еще студентом в Казани он
недолюбливал Карамзина и пришел в великий восторг от знаменитого
шишковского "Рассуждения о старом и новом слоге" и прибавлений к нему. "Эти
книги совершенно свели меня с ума, - рассказывает Сергей Тимофеевич.- Я
уверовал в каждое их слово, как в святыню. Русское мое направление и
враждебность (откуда бы быть ей, кажется?) ко всему иностранному укрепились
сознательно, и темное чувство национальности выросло до исключительности!"
Еще более велик был восторг Аксакова, когда один из его сослуживцев по
комиссии составления законов, Казначеев, оказался родным племянником
Шишкова и когда этот племянник, такой же ярый славянофил, как и его дядя,
узнав об образе мыслей Сергея Тимофеевича, обещал его на следующий же день
познакомить с адмиралом. Знакомство состоялось, и Сергей Тимофеевич стал
домашним человеком у творца теории, по которой следовало говорить вместо
"министр" - "деловец государственный", вместо "ассистент" -
"присутственник", вместо "аллея" - "прохожь" и т.д.
Очевидно, что под таким влиянием "русское мое направление" и
"враждебность (!) ко всему иностранному" должны были еще укрепляться до
крепости замороженной воды. Увлекшись - или, лучше сказать, на обломовском
жаргоне - допустив себя увлечь национализмом, Аксаков восторгался,
например, Николаевым и называл его бессмертным, хотя Николаев знаменит лишь
стихами, перед которыми пасует сам Тредьяковский. Возьмите хотя бы такой
вот апофеоз России:
Блистал конь бел под ним, как снег Атлантских гор,
Стрела летяща - бег, свеча горяща - взор,
Дыханье - дым и огнь, грудь и копыта - камень,
На нем Малек-Адель - или сражений пламень.
Такими стихами Аксаков восторгался. "Россия!" - твердил он. А вот
удивительно, как, например, события 1812 года прошли совсем мимо него. По
крайней мере С. А. Венгеров говорит:
"Время нашествия Наполеона и следующие два года Сергей Тимофеевич
провел в деревне. Он не только не принял никакого участия в событиях этих
бурных лет, но как-то они даже впечатления никакого на него не произвели,
так что в его воспоминаниях, необыкновенно подробных и прямо даже
утомительных тем, что в них обстоятельно говорится буквально о каждом
пустяке, для событий Отечественной войны, как и для всех остальных явлений
общественной жизни, и места не нашлось даже. Не можем не подчеркнуть этого
обстоятельства, потому что оно очень характерно для того, чтобы показать,
до чего умственная жизнь молодого Аксакова была заполнена декламацией и
всякими театральными интересами".
В период Отечественной войны Аксаков не делал даже того, что делали
все остальные дворяне - не кричал "ура" и не снаряжал батальонов из
дворовых. Он мирно почивал в своей Аксаковке - истинный Обломов во всем,
что касалось общественности.
В сущности его жизнь превращается в календарь. В 1816 году он женился;
1816-1820 года прожил исключительно в деревне, в 1826 году поселился на
постоянное жительство в Москве; в 1827 году для увеличения доходов стал
цензором и наивно жестоко преследовал "Московский телеграф" Полевого -
лучший и несомненно прогрессивный журнал своего времени, служил в Межевом
училище, сначала инспектором, потом директором и, вероятно, умер бы на
перине, если бы некоторые обстоятельства не пробудили его громадного, но
спавшего все время литературного таланта.
3. Литературная деятельность С. Т. Аксакова
Есть таланты деятельные, энергичные, ищущие путей; есть другие -
вялые, совершенно бессознательные, без настоящего внутреннего импульса,
которые ждут, чтобы их натолкнули на работу, указали бы им настоящий род
творчества, и только в таком случае "исполняют они дело свое".
Обломов-Аксаков 50 лет своей жизни подчинялся тому, про что ему говорили -
"это хорошо". Он восторгался Шишковым, Николаевым, Кукольниковым - даже
водевилистом Писаревым. Ему натолковали, что это "гений", и как раз таким
гением ему и хотелось быть. Он переводил Буало, ложноклассические трагедии,
сочинял водевили и был как нельзя более доволен собою. Он и не подозревал
даже, какая в нем скрыта громадная синтезирующая машина действительности!
Он настойчиво приподнимал свой слог до "высокого штиля"; свои чувства - до
"грома победы"; свои мысли - до "теории русского национализма", не
подозревая даже, что все это совершенно не нужно, что это - лишь
обломовщина, приподнявшаяся с кровати и старающаяся продрать глаза. Ему
неведомо было, что он знал, что он чувствовал: знания и чувства дремали, а
спросонок можно было перекрещивать целые страницы "Московского телеграфа" -
якобы "вредного" и антипатриотического журнала русского.
