чего странного.
Он хотел слиться с народом не только духовно, но даже и наружно, и
хотел поэтому изменить свой внешний облик. "Для этого он надел на голову
мурмолку, нарядился в рубашку с косым воротом и отпустил бороду". Это было
смешно, на улице за ним бегали зеваки и называли персиянином; он жаловался
на порчу нравов и винил в ней Европу. "Назад", "домой", любовно "вперивши
свой взор на Восток" - вот его символ веры, воплощением которого служили
мурмолка и косоворотка. Характерно, чем вдохновлялась в это время его муза.
Он писал в 1843 году:
Прошли года тяжелые разлуки,
Отсутствия исполнен долгий срок,
Прельщения, сомнения и муки
Испытаны, - и взят благой урок!
Оторваны могущею рукою,
Мы бросили отечество свое.
Умчались вдаль, пленясь чужой землею,
Земли родной презревши бытие.
Преступно мы об ней позабывали,
И голос к нам ее не доходил;
Лишь иногда мы смутно тосковали:
Нас жизни ход насильственный давил!
Предателей, изменников немало
Меж нами, в долгом странствии, нашлось:
В чужой земле ничто их не смущало,
Сухой душе там весело жилось!
Слетел туман! пред нашими очами
Явилась Русь!.. Родной ее призыв
Звучит опять, и нашими сердцами
Вновь овладел живительный порыв.
Конец, конец томительной разлуке!
Отсутствию настал желанный срок.
Знакомые теснятся в душу звуки
И взор вперен с любовью на Восток.
Пора домой! И песни повторяя
Старинные, мы весело идем.
Пора домой! Нас ждет земля родная,
Великая в страдании немом!
Презрением отягчена жестоким,
Народного столица торжества,
Опять полна значением глубоким
Является великая Москва.
Постыдное, бесчестное презренье
Скорее в прах! Свободно сердце вновь,
И грудь полна тревоги и смятенья,
И душу всю наполнила любовь!
Друзья, друзья! Теснее в круг сомкнемся,
Покорные движенью своему,
И радостно, и крепко обоймемся,
Любя одно, стремяся к одному!
Земле родной все, что нам Небо дало,
Мы посвятим! Пускай заблещет меч,
И за нее, как в старину бывало,
Мы радостно готовы стать и лечь.
Друзья, друзья! Грядущее обильно,
Надежды сладкой веруйте словам,
И жизнь сама, нас движущая сильно,
Порукою за будущее нам!..
Смотрите - мрак уж робко убегает,
Восток горит, день недалек, светает.
И скоро солнце красное взойдет!
Но, разумеется, эта поразительная наивность большого, лучше сказать,
"вечного ребенка" нисколько не мешала тому, чтобы личность Константина
Аксакова представлялась в высокой степени привлекательной для каждого из
близких, знавших его. Младенческая чистота души, целомудрие в широком
смысле этого слова - вот что находим мы во всех его характеристиках. Нам
необходимо познакомиться с ними прежде, чем приступить к разбору теории и
взглядов Константина Аксакова.
"Какое множество, быть может, умных людей, - начинает г-н Бицин свои
воспоминания, - с высоты своего практического разумения, считали
Константина Сергеевича ребенком и даже дитей. Как они должны были
забавляться его простодушной верой в людей и совершенным неведением тех так
называемых практических истин, что известны даже весьма дюжинным умникам
наизусть. Но как вся эта масса светских мудрецов пасовала пред ним, перед
этим "младенцем на злое", именно ради его неумолимого и неподкупного
нравственного чувства. Никакой сделки с совестью, никакого компромисса или
способа уживчивости, никакого modus vivendi [временное соглашение спорящих
(лат.)] кривды с правдой он не допускал. "Я ему руки не подаю", - сказал
мне один раз Константин Сергеевич про человека, весьма известного тогда в
московском свете. Признаться, меня это удивило именно потому, что личность,
о которой шла речь, пользовалась всеобщим внешним почетом; трудно бы было и
избежать встреч в обществе именно с этим, бывшим тогда в славе,
общественным деятелем. "Я не знаю ничего безнравственнее светской
нравственности", - продолжал, как бы в пояснение моей мысли, Константин
Сергеевич.- "Случалось ли вам слышать такое общепринятое про человека
выражение (именно только в свете оно могло родиться): это разбойник, это
безнравственный человек, mais c'est un homme tout a fait comme il faut [но
он человек совершенно приличный (фр.)], руку ему можно подать?"
Подавать руку "разбойнику", хотя бы тот и слыл за человека совершенно
приличного, Константин Аксаков не был способен. Он не шел никогда ни на
малейшие уступки светским приличиям и свою правдивость доводил до
ригоризма, не делая никакого различия между важной и пустой ложью.
"Один раз, - рассказывает г-н Бицин, - пришлось мне просить
Константина Сергеевича уделить несколько часов времени для выслушания одной
рукописи, а к ней он относился и сам с живым участием. Он назначил мне быть
на другой же день. Чтение началось с раннего утра и продолжалось часу до
четвертого. Перед самым началом Константин Сергеевич оговорил в доме, что
он будет занят и желающих видеть собственно его не принимать никого. Скоро
раздался звонок, человек вошел в комнату и назвал фамилию приехавшего.
"Сказать, что я занят и принять не могу", - отвечал Константин Сергеевич. В
самом непродолжительном времени последовал другой звонок, потом третий.
