лакали, - говорил он, понизив голос и
съеживаясь; когда он рассказывал что-нибудь интимное, он напряженно сжимал
свою несколько рыхлую мускулатуру.
- Барышня была такая, знаешь, тоненькая, хрупкая, на соломенных
ножках, дьякон - толстый, ряса на животе засалена и лоснится. Я уже знал,
зачем целуются, но первый раз видел, что целуясь - плачут, и мне было
смешно. Борода дьякона зацепилась за крючки расстегнутой кофты, он замотал
головой, я свистнул, чтобы испугать их, испугался сам и - убежал. Но в тот
же день вечером почувствовал себя влюбленным в дочь мирового судьи,
девчонку лет десяти, ощупал ее, грудей у нее не оказалось, значит целовать
нечего и она не годится для любви. Тогда я влюбился в горничную соседей,
коротконогую, без бровей, с большими грудями, - кофта ее на груди была так
же засалена, как ряса на животе дьякона. Я очень решительно приступил к
ней, а она меня решительно оттрепала за ухо. Но это не помешало мне любить
ее, она казалась мне красавицей, и чем далее, тем больше. Это было почти
мучительно и очень сладко. Я видел много девиц действительно красивых и
умом хорошо понимал, что возлюбленная моя - урод сравнительно с ними, а
все-таки для меня она оставалась лучше всех. Мне было хорошо, потому что я
знал: никто не мог бы любить так, как умею я, белобрысую толстую девку,
никто - понимаешь - не сумел бы видеть ее красивее всех красавиц!
Он рассказал это превосходно, насытив слова своим милым юмором,
который я не умею передать; как жаль, что, всегда хорошо владея им в
беседе, он пренебрегал или боялся украшать его игрой свои рассказы, -
боялся, видимо, нарушить красками юмора темные тона своих картин.
Когда я сказал: жаль, что он забыл, как хорошо удалось ему сотворить
из коротконогой горничной первую красавицу мира, что он не хочет больше
извлекать из грязной руды действительного золотые жилы красоты, - он
комически хитро прищурился, говоря:
- Ишь ты, какой лакомый! Нет, я не намерен баловать вас, романтиков...
Невозможно было убедить его в том, что именно он - романтик.
На "Собрании сочинений", которое Леонид подарил мне в 1915 г., он
написал: "Начиная с курьерского "Бергамота", здесь все писалось и прошло на
твоих глазах, Алексей: во многом это - история наших отношений".
Это, к сожалению, верно; к сожалению - потому, что я думаю: для
Л.Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы "историю
наших отношений". А он делал это слишком охотно и, торопясь "опровергнуть"
мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он
воплотил своего невидимого врага.
- Я написал рассказ, который наверное не понравится тебе, - сказал он
однажды. - Прочитаем?
Прочитали. Рассказ очень понравился мне, за исключением некоторых
деталей.
- Это - пустяки, это я исправлю, - оживленно говорил он, расхаживая по
комнате, шаркая туфлями. Потом сел рядом со мною и, откинув свои волосы,
заглянул в глаза мне.
- Вот - я знаю, чувствую, ты искренно хвалишь рассказ. Но - я не
понимаю, как может он нравиться тебе?
- Мало ли на свете вещей, которые не нравятся мне, однако это не
портит их, как я вижу.
- Рассуждая так, нельзя быть революционером.
- Ты что же, смотришь на революционера глазами Нечаева: "революционер
- не человек"?
Он обнял меня, засмеялся:
- Ты плохо понимаешь себя. Но - слушай, - ведь когда я писал "Мысль",
я думал о тебе; Алексей Савелов - эго ты! Там есть одна фраза: "Алексей не
был талантлив" - это, может быть, нехорошо с моей стороны, но ты своим
упрямством так раздражаешь меня иногда, что кажешься мне неталантливым. Это
я нехорошо написал, да?
Он волновался, даже покраснел.
Я успокоил его, сказав, что не считаю себя арабским конем, а только
ломовой лошадью; я знаю, что обязан успехами моими не столько природной
талантливости, сколько уменью работать, любви к труду.
- Странный ты человек, - тихо сказал он, прервав мои слова, и вдруг,
отрешившись от пустяков, задумчиво начал говорить о себе, о волнениях души
своей. Он не имел общерусской неприятной склонности исповедоваться и
каяться, но иногда ему удавалось говорить о себе с откровенностью
мужественной, даже несколько жесткой, однако - не теряя самоуважения. И это
было приятно в нем.
- Понимаешь, - говорил он, - каждый раз, когда я напишу что-либо
особенно волнующее меня, - с души моей точно кора спадает, я вижу себя
яснее и вижу, что я талантливее написанного мной. Вот - "Мысль". Я ждал,
что она поразит тебя, а теперь сам вижу, что это, в сущности, полемическое
произведение, да еще не попавшее в цель.
Вскочил на ноги и полушутя заявил, встряхнув волосами:
- Я боюсь тебя, злодей! Ты - сильнее меня, я не хочу поддаваться тебе.