Гоголь разбудил С. Т. Аксакова; Гоголь - это таинственно-страшная
сила, неоценимая и неоцененная, чей смех, надеюсь, будет еще преследовать и
нашу русскую жизнь вообще - еще много и много лет, - показал Аксакову его
самого.
Сергей Тимофеевич стал писать очень рано - лет 16; сначала -
мадригалы, потом - пасторали и, в сущности, всегда и повсюду перевоплощал
свой первый мотив:
Друг весны, певец любезнейший,
Будь единой мне отрадою,
Уменьши тоску жестокую,
Что снедает сердце страстное,
Пой красы моей возлюбленной,
Пой любовь мою к ней пламенну,
Исчисляй мои страданья все,
Исчисляй моей дни горести и т.д.
Неискренность и выдумка, самовзвинчивание и самоподымание на дыбы -
вот краткая характеристика литературной деятельности Аксакова за первый
период. Знакомством с Гоголем начался второй - плодотворнейший:
"Известно, - говорит С. А. Венгеров, - что к Гоголю дурно относились
не только самые старинные литературные друзья Сергея Тимофеевича - разные
ископаемые приверженцы шишковских теорий, но почти вся тогдашняя
литература. Еще люди добродушные, вроде последнего из прежних знакомцев
Сергея Тимофеевича - Загоскина, просто не понимали Гоголя, но большинство
литераторов прямо возненавидели малороссийского "шута", когда публика
начала зачитываться его "сказками". Исключение составлял молодой московский
университетский кружок как в профессорской своей части, так еще более в
своей студенческой части, группировавшейся около проходивших тогда
университетский курс Константина Аксакова, Станкевича и Белинского. В своих
неоконченных воспоминаниях о Гоголе Сергей Тимофеевич прямо говорит, что
только одна московская университетская молодежь и прозрела сразу, что в
лице Гоголя народился гениальный писатель.
Во главе этих энтузиастов шел Константин Сергеевич, сразу повысивший
температуру отношений, завязавшихся в начале тридцатых годов между домом
Сергея Тимофеевича и Гоголем, до точки, которой они никогда бы не достигли,
если бы дом Аксаковых имел своим представителем одного только степенного и
уже пожилого тогда Сергея Тимофеевича. Константин Аксаков относился к
Гоголю с таким молитвенным восторгом, что заражал им решительно всех
окружающих, и в результате автора "Вечеров на хуторе близ Диканьки" так
тепло принимали в доме Сергея Тимофеевича, так баловали и окружали всякого
рода предупредительностью, что и он, в свою очередь, не мог не платить
таким же отношением. Целых двадцать лет, с 1832 года до самой смерти
Гоголя, тянулась эта дружба, поддерживаемая и личными сношениями, и
перепиской, и вообще всякого рода духовным общением. В доме Сергея
Тимофеевича Гоголь обыкновенно читал в первый раз свои новые произведения,
и в свою очередь Сергей Тимофеевич Гоголю первому читал свои
беллетристические произведения еще в то время, когда ни он сам, ни его
окружающие не подозревали в нем будущего знаменитого писателя".
Нельзя даже и сомневаться в том, что сам Сергей Тимофеевич не только
бы не оценил Гоголя, а отнесся бы к нему прямо враждебно, так как на самом
деле от "Мертвых душ" к соловьиным песням никакого моста перекинуть нельзя.
К счастью, на этот раз нашлись другие "толкователи", и во главе их стоял
старший любимый сын Сергея Тимофеевича - Константин, который, по поводу
первого тома "Мертвых душ", издал свою известную брошюру "Несколько слов о
поэме Гоголя..."
Основная мысль брошюры заключается в том положении, что в "Мертвых
душах" мы видим величавое эпическое созерцание древних, утраченное в
продолжение веков и снова восстающее перед нами во всей своей неувядаемой
красоте и что у Гоголя мы встречаем такую "полноту и конкретность"
создания, какою отличаются только создания Гомера или Шекспира. "Только
Гомер, Шекспир и Гоголь, - говорит К.Аксаков, - обладают этой тайной
искусства". Подобно тому, как у Гомера мы видим "все образы природы
человека, заключенные в созерцаемом мире, и - соединенные чудно - глубоко и
истинно шумят волны, несется корабль, враждуют и действуют люди", так и
поэма Гоголя "представляет целую сферу жизни, целый мир, где, как у Гомера,
свободно шумят и блещут волны, всходит солнце, красуется вся природа и
живет человек". Большинство читателей, по мнению Аксакова, не подготовлено
к тому, чтобы вполне понять и оценить поэму Гоголя, именно потому, что
утеряло вкус к истинной классической красоте и приходит в недоуменье перед
непривычным или, лучше сказать, забытым характером поэтического творчества.