Человек по-прежнему входил с докладом. "Занят и принять не могу", -
по-прежнему отвечал Константин Сергеевич. Не помню, после которого звонка и
доклада я, наконец, не выдержал и спросил: почему бы не сказать в таких
случаях общепринятого "дома нет"? "Очень жаль, что это общепринято, - с
живостью возразил Константин Сергеевич, - но ни в малых, ни в больших делах
лгать не вижу надобности. Неужели не проще сказать: не могу принять, чем
нет дома? Тем более, что если бы кому-нибудь встретилась теперь
действительная необходимость меня видеть, мне было бы даже совестно лишить
этой возможности, да еще и солгать перед ним. Но, вот вы сами видите, нас
никто и не беспокоит. Мне кажется даже, что, привыкнув к моему обычаю, то
есть к тому, что я не отказываю фразой дома нет, сами посетители тяготятся
теперь настаивать на непременном свидании, а это бывает при лживом ответе
нет дома". Было и еще несколько звонков. После одного из них человек
доложил фамилию одного из профессоров Московского университета, оговорив,
что просят непременно принять хоть минуты на две. Константин Сергеевич,
извиняясь за перерыв чтения, вышел к тому посетителю и даже менее, чем
через две минуты, возвратился назад. "Вот видите ли, - сказал он сияющий, -
мы и опять свободны продолжать чтение; такой маленький перерыв почти не
помешал нам. А я рад, что не отказал в .приеме: профессор хлопочет об одном
бедном студенте; дело идет об его определении, а оно и вовсе не состоялось
бы, если бы я не дал себя видеть; теперь же дело кончено, и молодой человек
устроен. И, поверьте мне, люди чутки к правде более, чем обыкновенно
думают. Откажи я ему под предлогом, что меня дома нет и потом выйди к нему
по усиленной просьбе, он продержал бы меня гораздо долее, чем теперь, когда
ему сразу сказали, что я дома, но занят".
Быть может, все это и мелочи, но мелочи очень характерные, почему мы
позволим себе еще задержать внимание читателей на искренних воспоминаниях
Бицина.
"Мне припоминается, - сообщает он, - рассказ очевидца о диспуте
Константина Сергеевича при его магистерской диссертации (Ломоносов). Это
рассказ Ф.М. Д-ва, который в шестидесятых годах и сам занимал кафедру в
Московском университете, а тогда лишь готовился к тому и был накануне своей
собственной магистерской диссертации. На все возражения, - рассказывал этот
очевидец, - Константин Сергеевич отвечал живо и ничего не уступал из
собственных тезисов. Но после одного сделанного ему замечания магистрант
вдруг воскликнул: "ах, какое дельное возражение!", и это с такой детской
искренностью и с таким невольным движением руки, поднесенной к волосам, что
вся аудитория разразилась смехом. Ясно было, что не личное самолюбие, а
самый предмет спора занимал диспутанта......
"Гоголь в одном из своих писем, теперь уже напечатанном в полном
издании его сочинений, допустил такое выражение о Константине Сергеевиче:
этот человек болен избытком сил физических и нравственных, те и другие в
нем накоплялись, не имея проходов извергаться. И в физическом, и в
нравственном отношении он остался девственник. Как в физическом, если
человек, достигнув до тридцати лет не женился, то делается болен, так и в
нравственном для него даже было бы лучше, если бы он в молодости своей...
(многоточие в печатном подлиннике). Но воздержание во всех рассеяниях жизни
и плоти устремило все силы у него к духу. Он должен неминуемо сделаться
фанатиком".
"Как нельзя сознательней и свободней относился Константин Сергеевич
даже к своему девственному состоянию, о чем говорится в этом печатном
письме Гоголя. Были другие комментаторы этого состояния Константина
Сергеевича; они прямо считали его каким-то платоническим идеалистом; сама
уже природа у него такая, это его физиологическая черта, не больше. На этот
счет и те, и другие не правы. Это не было фанатизмом с его стороны ни в
основе, ни в последствиях, как могли бы заключить иные из письма Гоголя;
это не было и отсутствием подвига, как легкомысленно объясняли другие. Я
посмел ему прямо это высказать как-то раз во время нашей беседы".
"Говорят, - сказал я, - что в самом организме человека заключаются
иногда условия для девственного состояния его; иной человек таков уже от
природы, в том нет и заслуги с его стороны. Что вы скажете об этом
относительно вас самих?"- "Зачем так думать?"- возразил он с живостью.-
"Даром человеку ничего не дается, достижение сего составляет нравственный
подвиг. Это подвиг воли, и очень тяжелый". И столько же скромно, сколько
гордо, он прибавил: "я скажу по крайней мере о себе: нет, мне это даром не
далось". Последнее было им выговорено с большим усилием".
