e>
Иннокентий Анненский. О современном лиризме
--------------------------------------
Серия "Литературные памятники"
Иннокентий Ф.Анненский "Книги отражений", М., "Наука", 1979
OCR Бычков М.Н.
--------------------------------------
Жасминовые тирсы наших первых менад {1} примахались быстро. Они давно
уже опущены и - по всей линии. Отошли и иноземные уставщики оргий. Один -
Малларме {2} - умер, и теперь имя его, почти классическое, никого уже не
пугает. А другой - Маврикий Метерлинк - успел за это время обзавестись
собственной "Монной Ванной", и стилизаторы "Синей птицы" {3} уже не вернут
нам его нежных лирных касаний. Три люстра едва прошло с первого московского
игрища {4}, а как далеко звучат они теперь, эти выкликания вновь посвященной
менады!
Мертвецы, освещенные газом...
Алая лента на грешной невесте {5}.
"Серебрящиеся ароматы" {6} и "олеандры на льду" {7} - о, время давно
уже ^смягчило задор этих несообразностей. А то, что было только книжным при
своем появлении, получило для нас теперь почти что обаяние пережитости,
Пускай самая короткая из поэм
О, закрой свои бледные ноги! {*} {8}
{* Сравни обещанную немцами "Nordlicht" [северный свет (нем.)]
сверхкосмика - ? - Теодора Деблера толщиной в две Илиады (30 000 стихов)
{9}.}
навеяна стихами Малларме -
О la berceuse avec ta fille et l'innocence
De vos pieds froids - {10}
дымка раздражения, которая вокруг нее скопилась, заставляет думать, что
в жасминовом тирсе было, пожалуй, и немного крапивы.
Современная менада уже совсем не та, конечно, что была пятнадцать лет
назад.
Вячеслав Иванов обучил ее по-гречески. И он же указал этой, более
мистической, чем страстной, гиперборейке пределы ее вакхизма.
Бурно ринулась Менада
Словно лань,
Словно лань, -
С сердцем, вспугнутым из персей,
Словно лань,
Словно лань, -
С сердцем, бьющимся, как сокол
Во плену,
Во плену, -
С сердцем яростным, как солнце
Поутру,
Поутру, -
С сердцем жертвенным, как солнце
Ввечеру,
Ввечеру... {11}
Эти победные кретики {12} четных строк, которые мало-помалу ослабевают
в анапесты (во плену, поутру, ввечеру) - поистине великолепны. И "Вакханку"
охотно декламируют в наши дни с подмостков.
А кто не оценит литературной красоты и даже значительности
заключительных строк новой оды с ее изумительным, ее единственным на русском
языке не окончанием, а затиханием, даже более - западанием звуков и
символов:
Так и ты, встречая бога,
Сердце, стань,
Сердце, стань.
У последнего порога
Сердце, стань,
Сердце, стань.
Жертва, пей из чаши мирной
Тишину,
Тишину...
Смесь вина с глухою смирной
Тишину,
Тишину...
Вам, конечно, чудится здесь символ сознанных сил и власти над
настроением. Но мне - бог знает почему - жалко той наспех обученной ритуалу
и неискусной в самом экстазе менады, про которую когда-то уверяли, что она
видит
Фиолетовые руки
На эмалевой стене {13}.
Эти годы давно канули в вечность, и мы уже не умеем быть дерзкими. В
самом вызове мы стали или равнодушны, или педантичны.
Вот пьеса Бальмонта в одном из его последних лирических нагромождений
("Птицы в воздухе", 1908 г.).
Ты хочешь убивать? Убей.
Но не трусливо, торопливо,
Не в однорукости мгновенного порыва,
Когда твой дух - слепых слепей!
Коль хочешь убивать, убей -
Как пишут музыку - красиво {14}.
Тут, конечно, почувствуешь прежде всего не дерзость, как таковую, по
существу - дерзость. И вовсе не в том дело, что на место Моисеевой заповеди
самовольно выскочило какое-то "убей". Мало что ли мы их переварили за
последние годы, всех этих tue-la, tue-le, tue-les {Убей ее, убей его, убей
их (фр.).} {15}.
