Главная » Книги

Басаргин Николай Васильевич - Записки, Страница 3

Басаргин Николай Васильевич - Записки


1 2 3 4 5 6 7

которые сидели понурив голову, другие перешептывались между собою. Адлерберг что-то отмечал карандашом. Кутузов дремал, но, услышав слово "кандалы", протер глаза и повторил: "Да, да, в кандалы". Это так меня возмутило, что, позабыв всю мою от них зависимость, я обратился к Кутузову и сказал: "Ваше превосходительство были так утомлены, что, вероятно, не могли слышать, о чем спрашивал меня генерал Чернышев, а между тем разделяете его гнев на меня: спрашиваю вас самих, справедливо ли это?" Великий князь усмехнулся, некоторые из членов стали шептаться живее, генерал Дибич обратился к князю Чернышеву и с жаром сказал: "Нельзя же, Александр Иванович, всех заковывать в кандалы; может быть, г. Басаргин говорит правду". Я с признательностью посмотрел на него. Чернышев несколько успокоился и сказал мне с видом менее суровым: "Ступайте, вам пришлют вопросы, отвечайте на них как можно откровеннее, вы видите, как снисходительно поступают с вами". Блудов вывел меня в другую комнату, где сидело и писало много чиновников. Один из них принял меня от него и сдал плац-майору, и тот свез тем же порядком обратно в каземат. Хотя вся эта история первого моего допроса продолжалась не более полутора часа, но она меня чрезвычайно утомила, и я даже был рад, входя в свое грустное жилище.
   На другой день плац-адъютант принес мне запечатанный конверт и чернильницу с пером. Это были вопросы Комитета. Я отвечал на некоторые из них, остерегаясь сказать лишнее слово, чтобы не повредить кому-либо. Он не отходил во все время, как я писал ответы, и торопил, чтобы я писал скорее. Ответы написаны были на той же бумаге, на которой были написаны вопросы. Эти вопросы не были никем подписаны и отбирались тут же от нас. Меня потом оставили на некоторое время в покое.
   Жизнь моя в каземате шла однообразно. Сторож привык ко мне и даже меня полюбил. Часовые перестали бояться и не только отвечали на вопросы, но даже сами начинали разговор. Каждый день посещали меня при обходе плац-майор и плац-адъютант. Я мог по вечерам разговаривать с соседом моим майором Раевским 64) и, таким образом, мало-помалу освоился с этою однообразною и грустною жизнью.
   Каземат мой был чрезвычайно сыр, будучи построен наскоро перед тем, как меня туда посадили. Со стен текло, темнота не позволяла мне делать никакого движения. Будучи от природы слабого здоровья, перенеся уже многие серьезные болезни, к тому же испытав сильное душевное потрясение, немудрено, что я не мог выдержать все это. Я занемог грудною болью и кровохарканьем. Крепостной лекарь дал мне какие-то порошки и предписал давать к обеду полбутылки пива; наконец, объявил плац-майору, что в этом каземате я не поправлюсь и что меня надобно перевести туда, где не так сыро и где бы можно было делать движение. Вследствие этого меня перевели на другой конец куртины и поместили в каземат более просторный, но зато столь темный, что, пришедши туда, я долго не мог различить предметы, в нем находящиеся, пока глаза мои не освоились с мраком.
   Тут соседями моими были известный Бестужев-Рюмин, осужденный потом на смерть, и гвардейский офицер Андреев 65). Мы не замедлили познакомиться и как только запирали наши казематы и кончался вечерний обход офицеров, то начинали беседовать между собою и разговаривали часто за полночь. Часовые и сторожа не мешали говорить и более или менее познакомились с нами. Сторожа же (гвардейские солдаты) так привыкли к нам и так привязались, что даже готовы были подвергнуться взысканию, лишь бы только чем-нибудь угодить нам. Мне тогда приходило на мысль и теперь даже сомнительно, не подслушивали ли наших разговоров лица, подсылаемые нарочно правительством. Но в таком случае надобно предположить, что наши сторожа и часовые были с ними в заговоре, а это трудно подумать, потому что я имел не один раз несомненные доказательства преданности ко мне моего сторожа и благорасположения к нам всех нижних часовых, содержавших караулы в этой куртине.