В первых же строках брошюры К. Аксаков заявляет о "Мертвых душах", что
перед нами возникает новый характер создания, является оправдание целой
сферы поэзии, - давно унижаемой, древний эпос восстает перед нами". Выясняя
величие и всеобъемлющее значение древнего эпоса, К. Аксаков отмечает
постепенное "обмеление его на Западе" и затем провозглашает наступление
новой эры художественного творчества в поэме Гоголя, где "тот же глубоко
проникающий и всевидящий эпический взор".
"К.С. Аксаков, - говорит Н. Шенрок, - замечает, что "все- и муха,
надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от Заседателя до
Чубарого, и даже бричка - все это, со всею своею тайною жизни Гоголем
постигнуто и перенесено в мир искусства". В грубую ошибку впадают те
читатели и рецензенты, которые прежде всего хотят видеть в новом
произведении анекдот, спешат искать завязку романа, "на все это молчит
поэма", потому что такое воззрение в отношении к ней слишком близоруко и
грубо, оно устремляется на мелочи и частности и не видит отражения в поэме
"безбрежного океана жизни". Столь же нелепым представляется автору брошюры
недовольство некоторых критиков тем, что "лица у Гоголя сменяются без
особенной причины, тогда как это именно и является естественным следствием
истинного эпического созерцания, в котором "один мир объемлет все эти лица,
связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним", и "древний, важный
эпос является в своем величавом течении!" Но особенно широкие надежды
возлагает К.С. Аксаков на продолжение поэмы и видит в первом томе, - без
сомнения, под влиянием самого Гоголя, - лишь начало реки, "дальнейшее
течение которой, Бог знает, куда приведет нас и какие явления представит".
Уже в первом томе, в некоторых местах, в описании скорой езды Чичикова,
критик предполагает отчасти вскрытие завесы с "общего субстанциального
чувства русского".
Вся статья вообще преисполнена самого восторженного молодого
увлечения, внушенного автору и личным расположением к Гоголю, и неувядаемой
прелестью его созданий, увлечения, доходящего до того, что, соглашаясь
признать слог Гоголя необразцовым, критик неожиданно восклицает: "И слава
Богу! Это был бы недостаток".
Такие восторженные и, в сущности, далеко не безосновательные речи
старшего любимого сына не могли не подчинить себе Сергея Тимофеевича.
Художественное чутье подсказывало ему, что в поэме Гоголя действительно
есть что-то высокое, неразгаданное, а с другой стороны, как прекрасно шла к
русофильскому миросозерцанию мысль, что у нас "свой Гомер, свой Шекспир..."
Но что делал наш Гомер и Шекспир? Он только доверялся своему чувству,
только описывал жизнь, как видел и понимал ее. Так скоро стал поступать и
сам С. Т. Аксаков. В отношении к нему гений Гоголя был жезлом Моисея,
раскрывающим источник живой воды среди голой и мертвой пустыни.
"Близость с Гоголем до странного скоро повлияла на Сергея Тимофеевича,
сообщила его петербургской деятельности направление диаметрально
противоположное тому, которого он до сей поры держался". Он перестал
"выдумывать", перестал взвинчивать себя на "высокий штиль", садясь за
письменный стол, а это все, что требовалось. Он начал рассказывать публике
то, что действительно знал, любил и помнил. Он знал природу средней полосы
России, любил ее и до мелочности помнил все ее впечатления, знал, любил и
помнил предания собственного семейства и, доверившись своей любви, создал
свои знаменитые "Записки об уженьи рыбы", "Записки ружейного охотника", и,
наконец свою "Семейную хронику" - этот лучший из известных мне исторических
документов стародворянской жизни.
Охотничьи записки Сергея Тимофеевича имели громкий успех. Имя автора,
до тех пор известное лишь его литературным приятелям, прогремело по всей
читающей России. Его изложение было признано образцом прекрасного "стиля",
его описания природы- дышащими поэзией, его характеристика "птиц и зверей"
- мастерскими портретами. "В ваших птицах больше жизни, чем в моих людях",
- говорил ему Гоголь. И правда, под пером Аксакова эти птицы жили своей
несложной красивой жизнью...
Но "Записки об уженьи рыбы" и "Ружейного охотника" были лишь пробами
талантливого пера. Весь обломовский гений Аксакова проявился лишь в его
знаменитой "Семейной хронике". Такой преданности семейным преданиям, такой
любви к родному углу, такой памяти о своей родне - вы не найдете ни в какой
другой русской книге. Раскрывши первую страницу, вы уже видите, чем
вспоено, вскормлено, на чем выросло сердце Сергея Тимофеевича Аксакова, что
дало ему устои на всю жизнь, что образовало его взгляд, его темперамент.
Любовь к прошлому, к своему родному - проникает каждую строку и неотразимо
действует на читателя.
"Наряду с пейзажем и общим колоритом свежести и непосредственности, -
говорит С.А. Венгеров, - остается неизменным в "Семейной хронике" и другой
элемент, сообщающий такую высокую художественную ценность звероловным
книжкам Сергея Тимофеевича, - его уменье давать яркие и выпуклые
характеристики. И так в тех же звероловных книжках это умение тоже имеет
своим источником удивительную беллетрическую память Сергея Тимофеевича,
пронесшую через многие десятилетия сотни и тысячи характерных подробностей.