Как и можно было ожидать, Константина Сергеевича сразила смерть его
отца. Он захирел сейчас же после нее и уже не мог поправиться. "Большой
ребенок", оставшись один, не мог не погибнуть. 30 апреля 1859 года умер
Сергей Тимофеевич. "Я, - рассказывает Бицин, зашедши в редакцию "Русской
беседы", - услыхал мало утешительного: Константин Сергеевич был безнадежен;
не только свои, и чужие боялись за него. Его укоряли, что он не бережет
себя, еще прямо и в том, что он как бы намеренно убивает себя. К этому
прибавляли, что он страшно изменился. Хорошо предупрежденный на этот счет,
я готовился быть особенно осторожным при встрече с ним. Перебежав только
улицу, уж я был на Кисловке, а сделав еще шагов тридцать к знакомому дому,
уж видел палисадник за перилами, большие ворота, и из ворот, в
противоположную от меня сторону, медленными шагами удалявшуюся фигуру. Я
нагнал вслед; медленно отходивший от меня обернулся. Можно ли было узнать
прежнего, бодрого душевно и телесно Константина Сергеевича. Мало сказать:
он страшно изменился в лице, нет! а от общей исхудалости... и было еще
что-то удлиненное и утонченное во всей фигуре. Пепельность бороды и усов,
вдруг взявшаяся проседь, вместо прежнего их цвета; с ног до головы
чрезвычайная угрюмость во всем виде; неподвижный, какой-то внутрь самого
себя обращенный, самоуглубленный взор и тихость, жуткая тихость - поразили
меня.- Я иду в церковь, - сказал он, - как служба отойдет- вернусь. Вы меня
застанете дома, я жду вас.
- Но, Константин Сергеевич, поберегите себя, - вырвалось у меня
совершенно невольно.
Тут же, стоя на улице, он отвечал очень серьезно, но тихим и
задумчивым голосом, а не как бывало: "Да, меня упрекают. На меня даже
взводят обвинение, что я не удерживаюсь от горя, даю ему волю и намеренно
расстраиваю себя. Не верьте этому. А я просто не могу".
"Кто рассчитывал на время, - говорит в другом месте г-н Бицин, -
надеясь еще, что само время излечит, тот ошибся вдвойне. "Время тут ничему
не поможет, поверьте", - говорил он мне еще тогда в Москве, и Аксаков был
прав. В горести, давившей все его существо, не было ничего аффектированного
с самого начала; ничего такого, что было бы связано, как там он говорил, с
нервным расстройством, а лишь в таких случаях и помогает время. Это была,
напротив того, скорбь, усиливавшаяся с каждым днем, потому что каждый новый
день приносил и большее разуверение в возможности будущего и настоящего без
прошлого".
Тоска одолевала Константина Сергеевича и заполонила его наконец.
Грустью и полной безнадежностью дышит от следующих строк одного из
последних предсмертных его писем:
"Вы приглашаете меня к вам в деревню, брат показал мне письмо ваше,
приглашение ваше так искренно, в нем сказалось такое дружеское движение,
что мне захотелось непременно написать вам и вот я пишу. Я всегда очень
много ценил в жизни привет и всегда с такою радостью на него отзывался, но
привет вовсе не так часто встречается в жизни, как, может быть, думают. В
ваших словах мне послышался именно этот привет, который так редок. Если б
это приглашение ваше сделано было бы при батюшке, тогда я не проездом к
Хомякову, а нарочно бы к вам поехал. Но теперь, любезнейший... все
кончилось. Ни удовольствие, ни радость жизни для меня существовать не
могут. Одним словом, жизнь кончилась, - жизнь, как моя. Я здесь еще, под
условиями этой жизни, но это не моя жизнь. Все доброе, все хорошее в других
- я чувствую, отзываюсь на то, как и на ваше приглашение, и только. Если б
вы предлагали мне какое-нибудь удовольствие, мне было бы приятно видеть
ваше желание, а от самого удовольствия я бы отказался, потому что его нет
для меня. Так и теперь вы все сделали, пригласив меня, и дали мне все, что
я могу теперь принять. Прежде для меня было бы истинным удовольствием
повидаться с вами у вас... взглянуть на юную семью в обстановке природы со
всей ее недостижимой красотою, которую батюшка передает в своих сочинениях
так неподражаемо. Но этого прекрасного удовольствия для меня теперь быть не
может. Это все кончилось. Вы знали Константина Сергеевича, который удит,
курит, с восхищением радуется жизни и природе в каждом ее проявлении, будь
это зима или лето, будь это палящее солнце или дождь, промачивающий
насквозь, - Константина Сергеевича, который любит слышать в себе силы
именно тогда, когда неудобство, стужа или что-нибудь подобное их вызывает;
который в восхищении и крепнет на телеге, прыгающей по камням, или под
дождем, его всего обливающем, - Константина Сергеевича, который 28 верст
проходит, не присаживаясь, выпивает сливок, потом квасу и отправляется еще,
взвалив на себя огромные удилища, - удить. Теперешний Константин Сергеевич
не удит, не курит, смотрит и не видит природы или болезненно ее чувствует и
даже отворачивается от нее; неженкой он не сделается, слабым тоже, но не
слышит в себе этого приятного ощущения сил, не ищет чего-нибудь понеудобнее
и потяжелее; ему все равно, карета ли или любимая телега, в которой он
прежде даже и стихи писал. Да, все для меня кончилось, жизнь моя кончилась;
жизнь была хороша и исполнена прекрасных радостей, и вот я помянул себя в
письме к вам. Благодарю же вас... за все радушие, какое я видел бы у вас.
Обнимаю вас крепко... Я занимаюсь довольно; это я считаю своим долгом,
который я должен выполнить. Постараюсь сделать все, что могу, на что имею
способности, и таким образом расплатиться с долгами. Я точно собираюсь
переехать и укладываюсь. Прощайте... Ваш Константин Аксаков". Был и
post-scriptum: "время действует на меня совершенно наоборот против того,
как полагают".