И снова серьезно:
- Чего-то не хватает мне, брат. Чего-то очень важного, - а? Как ты
думаешь?
Я думал, что он относится к таланту своему непростительно небрежно и
что ему не хватает знаний.
- Надо учиться, читать, надо ехать в Европу...
Он махнул рукой.
- Не то. Надо найти себе бога и поверить в мудрость его.
Как всегда, мы заспорили. После одного из таких споров он прислал мне
корректуру рассказа "Стена". А по поводу "Призраков" он сказал мне:
- Безумный, который стучит, это - я, а деятельный Егор - ты. Тебе
действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный
пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе романтиков, идеализаторов
разума, оторванных мечтой своей от жизни.
Скверный шум, вызванный рассказом "Бездна", расстроил его. Люди,
всегда готовые услужить улице, начали писать об Андрееве различные гадости,
доходя в сочинении клеветы до комизма: так, один поэт напечатал в
харьковской газете, что Андреев купался со своей невестой без костюмов.
Леонид обиженно спрашивал:
- Что же он думает, - во фраке, что ли, надо купаться? И ведь врет, не
купался я ни с невестой, ни соло, весь год не купался - негде было. Знаешь,
я решил напечатать и расклеить по заборам покорнейшую просьбу к читателям,
- краткую просьбу:
Будьте любезны, -
Не читайте "Бездны"!
Он был чрезмерно, почти болезненно внимателен к отзывам о его
рассказах и всегда, с грустью или с раздражением, жаловался на варварскую
грубость критиков и рецензентов, а однажды даже в печати жаловался на
враждебное отношение критики к нему лично как человеку.
Не надо этого делать, - советовали ему.
- Нет, нужно, а то они, стараясь исправить меня, уши мне отрежут или
кипятком ошпарят...
Его жестоко мучил наследственный алкоголизм; болезнь проявлялась
сравнительно редко, но почти всегда в формах очень тяжелых. Он боролся с
нею, борьба стоила ему огромных усилий, но порой, впадая в отчаяние, он
осмеивал эти усилия
- Напишу рассказ о человеке, который с юности двадцать пять лет боялся
выпить рюмку водки, потерял из-за этого множество прекрасных часов жизни,
испортил себе карьеру и умер во цвете лет, неудачно срезав себе мозоль или
занозив себе палец.
И действительно, приехав в Нижний ко мне, он привез с собою рукопись
рассказа на эту тему.
В Нижнем у меня Л.Н. встретил отца Феодора Владимирского, протоиерея
города Арзамаса, а впоследствии члена Второй Государственной думы, -
человека замечательного. Когда-нибудь я попробую написать его житие, а пока
нахожу необходимым кратко очертить главный подвиг его жизни.
Город Арзамас чуть ли не со времени Ивана Грозного пил воду из прудов,
где летом плавали трупы утопших крыс, кошек, кур, собак, а зимою, подо
льдом, вода протухала, приобретая тошнотворный запах. И вот отец Феодор,
поставив себе целью снабдить город здоровой водой, двенадцать лет самолично
исследовал почвенные воды вокруг Арзамаса. Из года в год, каждое лето он,
на восходе солнца, бродил, точно колдун, по полям и лесам, наблюдая, где
земля "преет". И после долгих трудов нашел подземные ключи, проследил их
течение, перекопал, направил в лесную ложбину за три версты от города и,
получив на десять тысяч жителей свыше сорока тысяч ведер превосходной
ключевой воды, предложил городу устроить водопровод. У города был капитал,
завещанный одним купцом условно или на водопровод, или на организацию
кредитного общества. Купечество и начальство, добывая воду бочками на
лошадях из дальних ключей за городом, в водопроводе не нуждалось и,
всячески затрудняя работу отца Феодора, стремилось употребить капитал на
основание кредитного общества, а мелкие жители хлебали тухлую воду прудов,
оставаясь - по привычке, издревле усвоенной ими, - безучастны и
бездеятельны. Итак, найдя воду, отец Феодор принужден был вести длительную
и скучную борьбу с упрямым своекорыстием богатых и подленькой глупостью
бедняков.
Приехав в Арзамас под надзор полиции, я застал его в конце работы по
собиранию источников. Этот человек, истощенный каторжным трудом и
несчастиями, был первым арзамасцем, который решился познакомиться со мной,
- мудрое арзамасское начальство, строжайше запретив земским и другим
служащим людям посещать меня, учредило, на страх им, полицейский пост прямо
под окнами моей квартиры.
Отец Феодор пришел ко мне вечером, под проливным дождем, весь - с
головы до ног - мокрый, испачканный глиной, в тяжелых мужицких сапогах,
сером подряснике и выцветшей шляпе - она до того размокла, что сделалась
похожей на кусок грязи. Крепко сжав руку мою мозолистой и жесткой ладонью
землекопа, он сказал угрюмым баском:
- Это вы - нераскаянный грешник, коего сунули нам исправления вашего
ради? Вот мы вас исправим! Чаем угостить можете?