   Бестужев-Рюмин был очень молодой человек с самым пылким воображением; сердце у него было превосходное, но голова не совсем в порядке. Иногда он был необыкновенно весел, а в другое время ужасно мрачен. Преданный душою и телом Сергею Муравьеву-Апостолу, он был одним из самых деятельных и самых неосторожных членов общества. Он содержался в кандалах, его беспрестанно водили в Комитет и присылали каждый день новые вопросы. Я полагаю, что по своей пылкости и неосторожности он без умысла мог запутать своими ответами много таких лиц, которые без этого легко бы скрыли от Следственной комиссии свое участие. Расскажу здесь один случай, который покажет, какие средства употреблял Комитет, чтобы открывать виновных в предполагаемых им умыслах против правительства. Раз как-то Бестужев получает бумагу, в которой его спрашивают, действительно ли он говорил в Киеве полковнику Нарышкину о том, чтобы ввести в России республиканское правление, что будто бы сам Нарышкин это показывает и что Комитету нужно в этом его откровенное признание. Было уже под вечер, кое-где получил он эту бумагу, и потому он не мог сейчас ответить. Когда же нас заперли, то он сообщил ее содержание и просил нашего совета - как поступить? Он горько жаловался на Нарышкина, что тот путает себя этим показанием и вредит им только себе, потому что в отношении его, Бестужева, оно нисколько не прибавит его виновности, ибо Комитету давно уже известно, что он постоянно имел эту мысль и сообщал ее всякому, кто только хотел его слушать. "Я решительно не помню, - прибавил он, - когда был у меня об этом разговор с Нарышкиным, но он мог быть, если он это сам показывает". "Но точно ли он показывает это, - возразил я, - не хочет ли Комитет воспользоваться подтвердительным ответом вашим, чтобы заставить потом Нарышкина согласиться с действительностью разговора с вами?" "Не может быть, - отвечал он, - в таком случае Комитет ни от кого бы не мог знать, а я имел с ним свидание в Киеве, при котором вас было, как мне помнится, только двое. Во всяком случае я напишу там, что этого хорошо не помню, но что если точно он сам это показывает, то я согласен, ибо с моей стороны подобный разговор мог быть весьма легко. Видите ли, - прибавил он, - отречься мне нельзя, будет тогда очная ставка с Нарышкиным, а мне уже эти очные ставки так тяжелы, что бог знает, в чем готов согласиться, лишь бы избегнуть их. Они совершенно изнуряют меня нравственно. Боже мой, - продолжал он, - когда это кончится! Вы не поверите, как я страдаю, когда бываю в Комитете, где так безжалостно обращаются со мною, и в особенности при очных ставках. Слушаю грубости, вижу презрительные улыбки членов Комитета и читаю в глазах товарищей, которых, быть может, я вовлек во многое, упреки в малодушии. Вам известно положение, в которое я поставлен этим следствием, и то, как я внутренно страдаю".
   Утром на другой день он послал свой ответ, а после обеда его повели в Комитет. Возвратившись, он бросился на постель свою и долго не мог произнести ни одного слова. "Вы не знаете, что я испытал сегодня, - сказал он нам наконец.- Вы сомневались справедливо. Нарышкин ничего не показывал, и я не могу постичь, от кого Комитет узнал об моем с ним свидании. Когда меня привели, то Чернышев спросил, готов ли я на очной ставке с Нарышкиным подтвердить свое показание. "Я не понимаю,- сказал я, - какая тут может быть очная ставка, когда я согласен на то, что показывает Нарышкин".- "Но дело в том,- возразил Чернышев,- что он не сознается в этом разговоре, и вы должны его убедить. - "Но ведь я в том только случае согласился, если Нарышкин сам это показал. Ведь я сказал тут же, что не помню этого разговора". - "Стало быть, вы солгали, - сказал Чернышев,- или, лучше сказать, оклеветали". Меня так поразили его слова, этот ложный смысл, который он придал моему ответу, что я с отчаянием перебил его: "Думайте обо мне что хотите, называйте меня чем угодно, но я не принимаю очной ставки с Нарышкиным и вперед соглашаюсь с тем, что он показывает; если нужно подписать даже, что я согласен, я и на это готов". После этого меня вывели, и я едва мог дотащиться до каземата.