Письмо это относится к августу 1859 года.
Всю зиму К.С. чахнул; весной и летом заболел так, что его отправили за
границу; в том же 1860 году он и скончался, 7 декабря, вдали от родины, в
Греческом архипелаге, на острове Занте. За границей первоклассные
знаменитости, иноземные врачи дивились чахотке и сухотке этого богатыря,
умирающего с тоски по своему отцу; собственно, вся и болезнь была в этом.
Доктора не давали лекарств, не прописывали рецептов, советовали только
развлекать его. Тогда Италия шумела именем Гарибальди; в ней пробуждалось
народное движение, не советовали пускать туда, а указывали на какие-нибудь
"увеселительные" воды или даже на Париж, советуя возить на разные гулянья,
а если в театр, то исключительно в водевили, но жить таким образом для
Константина Сергеевича значило - не жить. Он уже умирал; последние
оставшиеся средства, хоть для продления последних дней, медики свели на
"теплый морской климат", и вот он попал на остров Занте. Когда пароход вез
его к этому последнему пристанищу, он с болезненной грустью глядел на волны
и говорил своему неизменному спутнику, сопровождавшему его брату, Ивану
Сергеевичу Аксакову: "неужели, однако уж, и кончено? Как ни ожидал я, но
чтобы так уж скоро, кто бы думал?"
На пустынном острове не было русского православного священника для
исповеди больного; нашелся грек, едва говоривший по-русски. У этого-то
грека и исповедался умирающий на своем любимом языке.
5. Славянофильская доктрина
Теперь читатель знает, с кем имеет дело. Очевидно, Аксаков не покривит
душой, не утаит ничего, что у него на сердце, и будет говорить с
искренностью верующего на исповеди. Тем легче и интереснее ознакомиться с
его учением. Выросшее на почве любви и ненависти, оно старалось, однако,
опереться на исторические данные и явиться в свет в наукообразной форме. С
большим усердием и несомненным знанием дела К. Аксаков привлекал историю на
свою сторону, постоянно доказывая следующие основные свои положения.
1. Народ не нуждается ни в каких указаниях, в особенности со стороны
наших, нахватавшихся верхов европейской цивилизации "культурных" людей.
2. У народа есть свое стройное и устойчивое миросозерцание, не только
вполне пригодное для ежедневной, серой крестьянской жизни, но способное
выдержать натиск миросозерцания людей, бесконечно превосходящих мужика
образованием и социальным положением.
3. В частности, у народа есть своя самобытная нравственность и своя,
если и не самобытная, то все-таки окрашенная самостоятельным пониманием
религиозность, на совокупности которых и строятся социальные отношения
крестьянской общины.
4. Народная нравственность основана на чувстве справедливости. Это
чувство народ никогда не понимает в формальном математическом смысле. Вот
почему, строго блюдя интересы всей общины, он все-таки смотрит за тем,
чтобы не только интересы меньшинства, но даже интересы отдельных личностей
не страдали бы от соблюдения мирских выгод.
5. Религиозность народа, как и нравственность его, не внешняя и не
показная. Она есть удовлетворение внутреннего призыва к добру.
6. Источник нравственности и религиозности народа кроется в
исповедуемой им православной вере. Когда староста Антон, пункт за пунктом,
разрушил всю "сивилизационную" программу своего барина, между "сбитым
совершенно с толку" Луповицким и его собеседником произошел такой разговор
[В комедии К.Аксакова "Князь Луповицкий"].
"Луп. Антон, ты где учился? Стар. Нигде, батюшка. Луп. Грамоте умеешь?
Стар. Умею, батюшка. Луп. Что ты читал? Стар. Церковные книги, батюшка".
7. Совокупность всего вышесказанного создала глубоко своеобразный
правовой, экономический и нравственный институт, - крестьянский "мир",
который есть хранитель истинно народных традиций и панацея против тех зол,
которые при ином строе повели бы к целому ряду социальных и индивидуальных
несправедливостей.
В сущности говоря, все эти семь членов аксаковского символа веры
являются и косвенным укором западноевропейской жизни. Нечего даже и
говорить, чем больше всего дорожит Константин Аксаков. Он, очевидно,
дорожит живою нравственною связью между людьми, которая поддерживается
общинными укладами. При них нет формальной справедливости, защищающей лишь
интересы большинства, при них есть полная свобода для проявления внутренних
позывов к добру, есть место для непрестанно действующей религиозности.
Что лучше? В сущности, противники Константина Аксакова могли только
сказать ему: "вы нарисовали прекрасную картину своеобразного правового,
экономического института. Мы не думаем оспаривать его достоинств. Признаем
вместе с вами, что крестьянский мир действительно держится на
религиозно-нравственных устоях, что справедливость жизни осуществляется в
его обстановке лучше, чем где-нибудь в другом месте. Только покажите нам
его, сделайте для нас очевидным, что он действительно так хорош, как вы
говорите, и мы - ваши".
Как бы предчувствуя эту оговорку, Константин Аксаков в той же пьесе
пошел ей навстречу, и в этом-то случае особенно ясно и резко проявилась
"субъективная" сторона его мышления.
