pre>
Сергей Маковский. Иннокентий Анненский
--------------------------------------
Сергей Маковский, Портреты современников, Нью-Йорк, 1955.
OCR Максим Бычков
--------------------------------------
Известно, что мы плохо ценим и бережем наших "больших людей", - как
часто уходят они почти незаметно, и только позже, когда их нет уже,
спохватившись, мы сплетаем венки на траурных годовщинах...
Одним из таких неузнанных при жизни был Иннокентий Федорович Анненский.
В области литературной он работал, можно сказать, в безвестности и лишь
перед самой смертью обратил на себя внимание, примкнув к кружку молодых
поэтов, зачинателей журнала, обязанного главным образом ему, Анненскому,
первыми своими удачами...
Зато и не пощадила его литературная чернь... Не одна чернь! Перед
кем-кем, а перед Анненским повинно все русское общество, - ведь
современники, за исключением немногих друзей, мало что не оценили его, не
увлеклись им в эти дни его позднего, так много сулившего творческого
подъема, но, обидев грубым непониманием, подтолкнули в могилу.
Когда появилась в "Аполлоне" статья Анненского о нескольких избранных
им русских поэтах, под заглавием "Они" {См.: "Встречи с прошлым" [вып. 3],
М., 1978, с. 417. 10 Речь идет о статье И. Анненского "О современном
лиризме", имеющей подзаголовки: "Они" ("Аполлон", 1909, Э 1-2), "Оне"
("Аполлон", 1909, Э 3). Анненский предполагал продолжить статью и в Э 4
"Аполлона" за 1910 год напечатать отрывок под заглавием "Оно", т. е.
искусство. Работу оборвала скоропостижная смерть.}, не только набросились на
него газетные борзописцы, упрекая меня, как редактора, за то, что я дал
место в журнале "жалким упражнениям гимназиста старшего возраста" {Так писал
В. П. Буренин в статье "Критические очерки". - "Новое время", 1909, Э
12082.} (это он-то, пятидесятитрехлетний маститый ученый, переводчик
Еврипида и автор лирических трагедий, мудрец "Книг отражений" и "Тихих
песен"!), забрюзжал кое-кто и из разобранных им поэтов, обидясь на
парадоксальный блеск его характеристик. Пришлось даже напечатать его "Письмо
в редакцию" {И. Анненский понимал, что его статья "О современном лиризме"
может быть неверно истолкована. Поэтому он написал "Письмо в редакцию", в
котором объяснил, что статья выражает его личную, а не редакционную точку
зрения. - См.: "Аполлон", 1909, Э 2. Под "Письмом в редакцию" была
напечатана приписка С. Маковского, в которой он сообщал, что согласен с тем,
что сказано в "Письме в редакцию" И. Анненского.} в свое оправдание.
Анненский ошеломил, испугал, раздражил и "толпу непосвященную", и балованных
писателей, ждавших на страницах "Аполлона" одного фимиама. Метафорическая
изысканность Анненекого была принята за вызов и аффектацию, смелость
оборотов речи - за легкомысленное щегольство...
Анненекого мучило это непонимание. Критик благожелательный,
миролюбивый, несмотря на свою "иронию", был задет за живое, нервничал,
терзал себя, искал опоры, одинокий и не умеющий "приспособиться" к ходячим
мнениям, - можно с уверенностью сказать, что волнения этих нескольких недель
ускорили ход сердечной болезни, которой он страдал давно.
Даже наиболее просвещенный читатель долго оставался чужд и его стихам,
и сущности его неоэллинизма, и критическому ясновидению. Он умер вот уже
около полувека тому назад, но многие ли и за эти годы, несмотря на то, что
Анненский признан передовой критикой большим поэтом, многие ли прислушались
к нему, почувствовали его как выразителя целой эпохи, мятущейся эпохи нашей
на рубеже двух миров - старой интеллигентской России, досказывавшей свое
последнее слово с Чеховым, и новой, родившейся в конце века, - той России,
которая началась, зараженная сумеречным Западом, "декадентством" в
девяностые годы, пережила затем бесчисленные "измы" европейских мод и
погибла в бреду революционного всесожженья...