   В начале нашего заключения посещали нас по приказанию государя генерал-адъютанты: Мартынов, Сазонов и Стрекалов 66). Они заходили на минуту в каждый каземат и спрашивали, не имеет ли кто какой просьбы и довольны ли мы содержанием. Просьб, кроме разрешения курить табак, получать письма от родных, разумеется, никаких не было. Жалоб тоже не могло быть. Должностные лица в крепости обращались с нами довольно вежливо, а в отношении пищи, вероятно, никто и не думал об ней. Правда, кормили нас плохо. Телячий жиденький суп и кусочек жареного, тоже телятины, - вот в чем состоял обед наш, и всегда одно и то же; притом мясо, большею частию, несвежее. Мне так опротивела эта пища, что, кроме чая с булкою, которая была превосходна, и сушеного черного хлеба с водою, тоже очень вкусного, я почти ничего не ел. Впрочем, в этом отношении нельзя обвинять правительство, потому что оно очень достаточно отпускало на содержание арестантов: генералу полагалось в сутки 5 р. асс, штаб-офицеру - 3, а обер-офицеру - 1 р. 50 [к.]. Но, вероятно, как это бывает всегда у нас в России, вследствие злоупотреблений со стороны тех, на кого возложено было наше продовольствие, более половины отпускаемой суммы шло в собственные их карманы. По привычке курить табак я почувствовал необходимую в этом потребность и потому сказал о том генералу Мартынову. Мне позволили иметь трубку и стали давать по четверти фунта в неделю сносного курительного табаку.
   Наступил светлый праздник Воскресения Христова; грустно встретил я его в моем заключении. Какая разница между тем же праздником год тому назад! Хотя я уже начал привыкать к своему положению и укрепился духом, но все-таки не мог равнодушно сравнить прошлое с настоящим. В четверг на Святой неделе меня потребовали в Комитет для очной ставки с Пестелем 67). Мне прочли его показание: оно состояло в том, что в заседании 1821 года им говорено будто бы было об учреждении в России республиканского правления и что бывшие тут члены Союза благоденствия, не принявшие решения московских членов, согласились с его мнениями. Я отвечал, что у нас никакого не было заседания {Повторяю здесь после 30-ти лет, что в этом случае я говорил сущую правду.}, но действительно мы были собраны Бурцовым, который объявил нам решение московских членов; что по удалении его мы согласились остаться в обществе и потом говорили о разных предметах; что, сколько мне помнится, я в это время ходил по двору с молодым Витгенштейном. Что же говорил Пестель, не могу решительно припомнить теперь и следовательно, не могу тоже ни отвергать, ни подтверждать его показания. "Стало быть, вы согласны,- сказал Чернышев,- в таком случае очная ставка не нужна; подпишите только эту бумагу". Я подписал 68). Грустно при этом поглядел на меня генерал Бенкендорф, тут находящийся. Впоследствии я понял, почему он так посмотрел на меня. Наше собрание у Пестеля в 1821 году Комитету угодно было превратить в форменное заседание, и простой разговор, которого, по совести скажу, я даже и теперь не припомню, был он или нет,- в положительное предположение со стороны Пестеля и в согласие на него с нашей стороны. Вот то ужасное преступление, то намерение против царя и царской фамилии, за которое я и подобные мне осуждены на 20 лет в работу и потом на вечную ссылку в Сибирь. Скажу в этом случае откровенно, как перед судом божиим. Мы много говорили между собою всякого вздора и нередко, в дружеской беседе за бокалом шампанского, особенно когда доходил до нас слух о каком-либо самовластном, жестоком поступке высших властей, выражались неумеренно о государе, но решительно ни у меня, ни у кого из тех, с которыми я наиболее был дружен, не было и в помыслах какого-либо покушения на его особу. Скажу более, каждый из нас почел бы обязанностью своею защитить его, не дорожа собственною жизнию. Я и теперь убежден, что сам Пестель и те, которых Комитет обрисовал в донесении своем такими резкими, такими мрачными чертами, виновные более в словах, нежели в намерении, и что никто из них не решился бы покуситься на особу царя. В этом случае разительный для меня пример представляет Бестужев-Рюмин. Он сам мне сознавался, что никто более его не говорил против царской фамилии, что пылкость его характера не допускала середины и что в обыкновенных даже сношениях своих, при известии о каком-либо Дурном поступке, особенно когда дело шло об угнетении сильным слабого, он возмущался до неистовства. А между тем, сколько я мог его понять, это был самый добрый, самый мягкий, скажу более, самый простодушный Юноша, который, конечно, не мог бы равнодушно смотреть, как отнимают жизнь у последнего животного {Здесь не могу не заметить, что Комитет поступал, по желанию ли самого государя или по собственному неразумному к нему усердию, вопреки здравому смыслу и понятию о справедливости. Вместо того, чтобы отличать действия и