Есть в этой пьесе кое-что, что не сразу бросается в глаза и требует
кое-каких разъяснений, - разъяснений, тем более необходимых, что дело идет
об основной черте мировоззрения Константина Аксакова. Крестьянский быт он
характеризует исключительно в мажорном, как выражается С. Венгеров, тоне.
Краски получаются суздальские - все больше красное с золотом, - но в высшей
степени характерные как для самого Аксакова, так и для всей славянофильской
школы вообще. И является этот мажорный тон у Константина Аксакова потому,
что происхождение его народолюбия не то, что у народолюбцев
противоположного западнического лагеря.
Если мы в самом деле присмотримся к истории западнического
народолюбия, нам нетрудно будет убедиться, что источник его кроется в
жалости нравственно чутких представителей русского культурного класса к
бедственному положению мужика и в чувстве раскаяния, которое они испытывали
при мысли о своей причастности греху векового угнетения крепостного раба.
"Когда в начале сороковых годов шедшие к нам из Франции
"филантропические", по терминологии того времени, идеи привели к
необыкновенно яркому пробуждению общественных чувств и когда те же самые
"люди сороковых годов", которые всего несколько лет тому назад, в тридцатых
годах, только и думали, что об "абсолютах", о "святыне искусства", о
"вечной красоте", и тому подобных метафизических тонкостях, теперь до мозга
костей прониклись "политикой", вопрос о народе не мог не стать одним из
центральных вопросов времени. Поколение, вся духовная жизнь которого
сосредоточилась на размышлениях о том, справедлив или несправедлив
существующий общественный строй, прежде всего стало болеть душою за
"униженных и оскорбленных" вообще и за русского крепостного мужика в
частности. Глашатай этого поколения - "неистовый Виссарион" с тою же
восторженною энергией, с которою он некогда требовал от писателей служения
чистому искусству, начал требовать от них определенной общественной
тенденции, подразумевая под нею, по преимуществу, все ту же защиту
"униженных и оскорбленных" вообще и мужика в частности. И чутко внимавшие
пламенному искателю истины молодые таланты того времени поддались
неотразимому влиянию горячей убежденности Белинского и, точно сговорившись,
почти в один и тот же год предстали пред изумленною публикой с рядом
превосходных произведений, в основе которых лежали самые широкие симпатии к
загнанному простолюдину. Явился Григорович с "Деревней" и "Антоном
Горемыкой", в которых впервые был показан человек в крепостном мужике,
явился Тургенев с "Записками охотника", в которых то же желание очеловечить
мужика было проведено с еще большею теплотою, явились первые стихотворения
на народные темы Некрасова, бросившего под новым влиянием прежние "мечты и
звуки" и посвятившего отныне свою музу народным страданиям и психологии
народной души".
Для западников, словом, мужик являлся несправедливо угнетенным,
несправедливо преследуемым человеком. Его не столько любили, сколько
жалели, иногда даже мучительно жалели, как загнанного раба.
Из диаметрально противоположного источника вытекло народолюбие
Аксакова. Мужик был дорог ему, главным образом как хранитель истинно
русских преданий. Не потому он любил мужика, что мужик - наш меньшой брат,
имеющий в силу своего человеческого достоинства равное с нами право на
участие в жизненном пиршестве, а потому, что он видел в мужике "живой
обломок дорогого ему древнерусского быта". И вот почему, совершенно
закрывая глаза на реальную действительность и на те печальные условия,
среди которых протекала жизнь крепостного мужика, К. Аксаков, нисколько не
кривя душой, а просто опираясь на впечатления детства, изображал эту жизнь
в самом розовом свете - больше даже, как жизнь поистине богатырскую, полную
красоты, мощи, поэзии. Так, например, в "Князе Луповицком" все крестьяне
очень зажиточны и в порыве великодушия дают 800 рублей, из которых сто
приходится на долю старосты, представляющего из себя опять-таки не
какого-нибудь вора-бурмистра, а высокочестного человека, нажившегося
исключительно "добродетелью", т.е. из источника доходов, совершенно в наши
дни дискредитированного. Дальше, когда еще неузнанный своими крестьянами
Луповицкий стороною спрашивает одну из попавшихся баб, как живется мужикам
его деревни, она прямо говорит ему: "нам грех Бога гневить, нам хорошо".
Заподозрить К. Аксакова в неискренности и в преднамеренном
разукрашивании - совершенно невозможно. Мужицкой жизни он, в сущности, не
знал и не видел, по характеру же своему он был склонен рассматривать все
через розовые очки. "Все дело тут в том, что, упрекая других в кабинетности
и незнании народа, К. Аксаков, как улитка проживший всю свою жизнь в
раковине отцовского дома, сам более других был в этом повинен и считал
"знанием" народа изучение былин Владимирова цикла и летописей". Поневоле
ему все мерещились Ильи Муромцы да Микулы Селяниновичи. Живые же люди, с
которыми ему пришлось водить дружбу после разрыва с кружком Станкевича и
Белинского, - все эти Хомяковы, Аксаковы, Киреевские, наконец, собственный
отец его - были люди очень богатые и добрые, не имевшие решительно никакой
надобности и никакого расположения сколько-нибудь дурно обращаться со
своими крестьянами. "Если мы вспомним, - говорит С. А. Веслеров, - с каким
добродушием относился Сергей Тимофеевич к крепостному праву, то нам станет
вполне понятным, что и в сыне его, раз он жизни не знал, только
теоретические импульсы могли создать иное, более озлобленное отношение. Но
именно теоретические-то импульсы и направляли его на иные пути борьбы. Те
импульсы, которые вдохновляли бывших друзей Константина Сергеевича на
возможно резкий протест против темных сторон крепостного права, для него
были несимпатичны уже в источнике своем, потому что помимо того, что они
шли с Запада, они говорили о вражде и фрондерстве, столь нелюбимых им.