Но не поражает ли вас в пьесе полное отсутствие экстаза, хотя бы
искусственного, подогретого, раздутого? Задора простого - и того нет, как
бывало:
Хочу одежды с тебя сорвать! {18}
Напротив, в строчках засело что-то серьезное, вяло-учебное.
Я не смеюсь над лириком, который до сих пор умеет быть чарующим... Я
хочу только сказать, что ему - этой птице в воздухе - просто надоело играть
тирсом.
Валерий Брюсов... В последнем отборе, в новой и строжайшей дистилляции
своих превосходных стихотворений этот неумолимый к себе стилист оставил
пьесу с рифмами толщиной в четыре и даже пять слогов:
Холод, тело тайно сковывающий,
Холод, душу очаровывающий
. . . . . . . . . . . . .
Снег сетями расстилающимися
Вьет над днями забывающимися,
Над последними привязанностями,
Над святыми недосказанностями!
Я понимаю, что дело здесь вовсе не в кунстштюке. Тем более, что, в
сущности, его и нет.
Но с какой стати показывает поэт, что он не боится аналогий с учебником
русской этимологии? Разве это - не своего рода педантизм? Валерий Брюсов не
отступает, даже замыкая свои строки такими наборами слов, как
. . . . . . . . смерть и тишина
. . . . . . . . твердь и в ней луна... {19}
перед ритмическим соседством с самой разухабистой гармонной литературой
вроде:
Ах вы, Сашечки-канашечки мои,
Разменяйте вы бумажечки мои!
Не показывает ли и это, что тирс уже не тот, что был, а без крапивы и
хлещет вяло?
Вячеслав Иванов - в первом номере журнала "Остров" (1909) 18 дает
превосходный "Суд огня". В основе стихотворения лежит культовая ахейская
легенда об одном из многочисленных Еврипилов. При дележе Троянской добычи
фессалиец Еврипил выбрал себе кованый ларец, работу Гефеста, - в нем
оказался идол Диониса Эсимнета {19}, и, открывши свое приобретение, герой
сошел с ума. С обычным мастерством поэт, стяжавший себе известность
великолепием своих вакхических изображений, передает нам заболевание
Еврипила:
Царь изрыл тайник и недрам
Предал матерним ковчег,
А из них, в цветенье щедром, -
Глядь - смоковничный побег.
Прыснул сочный, - распускает
Крупнолистные ростки, -
Пышным ветвием ласкает
Эврипиловы виски.
Ствол мгновенный он ломает,
Тирс раскидистый влачит.
Змий в руке свой столп вздымает,
Жала зевные сучит.
Тут не знаешь даже, чему более изумляться: точности ли изображения или
его колориту; сжатости ли стихов или их выдержанному стилю. Но кто знаком,
скажите, у нас с легендой Еврипила?
Мало того - чтобы понять первые две строки стихотворения, надо
вспомнить еще, что мать Диониса называлась Семелой и была во Фракии
божеством почвенным (может быть, даже в самых звуках Семела есть родство с
нашим земля).
Только путем таких соображений криптограмма об изрытом тайнике и ящике,
который предается "матерним недрам", получает поэтическую ценность, да и,
скажем прямо, - смысл.
А это что же значит:
Змий в руке свой столп вздымает,
Жала зевные сучит...?
В последней строке по смыслу мы ожидали бы творительного падежа (сучит
чем - беспокойно перебирать: "ребенок сучит ножками" совсем не то, что "швея
сучит нитку за ниткой"). Но это в сторону.
Чтобы проникнуться пафосом данного изображения - мало даже знакомства с
мифом о Еврипиле. Необходимо иметь сведения о культе Диониса, где змей,
наряду с быком и деревом, был исконным фетишем бога. Из пьесы В. Иванова уже
попали в газетную пародию - строки
Стелет недругу Кассандра
Рока сеть и мрежи кар {20}.
Мы не читали Эсхила, - что же делать!