намерения от пустых слов, он именно на последних-то и основывал свои заключения о целях общества и о виновности его членов. Им не принимались в соображение ни лета, ни характер обвиняемого, ни обстоятельства, при которых произносимы были им какие-нибудь слова, ни последующее его поведение. Достаточно было одного слова, чтобы обречь на погибель человека, который во многих случаях являл положительные доказательства самых умеренных и благородных намерений и правил. Конечно, поступив по совести и справедливости, нельзя бы было обвинить такого числа лиц и так исказить цель общества, а именно этого-то не хотелось и государю, и Комитету. Надобно было во что бы то ни стало представить намерения и действия тайного общества в самом неблагоприятном виде, а потому-то и старались давать такое значение пустым словам, сказанным иногда на ветер. Но последствия доказали, что, взявши на свою совесть погибель стольких лиц. Комитет или, лучше сказать, горсть бездушных царедворцев, его составлявших, не достигла своей цели. Общественное мнение отвергло его воззрения и восстановило истину. Вот почему оно сопровождало своим сочувствием обвиняемых и не наложило на них клейма бесчестия. Наконец, после 30 лет и само правительство отдало им справедливость, возвратив им прежние их места в обществе. Лучшее же доказательство того, как неосновательно было следствие, состоит в том, что вскоре по обнародовании отчета Следственной комиссии правительство запретило собственное свое сочинение и даже старалось уничтожить ходившие в публике экземпляры. Теперь трудно даже добыть печатный экземпляр отчета Следственной комиссии, он сохраняется, как редкость, в некоторых частных библиотеках 69). [Этой сноски в издании П. И. Бартенева нет.- И. П.]}.
   Этим окончились все допросы мои. Наступала весна. Тело покойного государя привезли в Петербург и схоронили в Петропавловской церкви. Я не мог видеть ни его похорон, ни похорон покойной императрицы 70). До меня доходил только гром пушечных выстрелов. Окошко, или, лучше сказать, амбразура, моего каземата выходило на какой-то двор, где сохранялись дрова. При сотрясении от пушечной пальбы у меня разбилось несколько старых тусклых стекол, и когда вставили новые, то у меня сделалось посветлее прежнего.
   Расскажу теперь об одном прекрасном поступке нашего русского крестьянина или мещанина, которого я даже не знаю и по имени. Раз как-то, после Святой, вошел ко мне после обеда сторож и спросил меня с участием, отчего я так скучен. При этом он всегда мне говорил: "Знаю, что темно сидеть в каземате, да куда же деваться?" В этот день, признаюсь, я задумался об очень неважном предмете. Будучи большим охотником до фруктов и живя в южном климате, я легко удовлетворял мою страсть к ним, так что во всякое время года я каждый день после обеда ел обыкновенно какие-нибудь плоды. В особенности же любил свежую малину. Усмехнувшись, я отвечал ему, что думаю о том, с каким бы теперь удовольствием я съел несколько ягод малины. Он предложил мне сейчас же сбегать в Милютины лавки и купить малины на имевшийся у него четвертак. Как я ни отговаривался, сторож мой ничего не хотел слушать, выпросился у плац-адъютанта за какою-то надобностию в город и побежал в Милютины лавки. Через час он возвратился ко мне с большой корзинкой, наполненной разными фруктами. Тут была тарелка целая малины, другая - вишен, несколько апельсинов, лимонов и груш. В такое время года все это могло стоить, по крайней мере, двадцать пять рублей, а может быть, и более. Я очень удивился и хотел было выговорить ему, что он употребил, вероятно, все свои деньги на удовлетворение моей прихоти и тем поставил меня в затруднительное положение, потому что я не знаю сам, буду ли иметь возможность отдать их ему. "Кушайте на здоровье и не беспокойтесь ни о чем, я не истратил на это и своего четвертака: вот он, видите!" - сказал сторож. - "Да откуда же ты достал все это?" - спросил я. - "Вот как это случилось,- отвечал он. - Прихожу в Милютины лавки и прошу в одной из них дать мне на четвертак малины. Купец подает мне на листочке несколько ягодок; я прошу его прибавить и говорю: "Если бы ты знал, кому я покупаю, то, верно, не поскупился бы". - "Кому же?" - спрашивает он меня.- "Одному из господ, заключенных в крепости; ведь и четвертак-то мой: им не позволяют иметь денег".- "Что же ты сейчас не сказал мне, для кого покупаешь? Возьми назад свои деньги и отнеси ему от меня все это,- Прибавил он, укладывая и подавая мне корзинку.- Да и впредь приходи ко мне брать полакомиться ему. Тяжко им там, бедным, да и вина-то их такая, что бог ее лучше рассудит, чем мы". Когда я пошел от него, он опять взял с меня слово заходить в лавку всякий раз, как буду в городе. "Вот видите ли, как бог милостив к вам: только захотели, и сейчас же все явилось!- прибавил он с самодовольством.- Свет не без добрых людей".