В этом смысле Анненский трагическая фигура. Поэт глубоких духовных
разладов, мыслитель, осужденный на глухоту современников, - он трагичен, как
жертва исторической судьбы. Принадлежа к двум поколениям, к старшему
возрастом и бытовыми навыками, к младшему - духовной изощренностью,
Анненский как бы совмещал в себе итоги русской культуры, пропитавшейся в
начале двадцатого века тревогой противоречивых дерзаний и неутолимой
мечтательности. Филолог-эллинист по специальности, по профессии педагог
(директор Царскосельской гимназии, а затем инспектор Петербургского учебного
округа {В 1896 - 1905 годах И. Анненский был директором Николаевской
гимназии в Царском Селе; с 1898 года - входил в Ученый комитет Министерства
народного просвещения.}), всезнающий философ, собеседник обворожительный в
кругу друзей - наедине с собой он был поэтом, обрекшим себя пытке
богоборческого отрицания и призраку смерти, которую ждал каждую минуту, не
веря в потусторонний мир и терзаясь своим неверием... Явление сложное и в
этой сложности многозначительное, особенно для нас, свидетелей национального
светопреставления, - личность, одаренная свыше меры, и писательская совесть,
вкусившая от всех отрав европейского "конца века" и, вместе с тем, столь
русская! Сродни Гоголю, Лермонтову, Тютчеву, Достоевскому в томлении своем
по чуду...
Воспоминания мои об Иннокентии Федоровиче относятся к году для меня
знаменательному, 1909-му, когда начался "Аполлон". Первая книжка вышла в
конце октября, с Анненским я познакомился в марте, а скончался он 30 ноября
того же года. Эти восемь месяцев общения с Иннокентием Федоровичем и
сотрудничества с ним, месяцы общей работы над объединением писателей,
художников, музыкантов и долгие вечера за чайным столом в Царском Селе, где
жил Анненский с семьей, скромно, старомодно, по-провинциальному, - все это
время "родовых мук" журнала, судьбою которого он горячо интересовался,
связало меня с ним одною из тех быстросозреваюших дружб, о которых сердце
помнит с великой благодарностью.
Он был весь неповторим и пленителен. Таких очарователей ума - не
подберу другого определения - я не встречал и, вероятно, уж не встречу. Как
мыслитель на редкость общительный, он обладал высшим даром общения: умел
говорить и слушать одинаково чутко. Не будучи красноречив в обычном,
"ораторском", смысле, он достигал, если можно так сказать, полноречия
необычайного. Слово его было непосредственно-остро и, однако, заранее
обдуманно и взвешенно: вскрывало не процесс мышления, а образные итоги
мысли. Самое неожиданное замечание - да еще облеченное в шутливую форму
(вкус "ирониста", каким он себя упорно называл, удерживал его от
серьезничания, хотя бы и по серьезнейшему поводу) - возникало из глубины
мироощущения. Мысль его звучала, как хорошая музыка: любая тема обращалась в
блестящую вариацию изысканным "контрапунктом метафор" самим слуховым
подбором слов. Вы никогда не знали, задавая вопрос, что он скажет, но знали
наперед, что сказанное будет ново и ценно, отметит грань, от других скрытую,
и в то же время отразит загадочную сущность его, Анненского.
Проф. Ф. Ф. Зелинский в аполлоновском некрологе Анненскому замечает:
"Мало сказать, что он был чрезвычайно тонким и чутким стилистом: он был
стилистом именно произносимого, а не читаемого слова, он заботился о
тщательном подборе выражений не только со стороны смысла, но и со стороны
звука".
Высокий, сухой, он держался необыкновенно прямо (точно "аршин
проглотил"). Прямизна зависела отчасти от недостатка шейных позвонков, не
позволявшего ему свободно вращать головой. Будто припаянная к шее, она не
сгибалась, и это сказывалось в движениях: в манере ходить прямо и твердо,
садиться навытяжку, поджав ноги, и оборачиваться к собеседнику всем
корпусом, что на людей, мало его знавших, производило впечатление какой-то
начальнической позы. Черты лица и весь бытовой облик подчеркивали этот
недостаток гибкости. Он постоянно носил сюртук, черный шелковый галстук был
завязан по-старомодному широким, двойным, "дипломатическим" бантом. Очень
высокие воротнички подпирали подбородок с намеком на колючую бороду, и усы
были подстриженные, прямо торчавшие над припухлым, капризным ртом. С
некоторой надменностью заострялся прямой, хотя и по-русски неправильный нос;
глубоко сидевшие глаза стального цвета смотрели пристально, не меняя
направления; на прекрасно очерченный прямой лоб свисала густая прядь темных
волос с проседью. Вид бодрый, подтянутый. Но неестественный румянен и
одутловатость щек (признак сердечной болезни) придавали лицу оттенок
старческой усталости, - минутами, несмотря на моложавость и даже
молодцеватость фигуры, он казался гораздо дряхлее своих пятидесяти трех лет.