Само собою разумеется, что человек, проявивший поразительную
наблюдательность относительно нравов птиц, рыб и зверей, тем в большей
степени должен был проявить ее, когда дело коснулось близких ему людей и
обстановки, среди которой он провел наиболее впечатлительные годы жизни. И
действительно, число сохранившихся в памяти Сергея Тимофеевича подробностей
о помещичьей жизни было так велико, что в "Детских годах Багрова-внука" оно
ему даже сослужило весьма дурную службу, загромоздив рассказ чрезмерным
множеством мелочей. Но в "Семейной хронике" именно это поразительное
богатство деталей придало всему произведению удивительную сочность и
жизненность. Кто знаком с "Семейной хроникой" даже только по вошедшему во
все хрестоматии "Доброму дню Степана Михайловича", согласится, конечно, что
едва ли во всей русской литературе есть другая, более полная
физиологическая картина помещичьей жизни доброго старого времени, с ее
удивительной смесью симпатичнейшего добродушия и дикого, подчас даже
зверского самодурства. И как во всех истинных шедеврах литературы яркость и
полнота картин и характеристик "Семейной хроники" отнюдь не связана с
болтливостью. Много ли занимают места портреты добродетельного деспота
Степана Михайловича, бесцельно рвущейся куда-то Софьи Николаевны, ее
кроткого и симпатичного мужа, наконец, характерной черты Куролесовых?
Каких-нибудь 1,1 с 1/2 листа. Да и вся-то "Семейная хроника" со всей
галереей действующих лиц ее, со всеми ее разнообразными событиями,
растянувшимися на пространстве многих лет, занимает меньше 15 листов
разгонистой печати. А между тем, как все это резко запечатлевается в
воображении читателя, как живо вырисовывается во весь свой рост. Такова
сила истинно художественных приемов".
Несомненно, что горячая родственная любовь продиктовала Аксакову его
книгу. А между тем, может ли быть что-нибудь отвратительнее нравов,
выведенных в ней? Добролюбов, человек другого класса, другого времени, не
нашел в "Хронике" ничего, кроме правдивой картины невыразимой мерзости:
"Неразвитость нравственных чувств, - пишет он, - извращение естественных
понятий, грубость, ложь, невежество, отвращение от труда, своеволие, ничем
не сдержанное, - представляются нам на каждом шагу в этом прошедшем
(изображенном в "Хронике"), теперь уже странном, непонятном для нас и,
скажем с радостью, невозвратном... Да, все эти поколения, прожившие свою
жизнь даром, на счет других, - все они должны были бы почувствовать стыд,
горький стыд при виде самоотверженного труда своих крестьян. Они должны бы
были вдохновиться примером этих людей и взяться за дело с полным сознанием,
что жизнь тунеядца презренна и что только труд дает право на наслаждение
жизнью. Они не совестились присвоить себе это наслаждение, отнимая его у
других. Горькое, тяжелое чувство сдавливает грудь при воспоминании о давно
минувших несправедливостях и насилиях..."
"Горького, тяжелого чувства" не было и не могло быть у С. Аксакова;
напротив, его отношение к описываемому чисто родственное. Пороли -
по-родственному, собирали оброк - по-родственному, продавали людей - и это
по-родственному. Патриархальность нравов - и все тут. С этой точки зрения
Хомяков был прав, утверждая, что С. Т. Аксаков "первый из наших литераторов
взглянул на русскую жизнь положительно, а не отрицательно".
Hier ist der Hund begraben ["здесь и зарыта собака" (нем.)]. В
сущности говоря, то настроение, которое создало "Семейную хронику", было
распространено впоследствии Константином Аксаковым на всю старорусскую,
допетровскую жизнь. К чему же оно сводилось и как может быть оно
формулировано?
Старую песню о том, что крепостные отношения в значительной степени
сглаживались и даже красились тем обстоятельством, что они были отношениями
между живыми людьми, непосредственно близкими друг другу, непосредственно
знавшими друг друга, слышал, полагаю, всякий. Барин благожелательно
относился к своим Петрам и Иванам, а Петр и Иван чувствовали преданность.
"Вы наши отцы, а мы - ваши дети", - говорили Петр и Иван, низко кланяясь
господам, сидевшим под божницей. Что там и здесь подобная идиллия
существовала на практике - несомненно, в теории же стародворянского быта
она была господствующей. Личный характер отношений - вот, словом, к чему
сводится преимущество крепостничества по словам его панегиристов. Как
противоположность выставляют фабрику. Здесь между хозяином и работниками
отношения совершенно другого рода. Нет ни любви, ни преданности, ни даже
личного знакомства. Хозяин - это предприниматель и только, работник -
рабочая сила, не больше. "Сердечная связь" заменена контрактом, все
нравственное вытеснено юридическим. Петр и Иван обеспечены процессом
производства, предприниматель одинаково обеспечен им. Живой связи между
людьми нет.