Общее же его миросозерцание и склад восточно-русской натуры гнули в сторону
усматривания положительных сторон. Конечно, это не умаляло степени нелюбви
Константина Сергеевича к крепостному праву, в ненависти к коему он едва ли
уступал кому бы то ни было. Но со стороны, т.е. для читателя, получалось
очень странное впечатление, получался тот совершенно неуместный мажорный
тон, то идиллическое изображение крепостного быта, по поводу коего каждый
крепостник мог сказать: "зачем отменять крепостное право, когда при нем так
хорошо живется народу?"
Живую нравственную связь между людьми К. Аксаков нашел в крестьянском
мире. Но этот мир был ничем иным, как обломком древнерусского строя, к
выяснению и восхвалению которого направлялись все усилия К. Аксакова как
историка. Нечего и говорить, что субъективные элементы его мышления
находили и здесь обширное для себя поприще - ничуть не меньше, чем в
исторической комедии "Князь Луповицкий". В сущности, Аксаков - эта резко
выраженная, чуткая индивидуальность- не знал себе никогда удержу. Он не мог
сообщить факта, тем менее истолковать его, не придавши ему окраски
собственной личности. "Верю, потому что люблю, и хочу верить, отрицаю -
потому что ненавижу и не хочу верить" - вот до чего доходил его
субъективизм. Вообще, мне думается, что защитникам субъективного мышления в
социологии или где там было бы небесполезно перечитать сочинения К.
Аксакова. Перед ним - они робкие дети, слепцы, поющие Лазаря и неуверенно
ступающие за поводырем. "Учитель" не боялся. Он известен, например, как
автор многих прекрасных филологических работ, и несомненно, что они были бы
образцовыми, если бы не этот, излюбленный некоторыми нашими профессорами,
"субъективизм мышления". Образчики его преинтересны.
Начать с того, что в самые мелочные, чисто специальные вопросы он
вносил весь запас своего обычного страстного отношения. Как уже заметил
П.А. Безсонов, Константин Аксаков "особенно любил звук ъ, играющий столь
видную роль у нас и столь много способствующий разысканию филологическому;
в ту же меру он возненавидел противника - звук съ, той ненавистью, которую
может питать добрейшее сердце к чему-либо гнусному (!). Он расточал этому
врагу прозвища "надоедного", "назойливого", "вторгавшегося пролазы",
"услужливого", "рабского"; он перенес сюда смысл приторной угодливости,
чуждый собственному его лицу и проникший к нам в виде поддакивания, как
рабское "да-с", "нет-с": по тому, как сам говорил обыкновенно с твердостью
"да" или "нет", так, наверное, можно было считать признаком, что Аксаков
недоволен или гневен, когда он употреблял "да-с", "нет-с".
П.А. Безсонов констатирует приведенные факты с чувством умиления, видя
в них доказательство того, что Константин Сергеевич держал свое знамя
"грозно и честно", поражая им в самое сердце ненавистное "съ"... Зато
филологические теории распускались пышно и разноцветно.
Главная теория заключалась во вредоносном влиянии на русскую
грамматику иностранных веяний. Эти воззрения принадлежали не только
иностранцам по паспорту, но и иностранцам в сердце своем, хотя бы и
чистокровно русским.
"Вместе с нашествием иноземного влияния на всю Россию, на весь ее быт,
на все начала, и язык наш подвергся тому же; его подвели под формы и
правила иностранной грамматики, ему совершенно чуждой, и как всю жизнь
России, вздумали и его коверкать и объяснять на чужой лад. И для языка
должно настать время освободиться от этого стесняющего ига иностранного. Мы
должны теперь обратиться к самому языку, исследовать, сознать его и из его
духа и жизни вывести начала и разум его, его грамматику. Она не будет
противоречить грамматике общечеловеческой, но только и строго общей, а
совсем не общечеловеческой - выразившейся известным образом у других
народов и только представляющей свое самобытное проявление этого общего...
В ней, в русской грамматике, может быть, полнее и глубже явится оно, нежели
где-нибудь. Кто из нас станет отвергать общее человеческое? Русский на него
сам имеет прямое право, а не чрез посредство какого-нибудь народа; оно
самобытно и самостоятельно принадлежит ему, как и другим, и кто знает?
может быть, ему более нежели другим, и может быть, мир не видал еще того
общего человеческого, какое явит великая славянская, именно русская
природа... Да возникнет же вполне вся русская самобытность и
национальность! Где же национальность шире русской? Да освободится же и
язык наш от наложенного на него ига иноземной грамматики, да явится он во
всей собственной жизни и свободе своей" (т.II, стр. 405, 406).
Словом, "нам непременно нужно внести свои русские воззрения в русское
языкознание, и это тем более необходимо, что русские грамматические формы
гораздо совершеннее". "Я, - говорит К. С. Аксаков, - нисколько не завидую
другим языкам и не стану натягивать их поверхностных форм на русский
глагол".