В манерах, в светскости обращения было, пожалуй, что-то от старинного
века. Необыкновенно внимательный к окружающим, он блистал воспитанностью не
нашего времени. Это была не бюрократическая выправка и не чопорность, а
романтическая галантность, предупредительность не человека салонных навыков,
а мечтателя, тонко чувствующего ту эстетику вежливости, что ограждает души
благороднорожденные от вульгарного запанибратства. Он принадлежал к породе
духовных принцев крови. Ни намека на интеллигента-разночинца. Но не было в
нем и наследственного барства. Совсем особенный с головы до пят - чуть-чуть
сановник в отставке и... вычитанный из переводного романа маркиз.
Красиво подавал он руку, вскакивал с места при появлении в комнате
дамы, никогда не перебивал собеседника, не горячился в самом горячем споре,
уступая слабейшему противнику с обезоруживающим благодушием. Когда
создавалась аудитория, любил говорить и говорил отчетливо, властно, чеканил
слова, точно докладывал, но и тут остроумие преобладало над профессорской
точностью, четкость привыкшего к кафедре лектора сочеталась с непринужденной
causerie {Беседой (франц.).}. A в дружеской беседе голос его, ораторски не
гибкий, окрашивался тончайшими оттенками чувства.
Этим волнующим голосом читал он нам, аполлоновцам, свои стихи. Они
хранились, переписанные его сыном (печатался под псевдонимом Кривич {В. И.
Анненский (псевд. Валентин Кривич, 1880-1936) - поэт, прозаик; печатал
небольшие рецензии в "Аполлоне", изредка выступал с отдельными
стихотворениями, выпустил небольшую книжку стихов "Цветотравы", 1912. До
Октябрьской революции служил в Министерстве путей сообщения, после - в
1920-30-е годы, работал в редакциях ведомственных газет.}), в полированном
замыкающемся ларце из кипарисового дерева, - отсюда и название посмертного
сборника. Мы собирались у него на квартире в Царском Селе иногда днем, чаще
вечером.
Просторен, хотя темноват, был рабочий кабинет Анненского: полки с
разнообразнейшими книгами, бюст Еврипида на шкафу, множество фотографических
портретов на свободной стене против окон... После наших просьб хозяин
подходил к столику, на котором стоял отдельно заветный "ларец", бережно
открывал его, выбирал ту или другую "пьесу" (так называл он стихотворения),
затем принимал обычную для него в таких случаях позу: немного торжественно
опирался обеими руками на спинку поставленного перед собою стула. "Пьеса"
лежала перед ним, однако читал он всегда наизусть, не торопясь, скандируя
стих, но стараясь произносить слова будничным тоном. В эти минуты древним,
усталым, изможденным мыслью вещуном казался Анненский, и мы слушали, не
всегда понимая, но чувствуя, что ничто в этих признаниях одиночества не плод
изощрения, что тут взвешена сердцем каждая буква, выстрадан каждый образ,
иносказательно-прихотливый или недоговоренный, или намеренно-прозаический.
И все же как обворожительно молод был он, молод умственной
неутомимостью, жаждой впечатлений, отзывчивостью к младшему поколению! Для
нас, его друзей-учеников, не было критика снисходительнее. Он согревал
светом своим всякого, кто с ним соприкасался. Потому что доброты,
отечески-мудрой ласковости к людям было в нем гораздо больше, чем он, быть
может, сам хотел. Он хотел жалости к ближнему, обреченному вместе с ним на
призрачную "голгофу жизни", но сердце его было создано любящим и - как это
свойственно людям глубоко чувствующим - стыдливо-робким в своей нежности.
Сам он шутливо называл его "сердцем лани":
К моему портрету
Игра природы в нем видна,
Язык трибуна с сердцем лани,
Воображенье без желаний
И сновидения без сна.