Но эта-то живая связь и вдохновляет преимущественно С. Аксакова. Не
подкапываясь под догмат помещичьей власти, не ставя даже его под сомнение,
он на самом деле видит в барине отца, в крепостных - детей. Отец порою
бывает строг, дети - шаловливы, но все это в порядке вещей, и из этого
порядка совершенно логично вытекают всякого рода наказания. Какое ни на
есть, перед нами все же единение, и нет мертвящего холода чисто .правовых,
экономических отношений.
Поэтому "Семейная хроника" и может представиться положительным
произведением, но только для человека известного класса, известного слоя
общества, видящего идеал государственного и общественного устройства в
патриархальности. Таким и был С.Аксаков. Тот же идеал, значительно
расширенный и распространенный, целиком перешел к Константину Аксакову.
Для полноты характеристики Сергея Тимофеевича приведу несколько
отрывков из воспоминаний лиц, близко знавших его:
"Аксаков отличался силою и крепостью телосложения, чему немало
способствовали частые прогулки и занятие охотою. Но здоровье его начало
страдать еще лет за двенадцать до кончины. Болезнь глаз принудила его
надолго запереться в темной комнате, и, неприученный к сидячей жизни,
Аксаков расстроил отчасти свой организм, лишась притом одного глаза.
Бодрость, впрочем, никогда не покидала его, даже в последние годы жизни,
когда болезнь его развивалась более и более и заставила его почти постоянно
сидеть в четырех стенах. Он был жив и впечатлителен по-прежнему, ясность
духа его была невозмутима. Весною 1858 года болезнь Аксакова приняла весьма
опасный характер и стала причинять ему жесточайшие страдания, но он
переносил их с чрезвычайною энергией и терпением. Последнее лето провел он
на даче близ Москвы и, несмотря на тяжелую болезнь, имел силу в редкие
минуты облегчения насладиться природою и диктовать новые свои произведения,
которые ничем не напоминают того, в какие тяжелые минуты они созданы. К ним
принадлежит "Собрание бабочек", опубликованное уже после его смерти в
"Братчине" - сборнике в пользу бедных казанских студентов, которыми он
особенно интересовался. Осенью 1858 года Аксаков переехал в город и всю
следующую зиму провел в ужасных страданиях. Ни помощь лучших врачей, ни
заботы семьи не могли спасти его жизни, однако он продолжал еще иногда
заниматься и писать статью "Зимнее утро", "Встречу с мартинистами", -
последнее из напечатанных при жизни его сочинений, появившееся в "Русской
беседе" 1859 года, и повесть "Наташа", которая напечатана в том же журнале.
Весной не оставалось уже надежды, и он умер 30 апреля 1859 года".
4. Константин Сергеевич Аксаков
Внешний очерк жизни Константина Сергеевича очень несложен. Родился он
29 марта 1817 года в селе Аксакове Бугурусланского уезда Оренбургской
губернии. В Аксакове-Багрове, - тоже достаточно известном всем читателям
"Семейной хроники", хотя бы только отрывков из нее в хрестоматиях, - К.С.
прожил до 9 лет, находясь в постоянном общении с багровскими крестьянами,
которые, благодаря благодатным климатическим условиям богатого в то время и
неразграбленного еще Оренбургского края, во всех отношениях стояли выше
забитого крестьянства средней полосы России. "И так как Константин
Сергеевич отличался необыкновенно ранним умственным развитием, то нет
сомнения в том, что именно идиллические условия, среди которых прошло
детство будущего восторженного проповедника необходимости единения
интеллигенции с народом, и обусловили в значительной степени
оптимистический взгляд его на возможность этого единения. По крайней мере,
сам он неоднократно ссылается впоследствии на живые впечатления, вынесенные
им из личного общения с народом". Это общение продолжалось, однако, очень
недолго, так как Аксаковы в 1826 году переселились в Москву, где Константин
Сергеевич и прожил почти всю свою недолгую жизнь.
До 15 лет его воспитанием руководил отец, Сергей Тимофеевич, прививая
сыну свое восторженное отношение к русским началам вообще, русской
литературе в частности; 15-ти же лет Константин Сергеевич поступил
студентом в Московский университет на словесное отделение. Он был, значит,
сверстником и сотоварищем Белинского, Станкевича, Герцена. Он примкнул к
кружку Станкевича и долгое время находился под обаянием этой светлой,
исключительной личности.