   Я прослезился, слушая его рассказ. И точно - много добрых людей на земле русской. Если бы только правительство пожелало действовать в духе народном, если бы несчастное придворное раболепство и эгоизм не ставили между государем и народом такой завесы, через которую трудно проникать его оку, то, конечно, и сам он, и народ его были бы и счастливее, и теснее, крепче связаны между собою! 12-й год и последняя война с англо-французами 71) явно доказывают, на какие пожертвования готов русский народ, как мало он думает о своем достоянии, о своей жизни, когда дело идет об отечестве. Дайте ему только хороших, честных вожатых, покажите, что вы имеете в виду его благо, его пользу, и тогда ведите его куда угодно: он заплатит вам за каждое сделанное для него добро неограниченною преданностию, самым бескорыстным усердием.
   Разделив подарок купца между ближними товарищами заключения моего и отослав каждому из них понемногу с моим сторожем, я с большим наслаждением съел остальное, вспомнил свой юг, свой Тульчин, где я так безоблачно был счастлив! Впоследствии, когда сторож мой шел по своей надобности в город, он всегда спрашивал меня, не зайти ли ему к нашему купцу. Но я решительно запрещал это, и, надо сказать правду, он не нарушал моего запрещения. Раз как-то нечаянно встретился он на Невском проспекте с нашим купцом (как мы его называли всегда), тот сейчас узнал его и спросил, здоров ли я и почему он не заходит к нему в лавку? Ответ был, что я здоров, но что, приняв с благодарностью его подарок, я ему запретил пользоваться впредь его добротою. "Вот какой деликатный,- возразил он,- однако видно, что хороший человек".
   Наконец, дело наше подходило к концу, В Комитет же водили редко. Нам позволяли иногда выходить на полчаса в сени. Вскоре принесли обыкновенные вопросы для подсудимых: который кому год; какого исповедания? и т. д. Вслед за тем стали водить каждого, поодиночке, для утверждения подписью своего дела. Для этого назначена была особая Комиссия, в которой председательствовал генерал-адъютант Балашев. Членами были граф де Ламберт, еще один какой-то генерал и двое сенаторов, мне неизвестных. Тут находился также и генерал Чернышев {[Который вел себя в продолжение всего следствия с самою возмутительною дерзостью, жестокостью и пристрастием.]} для могущих встретиться пояснений 72). Расскажу при этом то, что случилось со мною. Это показывает, до какой степени пристрастно действовали наши судьи. Когда меня привели в эту Комиссию и дали пересмотреть мое дело, то я заметил, что в нем не находилось бумаги, в которой я требовал очной ставки с молодым Витгенштейном и подполковником Комаровым. На этой очной ставке я надеялся убедить Комитет, что я вовсе не разделял мнения ввести в Россию республиканское правление и желал только ограничения верховной власти представительными собраниями. Балашев попросил Чернышева объяснить ему это обстоятельство. Гот отвечал, что действительно я писал и просил об этом Комитет, но, как я уже согласился прежде на показания Пестеля, то Комитет не счел нужным удовлетворить мою просьбу, и что потому именно и бумагу мою не приобщили к делу. "В таком случае, - сказал я, - мне нельзя подписать моего дела: бумага эта заключала в себе мое оправдание, а ее тут нет". - "Вы этим только повредите себе,- возразил Балашев,- без подписи дела вас нельзя будет судить, но вы останетесь в крепости; а лучше ли это, сами рассудите? Впрочем, мне кажется, можно вас и удовлетворить. Подпишите дело и пришлите от себя объяснение - оно будет приложено к прочим вашим бумагам. Я вам ручаюсь в том". Что мне оставалось делать? Я согласился и подписал, присовокупив, что прилагается мое объяснение. Когда я уходил, приказано было какому-то аудитору идти со мною в каземат и взять от меня бумагу. Оно действительно было приложено, потому что в отчете Верховного уголовного суда сказано было, что трое из осужденных представляли объяснения, но они не могли быть приняты в уважение. Вероятно, этой участи подверглось и мое.