Как бы то ни было, но в пьесе "Суд огня" мы встречаемся не только с
недочетами нашего подневольного классицизма, но и с педантизмом вольного.
Отчего бы поэту, в самом деле, не давать к своим высокоценным пьесам
комментария, как делал в свое время, например. Леопарди? {21} И разве они уж
так завидны, этот полусознательный восторг и робкие похвалы из среды лиц, не
успевших заглянуть в Брокгауз-Ефрона {22}, и пожимания плечами со стороны
других, вовсе и не намеренных "ради каких-нибудь стишков" туда заглядывать?
Но педантизм Вячеслава Иванова мешает понимать его поэзию - что
"понимать"? дышать ею - не одним отсутствием комментария. Дело в том, что
наш поэт не создает, как Стефан Малларме, особого синтаксиса. Чужды ему и
гонкуровские блики {23}, и эскизность раннего Лоти {24}. Его суровые речения
сцеплены крепко, - местами они кажутся даже скованными. При синтаксисе
Кирпичникова {25} это иногда просто терзает.
Пойте пагубу сражений!
Торжествуйте севы сечь!
Правосудных расторжений
Лобызайте алый меч!
Огневого воеводы
Множьте, множьте легион!
Кто прильнул к устам Свободы,
Хмелем молний упоен.
Ляжет в поле, опаленный, -
Но огнем прозябнет - жечь...
Лобызайте очервленный -
Иль, схватив, вонзайте - меч! {26}
Разберитесь-ка тут! А между тем миф тем-то ведь и велик, что он всегда
общенароден.
В нем не должно и не может быть темнот.
Миф - это дитя солнца, это пестрый мячик детей, играющих на лугу. И мне
до горечи обидно, при чтении пьесы, за недоступность так заманчиво пляшущих
предо мною хореев и за тайнопись их следов на арене, впитавшей столько
благородного пота.
Хотя бы у "птиц в воздухе" поучился немного наш дискобол любви к
простору:
Хвалите, хвалите, хвалите, хвалите,
Безумно любите, хвалите Любовь {27}.
Вот глади, за которые уж никак не зацепишься.
Еще образчик криптограммы, на этот раз, однако, не педантической, хотя
тоже лишенной молодого задора первых символистов. Автор ее - Сергей
Городецкий:
Ну, поцелуй. А в этот миг
Умрет ребенок.
И станет бледен лик,
И профиль тонок.
На, приласкай, А наверху
Звезду развеет:
Он там провел соху
И следом млеет {28}.
(Ярь. с. 16)
Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив,
считаю достоинством лирической пьесы если ее можно понять двумя или более
способами или, недопоняв, лишь почувствовать ее и потом доделывать мысленно
самому. Тем-то и отличается поэтическое словосочетание от обыденного, что за
ним чувствуется мистическая жизнь слов, давняя и многообразная, и что иногда
какой-нибудь стих задевает в вашем чувствилище такие струны, о которых вы и
думать позабыли. Но я не люблю качаться, и мне вовсе не надо ни ребусов, ни
анаграмм, ни таинственных собак на спичечных коробках...
Возвращаюсь к данному случаю.
Над пьеской Сергея Городецкого написано - 2. Переворачиваю страницу
назад - в заголовке стоит "Млечный путь" - 1. Ну, слава богу. Есть хоть
какая-нибудь нить. В "Млечном пути" речь будто бы идет о "неутомном" Хаосе,
отце Света, и он с кем-то спит на ложе. Но что же это за он э 2, скажите?
Может быть, тот ребенок, которого мать подносит к Хаосу, со словами "на,
приласкай". Но ведь он умер в предыдущей строфе? И как же быть с сохой?
Не довольно ли, однако?
Мы остановились на пороге пародии, и притом самой тонкой из пародий -
автопародии. А это невольно возвращает нас к истокам новой поэзии. Первым ее
пародистом, а вместе с тем и первым глашатаем, был Владимир Соловьев в
"Вестнике Европы" {29}. Есть пародии и пародии. Я говорю здесь только о тех,
в которых чувствуется зерно ревнивой и даже завистливой влюбленности. Так
некогда Аристофан карикатурил Еврипида, плененный "закругленностью" его
речи, и Сократа {30}, - завидуя его лишь начинавшейся в пору "Облаков" и уж
слишком легкой, - по сравнению с известностью комика, - славе.