Слишком известна жизнь московской университетской молодежи 30-х годов,
чтобы мы стали долго останавливаться на ней. Отголоски ее горячих,
страстных споров слышны еще и теперь. Существовало сплоченное товарищество,
жажда познания, тесная дружба среди кружков. Русская мысль просыпалась, и в
этом ее пробуждении больше всего повинна была немецкая идеалистическая
философия и главнейше - философия Гегеля. Нисколько не преувеличенным
являются следующие, например, слова современника:
"Станкевич был первый последователь Гегеля в кругу московской
молодежи. Он изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный
необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое
занятие", и те от всякого приходившего с ними в столкновение "требовали
безусловного принятия феноменологии и логики Гегеля и притом по их
толкованию. Толковали же они о них беспрестанно, нет параграфа во всех трех
частях (гегелевской) логики, в двух его эстетики, энциклопедии и пр.,
который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие
друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении
"перехватывающего духа", принимали за обиды мнения об "абсолютной личности
и о ее по себе бытии". Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и
других губернских и уездных городах, немецкой философии, где только
упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до
падения листов, в несколько дней".
Ничего странного в преклонении перед Гегелем нет, как нет вообще
ничего странного в преклонении чистой и искренней юности перед несомненным
величием.
"Прежде всего необходимо указать на плодотворнейшее начало всякого
прогресса, которым столь резко и блистательно отличается немецкая философия
вообще и в особенности гегелева система от тех лицемерных и трусливых
воззрений, какие господствовали в те времена (начало XIX века) у французов
и англичан: "истина, - говорили немецкие философы, - верховная цель
мышления; ищите истины, потому что в истине благо; какова бы ни была истина
- она лучше всего, что неистинно; первый долг мыслителя - не отступать ни
перед какими результатами, он должен быть готов жертвовать истине самыми
любимыми своими мнениями. Заблуждение - источник всяких пагуб, истина -
верховное благо и источник всех других благ". Чтобы оценить чрезвычайную
важность этого требования, общего всей немецкой философии со времени Канта,
но особенно энергично высказанного Гегелем, надобно вспомнить, какими
странными и узкими условиями ограничивали истину мыслители других тогдашних
школ: они принимались философствовать не иначе, как затем, чтобы оправдать
дорогие для них убеждения, т.е. искали не истины, а поддержки своим
предубеждениям. Каждый брал из истины только то, что ему нравилось, а
всякую неприятную для него истину отвергал, без церемонии признаваясь, что
приятное заблуждение кажется ему гораздо лучше беспристрастной правды. Эту
манеру заботиться не об истине, а о подтверждении приятных предубеждений
немецкие философы, особенно Гегель, прозвали "субъективным мышлением",
философствованием для личного удовольствия, а не ради живой потребности
истины. Гегель жестоко изобличал эту пустую и вредную забаву. Как
необходимое предохранительное средство против поползновений уклониться от
истины в угождение личным желаниям и предрассудкам был выставлен Гегелем
знаменитый диалектический метод мышления. Сущность его состоит в том, что
мыслитель не должен успокаиваться ни на каком положительном выводе, а
должен искать, нет ли в предмете, о котором он мыслит, качества и сил,
противоположных тому, что представляется этим предметом на первый взгляд.
Таким образом, мыслитель был принужден обозревать предмет со всех сторон, и
истина являлась ему не иначе, как следствие борьбы всевозможных
противоположных мнений. Этим способом, вместо прежних односторонних понятий
о предмете, мало-помалу являлось полное, всестороннее исследование и
составлялось живое понятие о всех действительных качествах предмета.
Объяснить действительность стало существенной обязанностью философского
мышления. Отсюда явилось чрезвычайное внимание к действительности, над
которой прежде не задумывались, без всякой церемонии искажая ее в угоду
собственным односторонним предубеждениям. Таким образом, добросовестное,
неутомимое искание истины стало на месте прежних произвольных толкований.
Но в действительности все зависит от обстоятельств, от условий времени и
места - и потому Гегель признал, что прежние общие фразы, которыми судили о
добре и зле, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым возникло
данное явление, что эти общие отвлеченные изречения - неудовлетворительны.
Каждый предмет, каждое явление имеет свое собственное значение, и судить о
нем должно по соображению той обстановки, среди которой оно существует.
Дождь, например, может быть благом, но может быть и злом, война может
принести пользу, но может принести и вред и т. д. Это правило выражалось
формулою: "отвлеченной, взятой вне обстоятельств времени и места, истины
нет; истина - конкретна", т. е. определительное суждение можно произнести
лишь об определенном факте, рассмотреть все обстоятельства, от которых он
зависит.
"Свободой исследования, свободой мысли - вот чем пахнуло на
университетскую молодежь из книг гегелевой философии, вот что увлекло ее до
самозабвения, вот что сделало ее юношескую нетерпеливую работу не только
плодотворной, но и исторической".