   Прошел еще месяц; наступил июль. 11-го, после обеда, заходил к Бестужеву протоиерей Мысловский, а после него привел плац-майор фельдшера и спросил его, не желает ли он обриться. Его не брили все время, и он ходил с бородой; на руках же до самой сентенции носил цепи. Бестужев согласился и был обрит в присутствии плац-майора. Потом его повели гулять в комендантский сад. Возвратившись с прогулки, он рассказал мне все, что с ним происходило, и удивлялся, что вдруг к нему сделались так внимательны. "Я предчувствую,- прибавил он,- что это недаром. Не кончилось ли наше дело и не увезут ли меня сегодня ночью в заточение на всю жизнь? Если вас освободят, то дайте знать обо мне родным и друзьям моим. Бога ради, оправдайте меня перед теми, об которых я вынужден был говорить во время следствия. Они могут подумать, что я с намерением старался запутать их. Вы были свидетелями, как меня измучил Комитет. Теперь желаю только одного, чтобы меня не разлучили с Сергеем Муравьевым, и если нам суждено провести остаток дней в заточении, то, по крайней мере, чтобы мы были вместе". Желание его исполнилось: его не разлучили с Муравьевым-Апостолом; но ему ни разу не приходило на мысль, что обоим им предстоит смертная казнь.
   Проснувшись поутру на другой день, я услышал большую суматоху в коридоре. Отворяли и затворяли казематы. Плац-адъютанты, сторожа, часовые бегали то в ту, то в другую сторону. Вошедший ко мне сторож мой знаками дал мне знать, что выводят Бестужева, и вдруг я услышал его голос:
   "Adieu, chers camarades. Je vais entendu ma sentence. Je vous laisse un bout de papiers comme souvenir" {До свидания, дорогие товарищи! Я иду, чтобы выслушать мой приговор. Я оставляю вам на память клочок бумаги.}.
   Это был на четвертушке перевод его Муровой мелодии "La musique" 73). Мне его отдал после него сторож {При отправлении моем в Сибирь этот клочок бумаги затерялся, и мне было очень жаль, что я не сохранил его. Вот мой собственный плохой перевод этой мелодии с английского: 1-е. Когда в жизни, исполненной горестей, потерявши все, что делало ее счастливой, до слуха случайно коснутся любимые наши в юности звуки, о! с какою радостью мы их приветствуем! Сколько уснувших давно мыслей пробудят они! Каким пламенем зажгут потухшие наши очи, привыкшие к слезам! 2-е. Эти благодетельные звуки, с которыми мы свыклись в счастливые дни жизни, подобны свежему ветерку, играющему между душистыми цветами. Напитанный их запахом, он его сохраняет еще и в то время, когда цветы уже поблекли. Так точно, когда исчезнут радость и сновиденья жизни, память, об них сохраняется в звуках музыки. 3-е. О музыка! как слаб наш ничтожный дар слова перед твоими чарами. Зачем чувства объяснять словами, когда ты так легко выражаешь всю душу! Сладкая речь дружбы может быть притворна, слова любви бывают ложны. Одни только звуки музыки услаждают без обмана наше сердце" 74).}.
   Не прошло и четверти часа, как взошел ко мне плац-адъютант и велел одеваться в Комитет. Окончив наскоро туалет свой, я вышел вместе с ним, и мы отправились в комендантский дом. Меня уже вели не с завязанными глазами.
   Войдя в какую-то комнату, я нашел там человек двадцать моих товарищей в разных костюмах. Кто был в мундире и полной форме, кто во фраке, кто просто в халате. Между ними были и мои друзья и знакомые: Вольф, Ивашев, двое Крюковых. Некоторых я знал по слуху или видел их в обществе, иных совсем не знал. Одним словом, тут был второй разряд осужденных 75). Все мы были очень веселы, здоровались, обнимались, говорили друг с другом и решительно позабыли, какая ожидает нас участь. Все радовались даже минутному свиданию после шестимесячного одиночного заключения.