В седой бородке спрятано сухонькое личико аскета, из глубоких глазниц
кротко сияет улыбка умных глаз.
- Прямо из леса зашел. Нет ли чего - переодеться мне?
Я уже много слышал о нем, знал, что сын его - политический эмигрант,
одна дочь сидит в тюрьме "за политику", другая усиленно готовится попасть
туда же; знал, что он затратил все свои средства на поиски воды, заложил
дом, живет как нищий, сам копает канавы в лесу, забивая их глиной, а когда
сил у него не хватало - Христа ради просил окрестных мужиков помочь ему.
Они - помогали, а городской обыватель, скептически следя за работой
"чудака"-попа, пальцем о палец не ударил в помощь ему.
Вот с этим человеком Л.Андреев и встретился у меня.
Октябрь, сухой холодный день, дул ветер, по улице летели какие-то
бумажки, птичьи перья, облупки лука. Пыль скреблась в стекла окон, с поля
на город двигалась огромная дождевая туча. В комнату к нам неожиданно вошел
отец Феодор, протирая запыленные глаза, лохматый, сердитый, ругая вора,
укравшего у него саквояж и зонт, губернатора, который не хочет понять, что
водопровод полезнее кредитного общества, - Леонид широко открыл глаза и
шепнул мне:
- Это что?
Через час, за самоваром, он, буквально разинув рот, слушал, как
протоиерей нелепого города Арзамаса, пристукивая кулаком по столу, порицал
гностиков за то, что они боролись с демократизмом церкви, стремясь сделать
учение о богопознании недоступным разуму народа.
- Еретики эти считали себя высшего познания искателями, аристократами
духа, - а не народ ли, в лице мудрейших водителей своих, суть воплощение
мудрости божией и духа его?
"Докеты", "офиты", "плерома", "Карпократ" - гудел отец Феодор, а
Леонид, толкая меня локтем, шептал:
- Вот олицетворенный ужас арзамасский!
Но вскоре он уже размахивал рукою пред лицом отца Феодора, доказывая
ему бессилие мысли, а священник, встряхивая бородой, возражал:
- Не мысль бессильна, а неверие.
- Оно является сущностью мысли...
- Софизмы сочиняете, господин писатель...
По стеклам окон хлещет дождь, на столе курлыкает самовар, старый и
малый ворошат древнюю мудрость, а со стены вдумчиво смотрит на них Лев
Толстой с палочкой в руке - великий странник мира сего. Ниспровергнув все,
что успели, мы разошлись по комнатам далеко за полночь, я уже лег в постель
с книгой в руках, но в дверь постучали, и явился Леонид, встрепанный,
возбужденный, с расстегнутым воротом рубахи, сел на постель ко мне и
заговорил, восхищаясь:
- Вот так поп! Как он меня обнаружил, а?
И вдруг на глазах у него сверкнули слезы.
- Счастлив ты, Алексей, черт тебя возьми! Всегда около тебя какие-то
удивительно интересные люди, а я - одинок... или же вокруг меня толкутся...
Он махнул рукою. Я стал рассказывать ему о жизни отца Феодора, о том,
как он искал воду, о написанной им "Истории Ветхого Завета", рукопись
которой у него отобрана по постановлению синода, о книге "Любовь - закон
жизни", тоже запрещенной духовной цензурой. В этой книге отец Феодор
доказывал цитатами из Пушкина, Гюго и других поэтов, что чувство любви
человека к человеку является основой бытия и развития мира, что оно столь
же могущественно, как закон всеобщего притяжения, и во всем подобно ему.
- Да, - задумчиво говорил Леонид, - надо мне поучиться кое-чему, а то
стыдно перед попом...
Снова постучали в дверь - вошел отец Феодор, запахивая подрясник,
босый, печальный.
- Не спите? А я того... пришел! Слышу - говорят, пойду, мол, извинюсь!
Покричал я на вас резковато, молодые люди, так вы не обижайтесь. Лег,
подумал про вас - хорошие человеки, ну, решил, что я напрасно горячился.
Вот - пришел - простите! Иду спать...
Забрались оба на постель ко мне, и снова началась бесконечная беседа о
жизни. Леонид - хохотал и умилялся:
- Нет, какова наша Россия?.. "Позвольте - мы еще не решили вопроса о
бытии бога, а вы обедать зовете!" Это же - не Белинский говорит, это - вся
Русь говорит Европе, ибо Европа, в сущности, зовет нас обедать, сытно есть,
- не более того!
А отец Феодор, кутая подрясником тонкие, костяные ноги, улыбаясь,
возражал:
- Однако Европа все ж таки мать крестная нам, - не забудьте! Без
Вольтеров ее и без ее ученых - мы бы с вами не состязались в знаниях
философических, а безмолвно блины кушали бы - и только всего!
На рассвете отец Феодор простился и часа через два уже исчез хлопотать
о водопроводе арзамасском, а Леонид, проспав до вечера, вечером говорил
мне:
- Ты подумай - кому, для чего нужно, чтоб в тухлом каком-то городе жил
умница поп, энергичный и интересный? И почему именно поп - умница в этом
городе, а? Какая ерунда! Знаешь - жить можно только в Москве, - уезжай
отсюда. Скверно тут - дождь, грязь... - И тотчас же стал собираться
домой...