В ряду энтузиастов гегелианства одно из первых мест, по силе
приверженности к учению берлинского мудреца, занял Константин Аксаков,
страстная натура которого не умела ничего делать наполовину. Но из любой
системы, из любого учения каждый берет лишь то, что он может, что подходит
к его природе, его настроению. Все равно как темперамент и обстоятельства
жизни неумолимо вели Герцена в левый лагерь гегелианства и заставили его
мысль об относительности истины применить без всяких уступок к вопросам
религии, нравственности, политики и т. д., так темперамент и предания
семейства сделали из Аксакова правого гегелианца, такого то есть, который
искал и, разумеется, находил безусловные устои жизни. Для К. Аксакова этими
безусловными устоями жизни были Россия, русский народ, православие. Тесная
связь между ним и слишком свободомыслящим кружком Станкевича скоро должна
была порваться.
"В кружке Станкевича (в середине 30-х годов), - вспоминает он сам, -
выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на
мир, - воззрение большею частию отрицательное".
"Одностороннее всего, - продолжает он, - были нападения на Россию,
возбужденные казенными ей похвалами. Пятнадцатилетний юноша, вообще
доверчивый и тогда готовый верить всему, еще многого не передумавший, еще
со многим не уравнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно
часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию,
которую люблю с самых малых лет. Но, видя постоянный умственный интерес в
этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз
познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер
проводил там".
Это отрицательное направление часто даже шокировало Аксакова, "русская
душа" которого ярко определилась, по свидетельству Гильфердинга, еще тогда,
когда ему было 9-10 лет. С болью сердечною вспоминает Константин Сергеевич
о нападках членов кружка на многие частности тогдашних порядков.
Но всего ярче отрицательное направление кружка выразилось в вопросах
чисто литературных. Вспомним, в самом деле, что к эпохе процветания кружка
относятся "Литературные мечтания" Белинского, где с такою беспощадною
"дерзостью", по выражению пришедших в ужас литературных староверов, было
провозглашено, что собственно никакой-то у нас настоящей литературы и нет.
"Искусственность российского классического патриотизма, - продолжает
Константин Сергеевич, - претензии, наполнявшие нашу литературу, усилившаяся
фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма, - все это породило в
членах кружка справедливое желание простоты и искренности, породило сильное
нападение на всякую фразу и эффект".
Но когда это "справедливое желание" сопровождалось резкой критикой,
подкапыванием под всякий авторитет, К. Аксаков чувствовал, что он уже не
дома в кружке Станкевича.
"Пока оппозиционный характер был присущ кружку Станкевича лишь
implicite [включительно (лат)], пока одностороннее понимание формулы Гегеля
(все существующее разумно) приводило к таким проявлениям, как статья
Белинского о "Бородинской годовщине" - этому апофеозу официального
патриотизма, - К. Аксаков мог идти рука об руку с будущими ожесточенными
своими противниками. Но около 1846 года целый ряд обстоятельств приводит к
тому, что скрытый оппозиционный характер кружка переходит в открытый.
Умирает, во-первых, Станкевич, мягкая натура которого уравновешивала и
сдерживала резкие выходки других членов кружка, а затем - наиболее близкий
к Константину Сергеевичу Аксакову по кружку Станкевича человек-Белинский
круто повернул в противоположную сторону от правого гегелианства и с такою
стремительностью, с такой же неудержимой страстностью стал произносить
"буйные" - по выражению Константина Аксакова - "хулы" против своих недавних
кумиров. Белинский опомнился, увидел, куда ведет признание всего
существующего разумным, в нем заговорил живой человек, несправедливо
обездоленный - и сжег свои корабли. Не вытерпел этого Аксаков, все более и
более начинавший сближаться после смерти Станкевича и отъезда Белинского в
Петербург с Хомяковым, Киреевским, Самариными: он пошел направо, Белинский
- налево...
"У каждого из них при этом сердце кровью обливалось. Нужно перечитать
напечатанные в "Руси" (1886 года) письма Белинского к Константину Аксакову
за 1837 год, чтобы понять, какая горячая, истинно братская привязанность
соединяла обоих идеалистов. Но именно потому, что оба они были идеалистами,
именно потому, что искание правды не было для них высокопарною фразою, а
насущною потребностью их высокого духовного существа, именно потому-то
разрыв между ними и стал неизбежен, как только они стали розно понимать
истину. "Я по натуре жид", - писал Белинский по поводу своей ссоры с
Аксаковым, подразумевая под этим словом человека с исключительными
симпатиями, которому ненавистно все не свое, который не выносит ни
малейшего компромисса с "филистимлянами". Но таким же жидом по натуре был и
Константин Аксаков. Для него тоже не существовало истины вообще, он тоже
понимал только свою истину, - только ту истину, которая окрашена в любезный
ему цвет, он тоже не понимал каких бы то ни было уступок, компромиссов,
соглашений. И вот почему оба прежние друга играют одну и ту же роль в тех
лагерях, к которым они примкнули после разрыва. С тою же необузданностью, с
какою "неистовый Виссарион" выступает передовым бойцом западничества,
Константин Аксаков выступает передовым застрельщиком славянофильства в его
наиболее крайних проявлениях. Он первый надевает на себя "мурмолку", и
первый же провозглашает, что надо вернуться домой в допетровскую Русь".