   Вскоре пришел плац-майор с какою-то бумагою и, соображаясь с нею, стал устанавливать нас по порядку. Окончив это, он велел нам идти в этом порядке, друг за другом, в другую комнату, а потом и далее. Отворив двери третьей комнаты, мы вдруг очутились в большой зале перед всеми членами Верховного уголовного суда, сидевшими на скамьях в два яруса около большого стола, покрытого красным сукном и установленного покоем (П). Их всех тут было человек сто. Посреди стояло зерцало 76), а против зерцала сидело духовенство, митрополиты и епископы (члены Синода), потом члены Государственного совета и сенаторы 77). Перед столом, по эту сторону зерцала, стояло нечто вроде налоя, за которым экзекутор 78) или секретарь Сената прочел громогласно сентенцию каждого из нас. Мы решительно ничего не слушали и смотрели только друг на друга: так были обрадованы нашим свиданием. Я заметил, что духовные особы привстали, чтобы посмотреть на нас, потому что зерцало мешало им нас видеть. В той стороне, где досталось мне стоять, сидел за столом М. М. Сперанский 79). Он был знаком с моим батюшкой и со всем нашим семейством. Я сам раза два был у него, когда был в Петербурге. Мне показалось, что он грустно взглянул на меня, опустил голову, и как будто слеза выпала из глаз его. По прочтении сентенции Николай Бестужев хотел было что-то говорить, но многие из присутствующих зашикали, и нас поспешили вывести в противоположные двери.
   Я уже не попал в прежний каземат мой. По просьбе нашей плац-майор посадил меня рядом с Ивашевым в лабораторной; третий товарищ наш был лейтенант Завалишин, дальний родственник Ивашева, которого прежде этого я не знал.
   Весь этот день провели мы с Ивашевым в каком-то чаду, нисколько не думая о сентенции. Мы не могли наговориться, пересказывали друг другу все случившееся с нами с тех пор, как расстались, а расстались мы около года тому назад. Он оставил меня в Тульчине, еще до кончины жены моей. Лейтенант Завалишин передал нам тоже всю историю своего участия в обществе, и таким образом мы проговорили не только весь день, но и всю почти ночь.
   Мы так еще были молоды, неопытны, что приговор наш к двадцатилетней каторжной работе в сибирских рудниках не сделал на нас большого впечатления. Правду сказать, он так был несообразен с нашею виновностью, представлял такое несправедливое к нам ожесточение, что, как-то возвышал нас даже в собственных наших глазах. С другой стороны, он так отделял нас от прошедшего, от прежнего быта, от всего, что было дорого нам в жизни, что необходимо вызвал в каждом из нас все силы нравственные, всю душевную твердость для перенесения с достоинством этого перехода. Я теперь даже уверен, что если бы правительство вместо того, чтобы осудить нас так жестоко, употребило меру наказания более кроткую, оно бы лучше достигло своей цели, и мы бы больше почувствовали ее, даже, может быть, больше бы сожалели о той доле значения в обществе и преимуществе прежнего нашего положения, которые теряли. Лишив же нас всего и вдруг поставив на самую низкую, отверженную ступень общественной лестницы, оно давало нам право смотреть на себя, как на очистительные жертвы будущего преобразования России; одним словом, из самых простых и обыкновенных людей делало политических страдальцев за свои мнения, этим самым возбуждало всеобщее к нам участие, а на себя принимало роль ожесточенного, неумолимого гонителя 80).
   Перед самою зарею нам велено было приготовляться, а с первым лучом света вывели всех из казематов, собрали на крепостной площади около церкви и, окружив караулом, повели вон из крепости. Мы догадались, что исполнялась сентенция. Пришедши на какой-то луг позади Кронверкской куртины, где под ружьем стояло войско, толпился кое-где народ и где в отдалении разъезжали верхом несколько генералов, около каких-то столбов с перекладинами (то были виселицы, о назначении которых никто из нас не догадывался) отделили тех, которые служили по гвардии, и повели для исполнения приговора к полкам, в которых они числились. Все прочие, между коими находились армейские и артиллерийские офицеры, гражданские чиновники и отставные, остались на месте, и сентенцию над ними приводил в исполнение санкт-петербургский обер-полицмейстер. В моем отделе были Финляндского полка полковник Митьков, гвардии капитан Пущин, штабс-капитаны: Назимов, Репин; поручики: Розен, Цебриков, Андреев, Лаппа и я. Нас подвели к гвардейской егерской бригаде, которою командовал генерал Головин 81).
   По прочтении опять каждому из нас его приговора ломали над головою шпагу, снимали мундир и тут же сжигали, потом надевали лазаретный халат и по окончании всей этой церемонии повели обратно в крепость. Костюмы наши были очень смешны. Разбирать халаты было некогда: иному на маленький рост попался самый длинный, и он едва мог переступать в нем; другому на большой - коротенький, толстому доставался узкий, так, что он едва напяливал его на себя. Мы невольно улыбались, глядя друг на друга.