Выражаясь метафорически, можно сказать, что иностранные воззрения
заставили щеголять русский глагол в немецких брюках и пиджаке, тогда как
ему следовало бы исключительно держаться мурмолки и полукафтана.
Сущность исторических трудов К. Аксакова сводится, по словам его
биографа, к четырем основным положениям: 1) что уклад первоначальной
русской жизни был не родовой, а общинно-вечевой, 2) что русский народ резко
отделял понятие земли от понятия о государстве, 3) что древнерусская
допетровская Россия представляет собою картину высокоидеальных общественных
отношений и 4) что русский народ есть носитель специально ему присущих
высоких доблестей, которые отводят ему особое, высокое место во всемирной
истории.
Указание на могущественную роль общинно-вечевого начала в старорусской
жизни является, несомненно, главной и прекрасной исторической заслугой К.
Аксакова. Ведь Шлецер, Карамзин и их последователи совершенно игнорировали
"народ", занимаясь исключительно "государством". Чутье подсказало К.
Аксакову, куда должно быть направлено внимание новых исследователей. Но мы
только отметим заслугу Аксакова; останавливаться же на ней, как прямо не
относящейся к делу, мы не можем. Переходим поэтому ко 2-му пункту учения,
особенно основательно изложенному в знаменитой "Записке", поданной К.
Аксаковым Александру II в 1859 году.
"Русский народ, - говорит здесь К. Аксаков, - есть народ не
государственный, т.е. не стремящийся к государственной власти, не желающий
для себя политических прав, не имеющий в себе даже зародыша народного
властолюбия. Русский народ, не имеющий в себе политического элемента,
отделил государство от себя и государствовать не хочет. Не желая
государствовать, народ предоставляет правительству неограниченную власть
государственную. Взамен того русский народ предоставляет себе нравственную
свободу, свободу жизни и духа".
Этот второй пункт славянофильской доктрины - самый существенный.
Устанавливая его, Аксаков хотел провести резкую непереступаемую границу
между русской историей и историей западноевропейской. Он хотел дальше
показать, что за этой границей живут совсем особенные люди, принципиально
противоположные остальным представителям рода человеческого. Со спокойной
гордостью принял К. Аксаков знаменитый тезис Гегеля, что на земле обитают
"die Menschen und die Russen", т.е. люди и русские, и придал ей то
толкование, что русские - это Uebermensch и, т.е. сверхчеловеки или
"всечеловеки", как выражался покойный Достоевский. Почему же? А потому, что
они не хотят и не ищут, не хотели и не искали, не должны хотеть и не должны
искать ни права, ни власти, а лишь любви и правды.
Так ли оно в действительности? Один публицист, подвергнув резкой
критике этот пункт славянофильства, пришел к интересным выводам, с
сущностью которых мы сейчас же и ознакомимся.
Два важных события русской истории - призвание варягов и избрание в
цари Михаила Федоровича Романова - напрасно приводятся Аксаковым в
подтверждение его мысли. Сознание необходимости государственного строя и
невозможности учредить его собственными средствами, вследствие постоянных
междоусобиц, заставило новгородских славян с окрестными чудскими племенами
призвать из-за моря объединяющий правительственный элемент. Это призвание
чужой власти показало действительную нравственную силу русского народа, его
способность освобождаться в решительные минуты от низких чувств
национального самолюбия или народной гордости; но видеть отречение от
государственности в этом решении создать государство во что бы то ни стало
- нельзя. В те отдаленные времена никаких абсолютных государственных форм
Европа (кроме Византии) не знала, история непреложно свидетельствует, что
русский народ с призванием варягов нисколько не отказался от деятельного
участия в государственной жизни. Второе событие, на которое ссылается
Аксаков, - избрание на царство Михаила Федоровича как законного преемника
прежней династии, столь же мало годится для подтверждения славянофильского
взгляда. Незадолго до нашего смутного времени в самой передовой стране
западной Европы произошли аналогичные события; когда среди междоусобий и
смут погиб последний король из дома Валуа, французский народ не учредил ни
республики, ни постоянного представительного правления, а передал полноту
власти Генриху Бурбону, при внуке которого государственный абсолютизм
достиг крайней степени своего развития. Неужели, однако, из этого можно
выводить, что французы - народ негосударственный, чуждающийся политической
жизни и желающий только "свободы духа".
Если рассуждать как Аксаков, то тот же антиполитический характер
следует признать и за испанским народом, который после революционных смут
конца прошлого и начала нынешнего века, как только избавился от нашествия
иноземцев (подобно русским в 1612 году), призвал к себе законного государя
и предоставил ему неограниченную монархическую власть. То же и в другом
случае.
Вообще, для характеристики русского народа в государственном отношении
нет причины ограничиваться московской и петербургской эпохами. Если же мы
обратимся к киевской Руси, то тут тезис Аксакова оказывается уже вполне
несостоятельным. По справедливому замечанию одного беспристрастного
критика, этот тезис всего лучше опровергается собственными сочинениями
Константина Аксакова, в которых показывается положительное и решающее
участие народного земского элемента в русской политической жизни
домонгольского периода.
А между тем, этот тезис о разграничении русским народом земли и
государства был очень важен для К. Аксакова, ибо, принявши его, можно сразу
провести резкое различие между русским и западноевропейским народами: эти
последние политиканствуют, первый же смиренно подает мнения, когда его о
том спрашивают.