В этом четырехстишии каждое слово - свидетельство о самой сущности его
мироощущения. Для Анненского человек и, следовательно, он сам был только
"игрой природы", эпизодом в цепи безбожного миротворения. Отсюда и
противоположение "желаний" (приятия жизни и ее смысла) фантазии
("воображению"), и - "сна", т. е. веры в иную, трансцендентную реальность,
"сновидениям", мечтам художника, бесследно тающим, как облака на небе.
Анненский усвоил до конца урок французских poetes maudits {Пр_о_клятых
поэтов (франц.).}. В посмертной статье своей "Что такое поэзия?" {Впервые -
"Аполлон", 1911, Э 6, с подзаголовком "Посмертная статья Иннокентия
Анненского". Дано примечание: "Написана в 1903 г. - набросок вступления к
первой книге стихов" (с 51).} он говорит о поэзии современной: "Она дитя
смерти и отчаяния". Недаром считал он себя прямым последователем Малларме,
Рембо, Верлена.
Анненский обосновал свою болезненно-горькую философию бытия и
критической прозой, и стихами. В моей тетради выписок я нашел отрывок из его
статьи "Художественный идеализм Гоголя". Нигде, кажется, прямолинейнее не
высказал он теории своего "неприятия" творения: "Нас окружают и, вероятно,
составляют два мира: мир вещей и мир идей. Эти миры бесконечно далеки один
от другого, и в творении один только человек является их
высокоюмористическим (в философском смысле) и логически непримиримым
соединением"... Если это последняя правда Анненского, то можно ли удивляться
смертельно-унылому строю его лиры! Как могла укорениться в нем эта
"последняя правда"?
Я не знал, не знаю и до сих пор личной, интимной биографии Анненского,
- уверен, что многое разъяснилось бы в его писательстве, если бы эта
биография не оставалась тайной. Любил ли он?.. Но как могло не любить щедрое
и жалостливо-нежное, рвущееся к свету запредельному сердце Анненского?
Иннокентий Федорович избегал рассказывать о себе, о своих чувствах, они
только сквозят в его стихах и с какими оговорками! В стихотворении "Моя
тоска" со страдальческой иронией он называет любовь свою "безлюбой". Но
достаточно было увидеть его в женском обществе, - заметить, например, с
какой бесконечно-грустной лаской поглядывал он на молоденькую девушку, одну
из его племянниц, проживавшую в семье Анненских (он называл ее "серной"),
чтобы почувствовать, как этот опасно больной сердцем, преждевременно
состарившийся человек глубоко переживал какую-то несчастливую любовь Может
быть, одну, единственную на всю жизнь?.. Несчастливую - не потому, что без
взаимности, а потому, что судьба не захотела этой любви. И когда вчитаешься
в его стихи, особенно в трагедии, такие еврипидовские по духу, видишь, что
эту личную неудачу он связывал с самой горькой из своих идей: о
неосуществимости вообще любви в ее высочайшем значении, - любовь осуждена
земным роком.
"Последнее драматическое его произведение, - говорит Вячеслав Иванов в
замечательной статье, посвященной Анненскому, - лирическая трагедия
"Фамира-Кифаред" кажется как бы личным признанием поэта о его задушевных
тайнах под полупрозрачным и причудливым покрывалом фантастического мира,
сотканным из древнего мифа и последних слов позднего поколения"...
"Страдание для него - отличительный признак истинной любви, всегда так или
иначе обращенной к недостижимому". "Сердце говорило Анненскому о любви и ею
уверяло его о небе. Но любовь, всегда неудовлетворенная, неосуществленная
здесь, обращалась только в "тоску" и рядилась в "безлюбость" {Вячеслав
Иванов, О поэзии И. Ф. Анненского. - "Аполлон", 1910, Э 4 (январь).}.
...Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
Ревниво, бережно и страстно был я мил...
О, сила любящих и в муке так спокойна,
У женской нежности завидно много сил.
Да и при чем бы здесь недоуменья были -
Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир...
Моя ж безлюбая - дрожит, как лошадь в мыле!
Ей - пир отравленный, мошеннический пир!
В венке из тронутых, из вянущих азалий
Собралась петь она. Не смолк и первый стих,
Как маленьких детей у ней перевязали,
Сломали руки им и ослепили их.