Соловьев среди декадентов - как их тогда называли - был свой. Это был
как бы Сократ среди софистов, но Сократ еще молодой. Соловьев не вполне
выделился еще тогда из этой группы новых людей, с которыми роднила его
любовь к поэзии, символам и непроторенным путям... Вот отчего пародии
Соловьева и до сих пор великолепны своим тонким юмором:
На небесах горят паникадила,
А долу тьма...
Ходила ты к нему, иль не ходила,
Скажи сама {31}.
Мы знали наизусть его стихи. Жаль только, что по временам символы у
Соловьева для чего-то отвердевают в эмблемы:
О не буди гиены подозренья,
Мышей тоски.
Зачем дал себе позабыть этот все понимавший человек, что именно против
эмблем-то и направлялась дружин" символистов, тогда еще только дерзкая, и
что девизы-то на щитах и возмущали новых поэтов, а девизы ли романтиков или
классиков, это уж безразлично:
Encor! quc sans repit lea tristes cheminees
Fument, et que de suie une errante prison
Eteigne dans l'horreur de ses noires trainees
Le soleil se mourant jaunatre a l'horizon! {32}
T. e.
И пусть без устали печальные трубы
Курятся, и пусть вся из сального чада скиталица-тюрьма
Гасит в ужасе своих черных влачений
Солнце в желтоватом умирании на предельной черте
неба...
Одна тонкая извилистая линия, - ни единого утолщения: вот чем
зачитывались мы тогда.
Владимир Соловьев не писал пародии на кого-нибудь в отдельности. Да ему
было и не до пародий.
Вернее всего, что и жертву-то свою на алтарь дразнящего бога он,
мистик, принес лишь во избавление от декадентского яда. Какое дело было ему
до отдельных демонов, как их там звали: Брюсов, Мартов {33}, Миропольский
{34|, Даров {35}, Бальмонт, Гиппиус или Сологуб. Не то теперь - вся соль
наших современных пародий в том-то именно и заключается, чтобы поймать на
лету пьеску, где Гиппиус уж слишком Гиппиус, или Кузмину удалось
перещеголять самого себя в кузминстве.
Пародии (Измайлова {36} и других) стали скорее стилистическими
упражнениями; но часто презатейливые - они тоже пишутся скорее любовно и со
смаком, чем ядовито.
Да и что мудреного? Выписанные здесь примеры достаточно показывают, я
думаю, что в новой поэзии нет ни наскока, ни даже настоящего вызова. Мы
работаем прилежно, мы пишем, издаем, потом переписываем и переиздаем, и
снова пишем и издаем. Ни один тост не пропадает у нас для потомства. Одного
Ивана Рукавишникова {37} возьмите... Внешняя история нашей поэзии
когда-нибудь с ума сведет нового Николая Векклейна {38}. Нет огня, который
бы объединял всю эту благородную графоманию. Или, может быть, надо его
отыскать? Давайте искать, куда он запрятался. Критику приходится иногда быть
и пожарным.
Новая поэзия?.. Шутка сказать... Разберитесь-ка в этом море... нет,
какое там море!.. в этом книгохранилище ничем не брезговавшего библиофила...
за неделю до распродажи: концы, начала, середки... редкости и лубки, жития и
досуги Селадона.
Будет, пожалуй, всего практичнее начать с тех поэтов, которые проделали
всю историю нашего символизма. Три имени. Не будем касаться первого, хотя и
самого яркого. Я сказал уже о Бальмонте все или почти все, что умел о нем
сказать, в другой книге {Книга Отражений, I. СПб., 1906. Изд. бр.
Башмаковых, с. 171-214.}.