На вокзале он сказал:
- А все-таки этот поп - недоразумение. Анекдот!
Он довольно часто жаловался, что почти не видит людей значительных,
оригинальных.
- Ты вот умеешь находить их, а за меня всегда цепляется какой-то
репейник, и таскаю я его на хвосте моем - зачем?
Я рассказывал о людях, знакомство с которыми было бы полезно ему, -
людях высокой культуры или оригинальной мысли, говорил о В.В.Розанове и
других. Мне казалось, что знакомство с Розановым было бы особенно полезно
для Андреева. Он удивлялся:
- Не понимаю тебя!
И говорил о консерватизме Розанова, чего мог бы и не делать, ибо в
существе духа своего был глубоко равнодушен к политике, лишь изредка
обнаруживая приступы внешнего любопытства к ней. Его основное отношение к
политическим событиям он выразил наиболее искренно в рассказе "Так было -
так будет".
Я пытался доказать ему, что учиться можно у черта и вора так же, как у
святого отшельника, и что изучение не значит - подчинение.
- Это не совсем верно, - возражал он, - вся наука представляет собою
подчинение факту. А Розанова я не люблю.
Иногда казалось, что он избегает личных знакомств с крупными людьми
потому, что боится влияния их; встретится раз, два с одним из таких людей,
иногда горячо расхвалит человека, но вскоре теряет интерес к нему и уже не
ищет новых встреч.
Так было с Саввой Морозовым, - после первой длительной беседы с ним
Л.Андреев, восхищаясь тонким умом, широкими знаниями и энергией этого
человека, называл его Ермак Тимофеевич, говорил, что Морозов будет играть
огромную политическую роль:
- У него лицо татарина, но это, брат, английский лорд!
Но знакомства с ним не продолжил. И так же было с А.А.Блоком.
Я пишу, как подсказывает память, не заботясь о последовательности, о
"хронологии".
В Художественном театре, когда он помещался еще в Каретном ряду,
Леонид Николаевич познакомил меня со своей невестой - худенькой, хрупкой
барышней с милыми, ясными глазами. Скромная, молчаливая, она показалась мне
безличной, но вскоре я убедился, что это человек умного сердца.
Она прекрасно поняла необходимость материнского, бережного отношения к
Андрееву, сразу и глубоко почувствовала значение его таланта и мучительные
колебания его настроений. Она - из тех редких женщин, которые, умея быть
страстными любовницами, не теряют способности любить любовью матери; эта
двойная любовь вооружила ее тонким чутьем, и она прекрасно разбиралась в
подлинных жалобах его души и звонких словах капризного настроения минуты.
Как известно, русский человек "ради красного словца не жалеет ни
матери, ни отца". Л.Н. тоже весьма увлекался красным словом и порою сочинял
изречения весьма сомнительного тона.
"Через год после брака жена точно хорошо разношенный башмак - его не
чувствуешь", - сказал он однажды при Александре Михайловне. Она умела не
обращать внимания на подобное словотворчество, а порою даже находила эти
шалости языка остроумными и ласково смеялась. Но, обладая в высокой степени
чувством уважения к себе самой, она могла - если это было нужно ей -
показать себя очень настойчивой, даже непоколебимой. У нее был тонко развит
вкус к музыке слова, к форме речи. Маленькая, гибкая, она была изящна, а
иногда как-то забавно, по-детски, важна, - я прозвал ее "Дама Шура", это
очень привилось ей.
Л.Н. ценил ее, а она жила в постоянной тревоге за него, в непрерывном
напряжении всех сил своих, совершенно жертвуя личностью своей интересам
мужа.
В Москве у Андреева часто собирались литераторы, было очень тесно,
уютно, милые глаза "Дамы Шуры", ласково улыбаясь, несколько сдерживали
"широту" русских натур. Часто бывал Ф.И.Шаляпин, восхищая всех своими
рассказами.
Когда расцветал "модернизм", пытались понять его, но больше -
осуждали, что гораздо проще делать. Серьезно думать о литературе было
некогда, на первом плане стояла политика. Блок, Белый, Брюсов казались
какими-то "уединенными пошехонцами", в лучшем мнении - чудаками, в худшем -
чем-то вроде изменников "великим традициям русской общественности". Я тоже
так думал и чувствовал. Время ли для "Симфонии", когда вся Русь мрачно
готовится плясать трепака? События развивались в направлении катастрофы,
признаки ее близости становились все более грозными, эсеры бросали бомбы, и
каждый взрыв сотрясал всю страну, вызывая напряженное ожидание коренного
переворота социальной жизни. В квартире Андреева происходили заседания ЦК
социал-демократов большевиков, и однажды весь Комитет вместе с хозяином
квартиры был арестован и отвезен в тюрьму.
Просидев в тюрьме с месяц, Л.Н. вышел оттуда точно из купели
Силоамской - бодрый, веселый.