Это строфы из последнего написанного Анненским стихотворения - "Моя
тоска". Но вот и утверждение того же в прозе. Беру цитату из второй "Книги
отражений". Глава "Символы красоты у русских писателей" начинается так:
"Поэты говорят обыкновенно об одном из трех: или о страдании, или о смерти,
или о красоте". Характерна для Анненского эта трехчленная формула... На
самом деле, разве мыслимо говорить о поэзии, опустив в этой цепи звеньев
четвертое и, пожалуй, самое главное звено - любовь?.. Анненский почти
никогда не говорит о своей любви, как будто и не замечает ее, как будто
боится выдать что-то в себе самое сокровенное. Но он слишком искренен,
слишком непосредственно правдив, до конца честен, чтобы утаенная правда его
муки не сквозила в его лирической исповеди. Надо только вчитаться,
внимательно вдуматься в иные строфы, чтобы прикоснуться к ней, разоблачить
эту правду, прикрытую теоретическим отрицанием. _Этого_ "Анненского" как-то
не замечают обыкновенно.
М. А. Волошин так его характеризует: "Вагон, вокзал железной дороги,
болезнь- все мучительные антракты жизни, все вынужденные состояния безволья,
неизбежные упадки духа между двумя периодами работы, неврастения городского
человека, заваленного делами, который на минуту отрывается от напряженья
текущего мига и чувствует горестную пустоту и бесцельность и разорванность
своей жизни... Увы! Таковы были те минуты отдыха, которые он отдавал своей
собственной душе, ритму своего я {Максимилиан Волошин, Лики творчества (И.
Ф. Анненский - лирик). - "Аполлон", 1910, Э 4 (январь).}" ... Георгий Чулков
называет поэзию Анненского "траурным эстетизмом"; Ходасевич выводит весь
страдальческий пафос его из страха смерти... Но мне, знавшему лично
Иннокентия Федоровича, хоть недолго, но очень напряженно (встречались мы изо
дня в день) - все эти характеристики кажутся поверхностными, не вскрывают
его человеческой и творческой сущности (одно неотделимо от другого),
пронизанной не холодом безлюбия и эгоистического отчаяния, а мукой, в
которой любовь и отчаяние сплетены нераздельно, охватывая всю проблему
бытия. И с какой силой вырывается иногда из его строф голос именно любви (не
только любви отвлеченной, а любви кровной, биографической), с какой
убедительностью, например, свидетельствуют о ней в "Кипарисовом ларце"
"Трилистник соблазна" или "Трилистник лунный", или "Струя резеды в темном
вагоне" из "Складня" - "Добродетель".
Вот она, эта эротика Анненского, недоговоренная и так много говорящая:
В марте
Позабудь соловья на душистых цветах,
Только _утро_ любви не забудь!
Да ожившей земли в неоживших листах
Ярко-черную грудь!
Меж лохмотьев рубашки своей снеговой
Только раз и желала она, -
Только раз напоил ее март огневой,
Да пьянее вина!
Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз,
И, дрожа, поскорее из сада ушли...
Только раз... в этот раз... {*}
{* Пропущена строчка в последней строфе. Надо:
Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз,
Только раз мы холодные руки сплели
И, дрожа, поскорее из сада ушли...
Только раз... в этот раз...}
И вот еще - Traumerei {Грезы (немец.).}:
Сливались ли это тени,
Только тени в лунной ночи мая?
Это блики или цветы сирени
Там белели, на колени
Ниспадая?
Наяву ль и тебя ль безумно
И бездумно
Я любил в томных тенях мая?
Припадая к цветам сирени
Лунной ночью, лунной ночью мая,
Я твои ль целовал колени,
Разжимая их и сжимая,
В томных тенях, в томных тенях мая?
Или сад был одно мечтанье
Лунной ночи, лунной ночи мая?
Или сам я лишь тень немая?
Иль и ты лишь мое страданье,
Дорогая,
Оттого, что нам нет свиданья
Лунной ночью, лунной ночью мая...
Третье (написанное для себя) стихотворенье еще откровеннее повествует
об эпизоде этой затаенной любви, и тут умолчания поэта красноречивее слов.
Недаром столько в этих стихах многоточий:
Струя резеды в темном вагоне
Dors, dors, mon enfant!
{Спи, спи, мое дитя (франц.).}
Не буди его в тусклую рань,
Поцелуем дремоту согрей...
Но сама - вся дрожащая - встань!
Ты одна, ты царишь...
Но скорей!