А главное, Бальмонт - и это, надеюсь, для всех ясно - уже завершил один
и очень значительный период своего творчества, а начала второго покуда нет.
Остаются, таким образом, Валерий Брюсов и Федор Сологуб. Ими и
займемся. Надо только условиться сначала насчет основных терминов.
Символисты? Декаденты?
Прекрасные слова, но оба в применении к новаторам поэзии - сравнительно
еще очень недавние, даже во Франции.
В первый раз, как пишет Робер де Суза, поэтов назвал декадентами Поль
Бурд {39} в газете "Le Temps" от 6 августа 1885 г. А спустя несколько дней
Жан Мореас {40} отпарировал ему в газете же "XIX siecle" {XIX в. (фр.).},
говоря, что если уж так необходима этикетка, то справедливее всего будет
назвать новых стихотворцев символистами.
Я не думаю, чтобы после данной исторической справки было целесообразно
разграничивать в сфере русской поэзии имена или стихотворения по этим двум
менее терминам - как видите, - чем полемическим кличкам. Символист -
отлично, декадент... сделайте одолжение. Этимологически, конечно, в каждом
из наших стихотворцев есть и то, и другое.
Такие серьезные люди и изысканные мастера, как В. Иванов и В. Брюсов,
печатают акростихи и вяжут венки из сонетов... Так неужто же они отказались
бы от титула декадентов в добавление к другим, столь же, если не более, ими
заслуженным?..
Когда-то, еще в боевую пору новой поэзии у французов, Артюр Рембо
(Rimbaud) напугал читателей (а еще больше не-читателей) сонетом о гласных
{41}, где каждый гласный звук властно вызывал в душе поэта ощущение одного
из цветов и символизировался различными мельканиями и звучаниями жизни.
И вот не-читатели ожесточенно нападали на поэта, отлившего в
классическую форму сонета такой, казалось бы, бред.
Недавно кто-то дал, однако, очень простое решение загадки, пробуя
оправдать и Рембо, и тех, кого в то время сонет все же заинтересовал, как
смелая попытка фиксировать и объединить слишком мимолетные восприятия, не
подчиняясь общепонятым схемам: - оказалось, что в какой-то старой азбуке, по
которой, может быть, учился и Рембо, гласные буквы были раскрашены и едва ли
не так же, как в пресловутом сонете. Террор обратился в идиллию, а желание
удивить мир - в сентиментальное воспоминание.
Только декадентства, - если мы все же условимся не смешивать этого
слова со словом символизм, - в сонете Рембо, пожалуй, что и нет.
Поэтическим декадентством (византинизм {42} - как лучше любят говорить
теперь французы) можно называть введение в общий литературный обиход
разнообразных изощрений в технике стихотворства, которые не имеют ближайшего
отношения к целям поэзии, т. е. намерению внушить другим через влияние
словесное, но близкое к музыкальному, свое мировосприятие и миропонимание.
Если кто стихами напишет учебник географии, здесь еще не будет никакого
декадентства; его не будет и в том случае, если вся, иногда весьма
поучительная и интересная, работа по технике стихотворства попадет в
литературу лишь в качестве научного материала. Но если является попытка
ввести в самую поэзию то, что заведомо не поэзия, - это уже поэтическое
декадентство.
Наше декадентство, конечно, не западное: оно имеет свой колорит.
Например, приходится видеть, как меняются между собой то акростихами, то
печатными подписями вроде "Другу и Брату" крупные и серьезные поэты {43}, а
за ними и слетки - хотя в общем и менее экспансивные, чем старые лебеди.
А кто не слышал о рифмах брюсовского сонета, которые угадал Вячеслав
Иванов? {44}
Вы можете также проследить, пожалуй, перелистывая сборники последних
лет, за ходом состязаний в версификации на красиво заданные темы:
Ангел благого молчания {45}
(В. Брюсов и Ф. Сологуб).
Лето господне благоприятное {46}
(Вяч. Иванов и Кузмин).
И все это печатается. Все это хочет быть поэзией. Не декадентство ли
самые эти состязания?
Только не спорт; нет.