- Это хорошо, когда тебя сожмут, - хочешь всесторонне расшириться! -
говорил он.
И смеялся надо мной:
- Ну что, пессимист? А ведь Россия-то - оживает? А ты рифмовал:
самодержавие - ржавея.
Он печатал рассказы "Марсельеза", "Набаг", "Рассказ, который никогда
не будет кончен", но уже в октябре 1905 года прочитал мне в рукописи "Так
было".
- Не преждевременно ли? - спросил я.
Он ответил:
- Хорошее всегда преждевременно...
Вскоре он уехал в Финляндию, и хорошо сделал - бессмысленная
жестокость декабрьских событий раздавила бы его. В Финляндии он вел себя
политически активно, выступал на митинге, печатал в газетах Гельсингфорса
резкие отзывы о политике монархистов, но настроение у него было
подавленное, взгляд на будущее - безнадежен. В Петербурге я получил письмо
от нею, он писал между прочим:
"У каждой лошади есть свои врожденные особенности, у наций - тоже.
Есть лошади, которые со всех дорог сворачивают в кабак, - наша родина
свернула к точке, наиболее любезной ей, и снова долго будет жить распивочно
и на вынос".
Через несколько месяцев мы встретились в Швейцарии, в Монтре. Леонид
издевался над жизнью швейцарцев.
- Нам, людям широких плоскостей, не место в этих тараканьих щелях, -
говорил он.
Мне показалось, что он несколько поблек, потускнел, в глазах его
остеклело выражение усталости и тревожной печали. О Швейцарии он говорил
так же плоско, поверхностно и то же самое, что издавна привыкли говорить об
этой стране свободолюбивые люди из Чухломы, Конотопа и Тетюш. Один из них
определил русское понятие свободы глубоко и метко такими словами:
"Мы в нашем городе живем, как в бане, - без поправок, без стеснения".
О России Л.Н. говорил скучно и нехотя и однажды, сидя у камина,
вспомнил несколько строк горестного стихотворения Якубовича "Родине":
За что любить тебя, какая ты нам мать?..
- Написал я пьесу, - прочитаем?
И вечером он прочитал "Савву".
Еще в России, слушая рассказы о юноше Уфимцеве и товарищах его,
которые пытались взорвать икону Курской богоматери, - Андреев решил
обработать это событие в повесть и тогда же, сразу, очень интересно создал
план повести, выпукло очертил характеры Его особенно увлекал Уфимцев, поэт
в области научной техники, юноша, обладавший несомненным талантом
изобретателя. Сосланный в Семиреченскую область, кажется в Каркаралы, живя
там под строгим надзором людей невежественных и суеверных, не имея
необходимых инструментов и материалов, он изобрел оригинальный двигатель
внутреннего сгорания, усовершенствовал циклостиль, работал над новой систе-
мой драги, придумал какой-то "вечный патрон" для охотничьих ружей. Чертежи
его двигателя я показывал инженерам в Москве, и они говорили мне, что
изобретение Уфимцева очень практично, остроумно и талантливо. Не знаю,
какова судьба всех этих изобретений, - уехав за границу, я потерял Уфимцева
из виду.
Но я знал, что это юноша из ряда тех прекрасных мечтателей, которые -
очарованы своей верой и любовью - идут разными путями к одной и той же цели
- к возбуждению в народе своем разумной энергии, творящей добро и красоту.
Мне было грустно и досадно видеть, что Андреев исказил этот характер,
еще не тронутый русской литературой, мне казалось, что в повести, как она
была задумана, характер этот найдет и оценку и краски, достойные его. Мы
поспорили, и, может быть, я несколько резко говорил о необходимости точного
изображения некоторых - наиболее редких и положительных - явлений
действительности.
Как все люди определенно очерченного "я", острого ощущения своей
"самости", Л. Н. не любил противоречия, он обиделся на меня, и мы
расстались холодно.
Кажется, в 907 или 8-м году Андреев приехал на Капри, похоронив "Даму
Шуру" в Берлине, - она умерла от послеродовой горячки. Смерть умного и
доброго друга очень тяжело отразилась на психике Леонида. Все его мысли и
речи сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели
"Дамы Шуры"
- Понимаешь, - говорил он, странно расширяя зрачки, - лежит она еще
живая, а дышит уже трупным запахом. Это очень иронический запах.
Одетый в какую-то бархатную черную куртку, он даже и внешне казался
измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе
о смерти. Случилось так, что он поселился на вилле Карачиолло,
принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, сторонника
французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой
виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые
картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой
закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник;
в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид устроил
столовую.
Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином.
Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на
коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то.
Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери
и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и
душит маленьких детей.
- Я боюсь, - сказал Вадим.
- Не хочешь слушать?
- Я боюсь, - повторил мальчик.
- Ну, иди спать...
Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам
успокоить его, Леонид был настроен истерически, его слова раздражали
мальчика, он топал ногами и кричал:
- Не хочу спать! Не хочу умирать!
Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка
такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.