Для тебя оживил я мечту,
И минуты ее на счету...
. . . . . . . . . . . . . . . .
Так беззвучна, черна и тепла
Резедой напоенная мгла...
В голубых фонарях.
Меж листов на ветвях,
Без числа
Восковые свечи плывут, И в саду,
Как в бреду.
Хризантемы цветут...
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Все, что можешь ты _там_, все ты смеешь теперь
Ни мольбам, ни упрекам не верь!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Пока свечи плывут
И левкои живут,
Пока дышит во сне резеда -
Здесь ни мук, ни греха, ни стыда...
Ты боишься в крови
Своих холеных ног,
И за белый венок
В беспорядке косы...
О молчи! Не зови!
Как минуты - часы
Не таимой и нежной красы.
. . . . .На ветвях,
. . . . . . . . . . . . . . . . .
В фонарях догорела мечта
Голубых хризантем...
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты очнешься - свежа и чиста,
И совсем... о, совсем!
Без смятенья в лице,
В обручальном кольце.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Стрелка будет показывать _семь_...
Семейная жизнь Анненского осталась для меня загадкой. Жена его,
рожденная Хмара-Барщевская, была совсем странной фигурой {Со своей будущей
женой Н. В. Хмара-Барщевской (1841-1916), вдовой, имеющей двух сыновей от
первого брака, И. Анненский познакомился летом 1877 года. Разница в возрасте
(Надежда Валентиновна была на 14 лет старше) не помешала ему горячо
влюбиться в будущую супругу, о которой, кстати, писали, что "она была
когда-то прекрасная, слывшая красавицей светская женщина" (см.: А. В.
Лавров, Р. Д. Тименчик, Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях. - В
кн: "Памятники культуры Новые открытия Ежегодник (1981)", М., 1983, с. 128).
О дальнейшей их семейной жизни мемуаристы оставили прямо-таки контрастные
воспоминания.}. Казалась гораздо старше его, набеленная, жуткая, призрачная,
в парике, с наклеенными бровями; раз, за чайным столом, смотрю - одна бровь
поползла кверху, и все бледное лицо ее с горбатым носом и вялым опущенным
ртом перекосилось. При чужих она всегда молчала; Анненский никогда не
говорил с ней. Какую роль сыграла она в его жизни? Почему именно ей суждено
было сделаться матерью его сына, Валентина? Этот единственный сын, которого
Иннокентий Федорович нежно любил, воспитал и образовал с большой
заботливостью, был по облику своему, и духовному и внешнему, какой-то
противоположностью отцу. Добродушный малый и всем сердцем ему преданный, но
до удивления ничем его не напоминавший, ни наружностью, ни умом, ни манерой
себя держать. Чтобы доставить удовольствие Иннокентию Федоровичу, я
попробовал было поручить Кривичу какую-то рубрику в литературной хронике
"Аполлона", но после первого же опыта пришлось отказаться от его
сотрудничества (хоть я и сохранял с ним и его женой самые добрые отношения).
После кончины отца Кривич выказал примерное рвение к его памяти, заботливо
привел в порядок его писательское наследие, тщательно издал "Кипарисовый
ларец". Не припомню я, однако, ничего написанного им ни до, ни после
революции, что могло бы послужить для душевной биографии отца, а сам
Анненский, если и говорил о своей сердечной скорби, то всегда полушутливо,
из гордости, и как о чем-то исходящем из его "трансцендентной" печали.
Старые личные счеты с жизнью, неутоленный и затаенный эрос пронизывает
и поэзию "Тихих песен", и "Кипарисового ларца", и "Книги отражений", и даже
"Еврипида", не говоря уж об упомянутых трагедиях: "Лаодамия", "Царь Иксион",
"Меланиппа - философ", "Фамира-Кифаред", - однако это не объясняет
Анненского-творца, почти всегда говорящего не о себе только, но о тоске всех
безверных, всех не победивших в себе рассудочной логики. Если же, от
безверья, страдал он глубже и безнадежнее других, то оттого, что все
сознавал сильнее и окончательнее, чем обыкновенные смертные. Во всяком
случае, не от узко личных причин (от болезни, в частности) проистекала
"траурность" Анненского, заставлявшая его пристально вчитываться в
лермонтовского "Демона", в "Романцеро" Гейне, в "Гамлета" и другие
произведения, отразившие тревогу и мятеж уязвленного и отчаявшегося
сознания.