Из своего тезиса К. Аксаков делал следующие выводы:
Правительству - неограниченная власть государственная, политическая;
народу - полная свобода нравственная, свобода жизни и духа (мысли и слова).
Единственно, что самостоятельно может и должен предлагать безвластный народ
полновластному правительству - это мнение (следовательно, сила чисто
нравственная), - мнение, которое правительство вольно принять и не принять.
Правительству - право действия, народу - право мнения и, следовательно,
слова.
Нетрудно видеть, сколько метафизического тумана напущено в эти
немногие строки. Кто на самом деле поручил К. Аксакову говорить от имени
народа русского? "Взгляд русского народа на затронутый предмет, - говорит
Вл. Соловьев - в точности не известен, позволительно, однако, думать, что
значительное большинство этого народа решительно предпочло бы свободу от
податей и от военной повинности самой полной свободе слова". На самом деле
странно было бы воображать себе англоманствующих подлиповцев, но Аксаков с
наивностью кабинетного человека выдает свои культурные вожделения за
общенародные. В подтверждение своей мысли он ссылается на то, что "наш
народ во время призвания варягов хотел оставить для себя свою внутреннюю
собственную жизнь - жизнь мирную духа". Что хотел и чего не хотел наш народ
во время призвания варягов - вещь темная, и приписывать ему можно какие
угодно желания. Только кому какое дело до того, о чем мечтали гостомыслы IX
века?
Таким образом, аргументация К. Аксакова, несмотря на благородство и
чистоту его намерений, оказывается совершенно неубедительной. Он не
замечает даже, в какое жестокое противоречие приходится ему впасть. Раз
полновластное правительство и безвластный народ - догматы, то как можно
даже заикаться о какой бы то ни было свободе слова? Ведь свобода слова -
одно из крупнейших политических приобретений западных народов.
Не политический, a нравственный путь развития считает Аксаков истинно
русским путем. К этому взгляду приспособлено и пригнано все понимание им
русского прошлого. "Он твердит каждую минуту, что русский народ никогда не
хотел власти, всегда даже открещивался от нее, как от наваждения. Он не
признает никаких исключений из этой своей всеобъемлющей формулы. "Многие
думают о Новгороде, - пишет он, например, - как о наиболее менявшем князей,
что он был республика - совершенно ложно! Новгород не мог оставаться без
князя. Возьмите новгородскую летопись, прочтите, с каким ужасом говорит
летописец о том, что они три недели были без князя".
По мнению Аксакова, через всю историю России, начиная с древнейших
времен ее и вплоть до междуцарствия и Петра, проходит это решительное
открещивание от власти. "Государство (т.е. власть) никогда у нас не
обольщало собой народа, не пленяло народной мечты; вот почему, хотя и были
случаи, не хотел народ наш облечься в государственную власть, а отдавал эту
власть выбранному им и на то назначенному государю, сам желая держаться
своих внутренних, жизненных начал.
Поэтому-то наше развитие совершенно другое, чем европейское.
Европейские народы шли путем внешней правды, русский - путем внутренней.
Говоря подробнее, видно, что дело обстоит следующим образом:
"Нравственное дело, - пишет Аксаков, - должно и совершаться
нравственным путем, без помощи внешней, принудительной силы. Вполне
достойный путь один для человека, путь свободного убеждения, путь мира, тот
путь, который открыл нам Божественный Спаситель, и которым шли его
Апостолы. Это путь внутренней правды".
Существует, однако, и "другой путь, гораздо, по-видимому, более
удобный и простой: внутренний строй переносится вовне, и духовная свобода
понимается только как устройство, порядок; основы, начала жизни понимаются
как правила и предписания. Все формулируется. Этот путь не внутренней, а
внешней правды, не совести, а принудительного закона".
Последним путем, "путем внешней правды, путем государства двинулось
западное человечество". Такой путь гибелен. "Формула, какая бы то ни была,
не может обнять жизни; потом, налагаясь извне и являясь принудительною, она
утрачивает самую главную силу, силу внутреннего убеждения и свободного ее
признания; потом далее, давая таким образом человеку возможность опираться
на закон, вооруженный принудительной силой, она усыпляет склонный к лени
дух человеческий, легко и без труда успокаивая его исполнением наложенных
формальных требований и избавляя от необходимости внутренней нравственной
деятельности и внутреннего нравственного возрождения".
Русский же народ пошел путем внутренней правды. "Под влиянием веры в
нравственный подвиг, возведенный на степень исторической задачи целого
общества, "создался "мирный и кроткий характер древнерусского народа",
благодаря которому он, не желая государствовать, добровольно призвал
государственную власть извне. Добровольность призвания государства имеет в
глазах Константина Сергеевича особенную цену, потому что она резко оттеняет
процесс нарождения государства в России от процесса его нарождения на
Западе, где он совершился путем завоевания. Вследствие добровольности
призвания в России земля и государство, хотя "и не смешались, а отдельно
стояли", все-таки находились "в союзе друг с другом". В призвании
добровольном означились уже отношения земли и государства - взаимная
доверенность с обеих сторон. Не брань, не вражда, как это было у других
народов вследствие завоевания, а мир - вследствие добровольного призвания".
Этот-то мир между властью и народ