- А если я не могу говорить о другом? - резко сказал он. - Теперь я
понимаю, насколько равнодушна "прекрасная природа", и мне одного хочется -
вырвать мой портрет из этой пошло красивенькой рамки.
Говорить с ним было трудно, почти невозможно, он нервничал, сердился
и, казалось, нарочито растравлял свою боль.
- Меня преследует мысль о самоубийстве, мне кажется, что тень моя,
ползая за мной, шепчет мне: уйди, умри!
Это очень возбуждало тревогу друзей его, но иногда он давал понять,
что вызывает опасения за себя сознательно и нарочито, как бы желая слышать
еще раз, что скажут ему в оправдание и защиту жизни.
Но веселая природа острова, ласковая красота моря и милое отношение
каприйцев к русским довольно быстро рассеяли мрачное настроение Леонида.
Месяца через два его точно вихрем охватило страстное желание работать.
Помню - лунной ночью, сидя на камнях у моря, он встряхнул головой и
сказал:
- Баста! Завтра с утра начинаю писать.
- Лучше этого тебе ничего не сделать.
- Вот именно.
И весело - как он давно уже не говорил - он начал рассказывать о
планах своих работ.
- Прежде всего, брат, я напишу рассказ на тему о деспотизме дружбы -
уж расплачусь же я с тобой, злодей!
И тотчас - легко и быстро - сплел юмористический рассказ о двух
друзьях, мечтателе и математике, - один из них всю жизнь рвется в небеса, а
другой заботливо подсчитывает издержки воображаемых путешествий и этим
решительно убивает мечты друга.
Но вслед за этим он сказал:
- Я хочу писать об Иуде, - еще в России я прочитал стихотворение о нем
- не помню чье*, - очень умное. Что ты думаешь об Иуде?
У меня в то время лежал чей-то перевод тетралогии Юлиуса Векселля
"Иуда и Христос", перевод рассказа Тора Гедберга и поэма Голованова, - я
предложил ему прочитать эти вещи.
- Не хочу, у меня есть своя идея, а это меня может запутать. Расскажи
мне лучше - что они писали? Нет, не надо, не рассказывай.
Как всегда в моменты творческого возбуждения, он вскочил на ноги - ему
необходимо было двигаться.
- Идем!
------
* А.Рославлева. - Примеч. М. Горького.
Дорогой он рассказал содержание "Иуды", а через три дня принес
рукопись. Этим рассказом он начал один из наиболее плодотворных периодов
своего творчества. На Капри он затеял пьесу "Черные маски", написал злую
юмореску "Любовь к ближнему", рассказ "Тьма", создал план "Сашки Жигулева",
сделал наброски пьесы "Океан" и написал несколько глав - две или три -
повести "Мои записки", - все это в течение полугода. Эти серьезные работы и
начинания не мешали Л.Н. принимать живое участие в сочинении пьесы "Увы",
пьесы в классически-народническом духе, в стихах и прозе, с пением,
плясками и всевозможным угнетением несчастных русских землепашцев.
Содержание пьесы достаточно ясно характеризует перечень действовавших в ней
лиц:
"Угнетен - безжалостный помещик.
Свирепея - таковая же супруга его.
Филистерий - Угнетонов брат, литераторишко прозаический.
Декадентий - неудачное чадо Угнетоново.
Терпим - землепашец, весьма несчастен, но не всегда пьян.
Скорбела - любимая супруга Терпимова; преисполнена кротости и здравого
смысла, хоша беременна постоянно.
Страдала - прекрасная дочь Терпимова.
Лупоморда - ужаснейший становой пристав. Купается в мундире и при
орденах.
Раскатай - несомненный урядник, а на самом деле - благородный граф
Эдмон де Птие.
Мотря Колокольчик - тайная супруга графова, а в действительности
испанская маркиза донна Кармен Нестерпима и Несносна, притворившаяся
гитаной.
Тень русского критика Скабического.
Тень Каблица-Юзова.
Афанасий Щапов, в совершенно трезвом виде.
"Мы говорили", - группа личностей без речей и действий.
Место происшествия - "Голубые Грязи", поместье Угнетоново, дважды
заложенное в Дворянском банке и однажды еще где-то".
Был написан целый акт этой пьесы, густо насыщенный веселыми
нелепостями. Прозаический диалог уморительно писал Андреев и сам хохотал,
как дитя, над выдумками своими.
Никогда, ни ранее, ни после, я не видал его настроенным до такой
высокой степени активно, таким необычно трудоспособным. Он как будто
отрешился от своей неприязни к процессу писания и мог сидеть за столом день
и ночь, полуодетый, растрепанный, веселый. Его фантазия разгорелась
удивительно ярко и плодотворно, - почти каждый день он сообщал план новой
повести или рассказа.
- Вот когда наконец я взял себя в руки! - говорил он, торжествуя.
И расспрашивал о знаменитом пирате Барбароссе, о Томазо Аниелло, о
контрабандистах, карбонариях, о жизни калабрийских пастухов.