В этом смысле я считаю почти клеветой статью В. Ф. Ходасевича {С.
Маковский имел в виду статью Вл. Ходасевича "Об Анненском" - Сб. "Феникс",
М., 1922, кн. 1.} (всеми прочитанную в свое время), где критик объясняет
поэзию Анненского испугом перед смертью. Тут высокомерно-острый Ходасевич
грешит грубоватой предвзятостью. Донельзя упростил он "пессимизм" поэта, -
не захотел вдуматься в его "испуг", свел этот испуг к почти животному страху
уничтожения в связи с сердечной болезнью... Нет, люди такого духовного
склада, как Анненский, не боятся физиологически смерти. Испуг, даже ужас
Анненского, разумеется, совсем другого, метафизического, порядка, и звучит
он, скорее, как _страх жизни_, а не страх смерти. Этот ужас роднит его со
многими поэтами позднего девятнадцатого века, потерявшими, отвергшими, из
сердца изгнавшими Бога, - для них земное существование воистину обратилось в
"дьяволов водевиль". И Анненский дает почувствовать как никто, до конца, до
последнего отчаяния, в непосредственных взятых из жизни образах, этот вечный
холод стерегущего небытия и, как бы негодуя на смерть, подчеркивает
оскорбительное уродство ее телесной и бытовой личины. Вот стихотворение,
которое он особенно любил читать в кругу близких ему слушателей. -
Иннокентий Федорович, скажите "Куклу"! - мы понимали, что тут, в этих
неправильных амфибрахиях, он излил о себе, о своей философской тоске
безысходно-горькую, неотступную жалобу. Он становился в привычную позу,
держась слегка вздрагивающими руками за спинку стула:
То было на Валлен-Коски
Шел дождик из дымчатых туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.
Мы с ночи холодной зевали,
И слезы просились на глаз;
В утеху нам куклу бросали,
В то утро в четвертый раз.
Разбухшая кукла ныряла
Послушно в седой водопад
И долго кружилась сначала,
Все будто рвалася назад.
Но даром лизала пена
Суставы прижатых рук, -
Спасенье ее неизменно
Для новых и новых мук.
Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтину взял.
И вот уже кукла на камне,
И дальше идет река.
Комедия эта была мне
В то серое утро тяжка.
Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей
Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним роднился лишь страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах.
Лирика Анненского - иносказательная исповедь. Иносказание он насыщал
метафорами и "своими" оборотами речи, затрудняющими отчасти читателя. Но
исповедь покоряет непосредственностью пронзительно-терпкой. Исповедь
отчаявшегося духа и гримаса иронии-тоски от ощущения "высоко-юмористической"
непримиримости двух миров человека. Сердце, человеческое "я", вещь-идея,
абсурд несоединимого соединения, "старая кукла" или фальшивая скрипка, звуки
которой рождаются от прикосновения таинственного смычка, чтобы умереть
мучительным эхом: - _здесь_ или _там?_ Не все ли равно, если _здесь_
бесконечно далеко от _там_, и потому не сольются они вовеки, какой бы
музыкой ни казалось людям, обманутым любовникам жизни, краткое чудо этого
слияния! Надо свыкнуться с образами-символами Анненского, чтобы ощутить его
страдание за полупрозрачной тканью метафор и найти ключ к другому, тоже
запутанному, любимейшему его стихотворению - "Смычок и струны":
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
. . . . . . . . . . . . . . .
Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось...
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось...
Я все еще слышу, каким надрывным голосом, почти переставая владеть
собой, произносил Анненский: "И было мукою для них, что людям музыкой
казалось..." Казалось ли только? Не благая ли весть - тайна этого слияния,
от которого больно, эта музыка любви, похищаемой смертью? Что мы знаем? Но
поэт убедил себя, что знает, и тщетно прятался от своего знания: за маской
насмешливого художника перед людьми, за хрупкими стенами мечты - перед самим
собою. Тщетно, потому что логика ума и логика сердца никак не совпадали в
этом истерзанном большом человеке. Он воображал, что раз навсегда ответил на
гамлетовские вопросы, а в сущности не переставал вопрошать, недоуменно пытая
загадку земного существования. Недаром тоску свою он величал не только
"веселой" (что не поражает после слов о "высоко-юмористическом" существе
челов