"Возврат" - вот слово, ставшее его знаменем".
Определение "субъективного элемента" в области мышления, хотя бы и
руководимого жаждой правды и истины, - является одной из главнейших задач
историка литературы. Не разрешивши ее, он, можно сказать, не сделал и
первого шага. Анализ биографических данных и обстоятельств времени должен
быть увенчан возможно полным и основательным ответом на вопрос: почему
человек думал так, а не иначе, почему он, нисколько не лицемеря, нисколько
не кривя душой, необходимо приходил к таким-то и таким-то выводам. Процесс
мышления однообразен, только, по-видимому, в действительности у каждого
своя логика. Предания семьи, классовые симпатии, любовь и ненависть - вот
то прокрустово ложе, на которое даже сильные умы укладывают свою мысль,
свои аргументы, ad libitum [по желанию, на выбор (лат.)], укорачивая и
удлиняя их по мере надобности. Белинский, например, мог увлекаться
"эстетическим отношением к действительности", мог писать оды, вроде статьи
о "Бородинской годовщине", но все это лишь до той поры, пока в нем не
заговорила "кровь", не заговорил нищий, обездоленный человек. Как только
это случилось - повязка сразу спала с его главы, и он круто повернул в
сторону протеста. Одинаково идеал Аксакова - патриархальность - питался
отнюдь не историческими изучениями, а условиями его жизни, настроениями его
личного характера. Чтобы понять его теорию, надо понять его как человека.
"Константин Аксаков, - пишет Панаев в своих литературных
воспоминаниях, - в житейском, практическом смысле оставался до сорока с
лишком лет, то есть до самой смерти своей, совершенным ребенком. Он
беззаботно всю жизнь провел под домашним кровом и прирос к нему, как улита
к родной раковине, не понимая возможности самостоятельной жизни, без
подпоры семейства. Вне своих ученых и литературных занятий он не имел
никакого общественного положения. Смерть отца и происшедшая от этого
перемена в домашнем быту вдруг сломила его несокрушимое здоровье. Он не мог
пережить этой потери, и умер не только холостяком, даже девственником".
В сущности, до самой своей смерти он оставался "большим ребенком",
случайно прикомандированным к общественной жизни, которой он не понимал и
понять не мог, потому что он понимал и мог понимать лишь одну "детскую".
Окончивши университет, Константин Аксаков в 1838 году поехал за
границу, но эта поездка по своей кратковременности прошла для него почти
бесследно. Сохранился только рассказ о том, что во время пребывания в
Берлине Константин Аксаков в первый и последний раз в жизни пытался
сблизиться с женщиной.
"На перекрестке одной из берлинских улиц обратила на себя его внимание
молоденькая продавщица цветов. Миловидное личико немочки показалось ему
отражением столь же привлекательной души. И начал он каждый день приходить
на перекресток и покупать по букету, отваживаясь при этом сказать
продавщице несколько слов о посторонних предметах. Продавщица ласково ему
отвечала и между ними установилась некоторая интимность. Ободренный этим,
молодой Аксаков начал все дольше и дольше простаивать у прилавка
продавщицы, начал приносить с собою Шиллера и читать из него наиболее
возвышенные и трогающие душу места. Немочка внимательно слушала чтение и
все более и более задумывалась во время его. Восхищенный Аксаков с
восторгом наблюдал это впечатление высокой поэзии великого поэта. Но вот, в
одно из посещений цветочной лавочки, продавщица ему прямо заявляет, что
Шиллер Шиллером, а что он ей отбивает покупателей, что об его
продолжительных посещениях много говорят соседи, и что если он хочет
продолжать знакомство, то ей было бы желательно получать от него что-нибудь
посущественнее стихов, за что, в свою очередь, она, не требуя от него
наложения на себя брачных уз, готова всецело отдаться в его распоряжение. В
ужасе слушал эти речи упавший с неба прямо в лужу идеалист и в ужасе бежал
из цветочной лавочки, и когда впоследствии приятели, узнавши от него в
минуту откровенности всю историю, пробовали дразнить его ею, лицо Аксакова
перекашивалось от внутреннего страдания".
Подобная наивность очень характерна. Она-то и является основным
душевным качеством знаменитого славянофила, - качеством, ни на минуту не
покидавшим его даже при ученых и литературных трудах. Что могло быть
наивнее, как в середине XIX века одеваться в безобразный допетровский
костюм, возводить в принцип косоворотку и мурмолку, или предполагать, что
белокурая немочка, дочь своего века, будет всю свою жизнь слушать Шиллера,
восторгаясь Шиллером, останется навсегда духовной невестой Шиллера?..
Константин Аксаков, однако, не находил тут ни