- Какая масса сюжетов, какое разнообразие жизни! - восхищался он. -
Да, эти люди накопили кое-чего для потомства. А у нас: взял я как-то "Жизнь
русских царей", читаю - едят! Стал читать "Историю русского народа" -
страдают! Бросил, - обидно и скучно.
Но, рассказывая о затеях своих выпукло и красочно, писал он небрежно.
В первой редакции рассказа "Иуда" у него оказалось несколько ошибок,
которые указывали, что он не позаботился прочитать даже Евангелие. Когда
ему говорили, что "герцог Спадаро" для итальянца звучит так же нелепо, как
для русского звучало бы "князь Башмачников", а сенбернарских собак в XII
веке еще не было, - он сердился:
- Это пустяки.
- Нельзя сказать: "Они пьют вино, как верблюды", не прибавив - воду!
- Ерунда!
Он относился к своему таланту, как плохой ездок к прекрасному коню, -
безжалостно скакал на нем, но не любил, не холил. Рука его не успевала
рисовать сложные узоры буйной фантазии, он не заботился о том, чтоб развить
силу и ловкость руки. Иногда он и сам понимал, что это является великою
помехой нормальному росту его таланта.
- Язык у меня костенеет, я чувствую, что мне все трудней находить
нужные слова...
Он старался гипнотизировать читателя однотонностью фразы, но фраза его
теряла убедительность красоты. Окутывая мысль ватой однообразно-темных
слов, он добивался того, что слишком обнажал ее, и казалось, что он пишет
популярные диалоги на темы философии.
Изредка, чувствуя это, он огорчался:
- Паутина, - липко, но не прочно! Да, нужно читать Флобера; ты,
кажется, прав: он действительно потомок одного из тех гениальных
каменщиков, которые строили неразрушимые храмы средневековья!
На Капри Леониду сообщили эпизод, которым он воспользовался для
рассказа "Тьма". Героем эпизода этого был мой знакомый, эсер. В
действительности эпизод был очень прост: девица "дома терпимости", чутьем
угадав в своем "госте" затравленного сыщиками, насильно загнанного к ней
революционера, отнеслась к нему с нежной заботливостью матери и тактом
женщины, которой вполне доступно чувство уважения к герою. А герой, человек
душевно неуклюжий, книжный, ответил на движение сердца женщины проповедью
морали, напомнив ей о том, что она хотела забыть в этот час. Оскорбленная
этим, она ударила его по щеке, - пощечина вполне заслуженная, на мой
взгляд. Тогда, поняв всю грубость своей ошибки, он извинился пред нею и
поцеловал руку ее, - мне кажется, последнего он мог бы и не делать. Вот и
всё.
Иногда, к сожалению очень редко, действительность бывает правдивее и
краше даже очень талантливого рассказа о ней.
Так было и в этом случае, но Леонид неузнаваемо исказил и смысл и
форму события. В действительном публичном доме не было ни мучительного и
грязного издевательства над человеком и ни одной из тех жутких деталей,
которыми Андреев обильно уснастил свой рассказ.
На меня это искажение подействовало очень тяжко: Леонид как будто
отменил, уничтожил праздник, которого я долго и жадно ожидал. Я слишком
хорошо знаю людей, для того чтоб не ценить - очень высоко - малейшее
проявление доброго, честного чувства. Конечно, я не мог не указать Андрееву
на смысл его поступка, который для меня был равносилен убийству из каприза
- злого каприза. Он напомнил мне о свободе художника, но это не изменило
моего отношения, - я и до сего дня еще не убежден в том, что столь редкие
проявления идеально человеческих чувств могут произвольно искажаться
художником в угоду догмы, излюбленной им.
Мы долго беседовали на эту тему, и хотя беседа носила вполне
миролюбивый, дружеский характер, но все же с этого момента между мною и
Андреевым что-то порвалось.
Конец этой беседы очень памятен мне.
- Чего ты хочешь? - спросил я Леонида.
- Не знаю, - ответил он, пожав плечами, и закрыл глаза.
- Но ведь есть же у тебя какое-то желание, - оно или всегда впереди
других, или возникает более часто, чем все другие?
- Не знаю, - повторил он. - Кажется, нет ничего подобного. Впрочем,
иногда я чувствую, что для меня необходима слава - много славы, столько,
сколько может дать весь мир. Тогда я концентрирую ее в себе, сжимаю до
возможных пределов, и, когда она получит силу взрывчатого вещества, - я
взрываюсь, освещая мир каким-то новым светом. И после того люди начнут жить
новым разумом. Видишь ли - необходим новый разум, не этот лживый мошенник!
Он берет у меня все лучшее плоти моей, все мои чувства и, обещая отдать с
процентами, не отдает ничего, говоря: завтра! Эволюция, - говорит он. А
когда терпение мое истощается, жажда жизни душит меня, - революция, -
говорит он. И обманывает грязно. И я умираю, ничего не получив.
- Тебе нужна вера, а не разум.
- Может быть. Но если так, то прежде всего - вера в себя.