Скорее похоже на то, как монахи в воскресный летний день между
повечерием и всенощной в виду белой кладбищенской стены занимаются метанием
по озерной глади круглых галек - кто больше и дальше угонит от берега
мгновенных кругов.
Что в нашей литературе проходит струя византийства (французы и не
разделяют теперь слов decadentisme и byzantinisme), в поэзии особенно
чувствительная, - для кого же это, впрочем, тайна?
Между тем и по существу: слово так долго было в кабале и помыкании. Что
же мудреного, если, почувствовав, наконец, свою силу и ценность и то, как им
гордятся и как его любят и наряжают, - оно, слово, требует теперь, чтобы с
ним хоть чуточку, но пококетничали его вчерашние падишахи!
Да и страсть к декорациям, нас донимающая уже не первое десятилетие,
как хотите, а должна была здесь сказаться. Так ли далеко от виньетки или
заставки до вычурного имени для сборника, а отсюда уж и до акростиха? И кто
виноват, что резвая и быстроглазая рифма Пушкина у Макса Волошина {47} стала
изысканной одалиской? Или кто возьмется положить грань между работой
художника, когда он ищет более свободного, более гибкого, более
вместительного стиха, и прихотью словесного эквилибриста, показывающего, как
можно играть рифмами длиною в 5 и 6 слогов?
Символизм - это наименование немножко неясное. Двусмысленность в нем
есть какая-то.
Можно ли назвать баллады Валерия Брюсова символическими, например,
"Пеплум" {48}? И да, и нет.
В поэтике символ обыкновенно противополагают образу.
Поэтический образ - выражение хоть и давнее, но положительно неудачное.
Оно заставляет предполагать существование поэзии не только вне ритма, но и
вне слов, потому что в словах не может быть образа и вообще ничего
обрезанного.
Слова открыты, прозрачны; слова не только текут, но и светятся. В
словах есть только мелькающая возможность образа. Пытаясь толковать слова
образами, иллюстрация и сцена всегда привносят нечто свое и новое, и они не
столько передают Офелию, очарование которой неразрывно с бессмертной
иллюзией слов, как подчеркивают всю ее непереводимость. С другой стороны, но
не ближе, подходит к поэзии и музыка. Пускай текучая, как слово, и, как она,
раздельная, - музыка живет только абсолютами, и дальше оперного компромисса
музыки с поэзией и включения речи в оркестр не мог пойти даже Вагнер {49}.
В поэзии есть только относительности, только приближения - потому
никакой другой, кроме символической, она не была, да и быть не может.
Все дело в том, насколько навязывается ей всегда вне ее, в нас лежащий
образ.
Есть несколько сил, которые мешают словам расплываться в беглой
символике. Первая заключается в культовой легенде. Афродита забывает
мистическую дальность своего символа Ашторет {50}, и греческий лодочник
заставляет ее возникать из эгейской пены прямо готовой гречанкой, Кипридой,
дочерью Зевса - или Кроноса - это уж не важно. Вот образ, сменивший символ.
А вот и другой пример того же. Бог Сабадзий получает в Элладе перистиль
и часть от бычьего бедра, но за это он должен забыть, что был в родной
Фригии лишь молитвенным призывом, менее чем словом, междометием, криком
"сабой, сабой!" {51}.
Героическая легенда, романтическое самообожание, любовь к женщине, к
богу, сцена, кумиры - все эти силы, в свою очередь, властно сближали и
сближают слово с образом, заставляя поэта забывать об исключительной и
истинной силе своего материала, слов, и их благороднейшем назначении -
связывать переливной сетью символов я и не-я, гордо и скорбно сознавая себя
средним - и притом единственным средним, между этими двумя мирами.
Символистами справедливее всего называть, по-моему, тех поэтов, которые не
столько заботятся о выражении я или изображении не-я, как стараются усвоить
и отразить их вечно сменяющиеся взаимоположения.
Вот элементарная символическая пьеса. Ее автор, Блок, редкий, по-моему,
пример прирожденного символиста. Восприятия Блока зыбки, слова эластичны, и
его стихи, кажется, прямо-таки не могут не быть символическими.