Он возбужденно бегал по комнате, потом, присев на стол, размахивая
рукою пред лицом моим, продолжал:
- Я знаю, что бог и дьявол только символы, но мне кажется, что вся
жизнь людей, весь ее смысл в том, чтобы бесконечно, беспредельно расширять
эти символы, питая их кровью и плотью мира. А вложив все до конца силы свои
в эти две противоположности, человечество исчезнет, они же станут плотскими
реальностями и останутся жить в пустоте вселенной глаз на глаз друг с
другом, непобедимые, бессмертные. В этом нет смысла? Но его нигде, ни в чем
нет.
Он побледнел, у него дрожали губы, в глазах сухо блестел ужас.
Потом он добавил вполголоса, бессильно:
- Представим себе дьявола - женщиной, бога - мужчиной, и они родят
новое существо - такое же, конечно, двойственное, как мы с тобой. Такое
же...
Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том,
что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером
сказал мне:
- А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России, а то
здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие. Водевили писать хочется,
водевили с пением. В сущности - здесь не настоящая жизнь, а - опера, здесь
гораздо больше поют, чем думают. Ромео, Отелло и прочих в этом роде изобрел
Шекспир, - итальянцы не способны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни
Байрон, ни По.
- А Леопарди?
- Ну, Леопарди... кто знает его? Это из тех, о ком говорят, но кого не
читают.
Уезжая, он говорил мне:
- Это, Алексеюшко, тоже Арзамас - веселенький Арзамас, не более того.
- А помнишь, как ты восхищался?
- До брака мы все восхищаемся. Ты скоро уедешь отсюда? Уезжай, пора.
Ты становишься похожим на монаха...
Живя в Италии, я настроился очень тревожно по отношению к России.
Начиная с 11-го года вокруг меня уверенно говорили о неизбежности
общеевропейской войны и о том, что эта война, наверное, будет роковой для
русских. Тревожное настроение мое особенно усугублялось фактами, которые
определенно указывали, что в духовном мире великого русского народа есть
что-то болезненно-темное. Читая изданную Вольно-Экономическим обществом
книгу об аграрных беспорядках великорусских губерний, я видел, что эти
беспорядки носили особенно жестокий и бессмысленный характер. Изучая по
отчетам московской судебной палаты характер преступлений населения
московского судебного округа, я был поражен направлением преступной воли,
выразившимся в обилии преступлений против личности, а также в насилии над
женщинами и растлении малолетних. А раньше этого меня неприятно поразил тот
факт, что во Второй Государственной думе было очень значительное количество
священников - людей наиболее чистой русской крови, но эти люди не дали ни
одного таланта, ни одного крупного государственного деятеля. И было еще
много такого, что утверждало мое тревожно-скептическое отношение к судьбе
великорусского племени.
По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним,
рассказал ему мои невеселые думы. Он горячо и даже как будто с обидою
возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными - фактов у
него не было.
Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно
всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для
него - отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней
убежденностью.
Я не могу, - да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила
ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного
сострадания к народу, в чувстве, на которое - в такой силе, в таких формах
его - я не считал Л.Н. способным.
Он весь дрожал в нервном напряжении и, всхлипывая, как женщина, почти
рыдая, кричал мне:
- Ты называешь русскую литературу - областной, потому что большинство
крупных русских писателей - люди московской области? Хорошо, пусть будет
так, но все-таки это - мировая литература, это самое серьезное и могучее
творчество Европы. Достаточно гения одного Достоевского, чтоб оправдать
даже и бессмысленную, даже насквозь преступную жизнь миллионов людей. И
пусть народ духовно болен - будем лечить его и вспомним, что - как сказано
кем-то - "лишь в больной раковине растет жемчужина".
- А красота зверя? - спросил я.
- А красота терпения человеческого, кротости и любви? - возразил он. И
продолжал говорить о народе, о литературе все более пламенно и страстно.
Впервые говорил он так страстно, так лирически, раньше я слышал столь
сильные выражения его любви только к талантам, родственным ему по духу, - к
Эдгару По чаще других.
Вскоре после нашей беседы разразилась эта гнусная война, - отношение к
ней еще более разъединило меня с Андреевым.
Лишь в 15-м году, когда из армии хлынула гнуснейшая волна
антисемитизма и Леонид, вместе с другими писателями, стал бороться против
распространения этой заразы, мы, однажды, поговорили. Усталый, настроенный
дурно, он ходил по комнате, засунув одну руку за пояс брюк, другою
размахивая в воздухе. Темные его глаза были угрюмы. Он спросил:
- Можешь ты сказать откровенно, - что заставляет тебя тратить время на
бесплодную борьбу с юдофобами?
Я ответил, что еврей вообще симпатичен мне, а симпатия - явление
"биохимическое" и объяснению не поддается.
- А все-таки?
- Еврей суть человек верующий, вера - его, по преимуществу, качество,
я люблю верующих, люблю фанатиков всюду - в науке, искусстве, политике.
Хотя знаю: фанатизм - нечто наркотическое, но наркотики - не действуют на
меня. Прибавь к этому