Он спит, пока закат румян,
И сонно розовеют латы,
И с тихим свистом сквозь туман
Глядится змей, копытом сжатый.
Сойдут глухие вечера.
Змей расклубится над домами.
В руке протянутой Петра
Запляшет факельное пламя.
Зажгутся нити фонарей,
Блеснут витрины и тротуары.
В мерцанье тусклых площадей
Потянутся рядами пары.
Плащами всех укроет мгла.
Потонет взгляд в манящем взгляде.
Пускай невинность из угла
Протяжно молит о пощаде:
Там, на скале, веселый царь
Взмахнул зловонное кадило,
И ризой городская гарь
Фонарь манящий облачила!
Бегите все на зов! на лов!
На перекрестки улиц лунных!
Весь город полон голосов,
Мужских - крикливых, женских - струнных!
Он будет город свой беречь.
И, заалев перед денницей,
В руке простертой вспыхнет меч
Над затихающей столицей {62}.
(Альм<анах> "Белые Ночи". СПб., 1907, с. 9 сл.)
Я нарочно выбрал это прозрачное стихотворение. Оно никого не смутит ни
педантизмом, ни тайнописью. Но чтобы пьеска понравилась, надо все же
Отказаться, читая ее от непосредственных аналогии с действительностью.
"Веселый царь взмахивает зловонное кадило" - как образ, т. е. отражение
реальности, это, конечно, нелепо. Но вспомните наше определение. Мысль и
жизнь скрестились. А мы так привыкли, чтобы Петр на Сенатской площади и
точно царил, что мысль о том, что все эти смены наших же петербургских
освещений и шумов зависят тоже от него, от его указующей и властной руки, -
ну, право же, поэт просто не мог не выделить эту мысль из перекрестных
мельканий восприятия и отражения. Подчинитесь хоть на минуту этой смене, -
ведь вас же ничто не дразнит, не дурачит, не оскорбляет, - дайте немножко,
чуть-чуть себя загипнотизировать. Да и нельзя иначе. Этого требует самая
плавность и музыка строф. Все стихотворение состоит из "четвертых пэонов",
т. е. всплескивает равномерно каждая четвертая волна. Только в
заключительных стихах всех строф, кроме последней (ее последний стих должен
замыкать и всю пьесу, соответствуя, таким образом, первому стиху первой
строфы), всплески двоятся и четвертый даже чуть-чуть уступает второму в
начальных пэонах:
Протяжно молит...
Фонарь манящий...
Хорошо - но зачем же свистит змей? Ведь змей из меди не может свистать!
Верно, - но не менее верно и то, что этот свистел, пользуясь закатной
дремотой всадника. Все дело в том, что свист здесь - символ придавленной
жизни. Оттуда же и это желание "глядеться" сквозь туман. Свистом змей подает
знак союзникам, их же и высматривает он, еще плененный, из-под ноги коня.
Змей и царь не кончили исконной борьбы. И в розовом заволакивающем
вечере тем неизбежнее чувствуется измена и высматривание. Но вот змей
вырастает. Змей воспользовался глухотой сторожа, который сошел с вышки, на
смену дремлющему Петру, и он - "расклубился" над домами. Это - и его жизнь
теперь, и не его. Вспыхнувшее пламя между тем открывает одну руку Петра. А
змей снизу, из-под копыта, где остается часть его раздавленности, все еще
продолжает творить. Вот отчего
. . . . . . Невинность из угла
Протяжно молит о пощаде.
Но появившаяся луна наполнила улицы и площади Петербурга новой жизнью,
и теперь кажется, что весь город стал еще более призрачным, что он стал
одним слитием и разлитием ночных голосов. Зато все заправдашнее, все бытное
ушло в одного мощного хранителя гранитов, что самая заря, когда она сменит,
наконец, ночь, покажется поэту лишь вспыхнувшим мечом во все той же,
неизменно приковавшей к себе утомленные глаза его, руке медного всадника.
&nb