   Меня опять посадили в лабораторную с Ивашевым, но место Завалишина занял полковник Муравьев, осужденный, но помилованный государем и назначенный на жительство в Сибирь, без лишения чинов и дворянства 82). Войдя в каземат свой с убеждением, что все мои отношения и расчеты с миром окончены и что остальная жизнь моя должна пройти в отдаленном, мрачном краю (тогда Сибирь не так была известна, как теперь, и об ней говорили с ужасом), в постоянных страданиях и лишениях всякого рода, я не считал уже себя жильцом этого мира и обратил все помыслы мои на то, чтобы, сколько возможно, перенести с достоинством этот переворот судьбы, не ослабнуть нравственно и как можно лучше приготовить себя к будущей жизни. В отношении себя собственно я был как будто не недоволен этим переворотом, потому что он, казалось, приближал минуту моего соединения с покойной женой моей и позволял мне не так оплакивать ее потерю. Будучи слабого и плохого здоровья, я никак не думал прожить долго, а настоящее положение мое было самое желательное для смертного часа. Оно не допускало меня жалеть об этой жизни и искупало много пред правосудием всевышнего.
   Император Николай показал в нашем деле такое противу нас ожесточение, такое нечеловеколюбивое понятие о самодержавной власти, а вместе с тем и такое опасение к либеральным идеям, ко всему, что имело тень оппозиции против правительства, что можно было наперед предугадать всю последующую его политику, весь ход его царствования. Видя в целой России себя только одного, он все относил к себе и считал только то справедливым, только то согласованным с выгодами России, что казалось выгодным для него собственно, что согласовывалось с его желаниями и что упрочивало его самовластие. Надобно заметить также, что дело наше, из которого он вышел победителем и которое показало ему все раболепие, всю ничтожность высших государственных сановников, поселило в нем преувеличенное о себе понятие и усилило его власть, его самонадеянность. Люди, безусловно преданные правительству, помышлявшие только о собственной пользе, старались друг перед другом льстить, раболепствовать ему, угождать ему во всех его самовластных удовольствиях и превозносить каждое его слово, каждый поступок. Люди робкие боялись даже подумать о происшествии; наконец, те, на которых падало какое-либо подозрение в симпатии к нам {[В числе их Сперанский, Мордвинов, частию Киселев, Ермолов и некоторые другие.] 83)}, старались преданностью своею и одобрением всех мер правительства истребить это недоразумение и восстановить себя в его мнении. Стало быть, он нигде и ни в каком действии своем не мог ожидать и иметь не только сопротивления, но даже противоречия. Уста истины закрылись, глас ее замолк, и в продолжение всего тридцатилетнего царствования своего он имел дело не с людьми, а с безгласными, униженными орудиями своего самовластия. Вот, по моему мнению, главная причина, почему в годину испытаний, когда России понадобились люди, явились простые неискусные машины, испорченные долговременным худым употреблением 84). Вот почему также, не привыкнув встречать препятствий, он сам как будто растерялся и, разочарованный в своем всемогуществе, не перенес этого разочарования. Обвинять его не смею и считаю даже несправедливым. Кто бы на его месте не поддался чарам самовластия и окружающей лести! Редкий бы не поверил своему назначению свыше, не счел бы себя чем-то необыкновенным, видя в продолжение тридцати лет одну только удачу и имея постоянно перед глазами своими завесу, сотканную из раболепной преданности, лести, эгоизма, скрывшую от него все то, что было худо! Для того чтобы поступать иначе, нежели поступал он, надобно быть гением, и гением с великодушным любящим сердцем, а такие гении редки, и он им не был {Мне кажется, что в неумеренной строгости, с которой он поступил с нами, у него была мысль восстановить в глазах подданных своих и особенно в высшем классе значение государя и его верховной власти, которая могла ослабнуть от случавшихся так часто заговоров в протекшее столетие русской жизни. Нельзя допустить, чтобы он не понимал, зная так хорошо все наше дело, что ни у кого не было намерения покуситься на особу царя и что все то, что говорилось, были пустые слова, без всякой цели. Но он, кажется, воспользовался этим случаем, чтобы повысить идею о государе, и обрел для этого несколько жертв. Нельзя также сказать, чтобы мы и сами в продолжение дела нашего все вообще вели себя так, чтобы возбудить в нем невольное уважение. Конечно, многие, не думая о своем спасении, без затруднения, без страха говорили перед ним и Комитетом правду о том, что касалось России, правительства, указывали на существование злоупотреблений, лихоимства, угнетения слабых сильными. Но были и такие, которые ослабели духом, у которых одиночное заточение и гнев самодержавного владыки отняли всю твердость, которые думали наружными знаками раскаяния заслужить себе прощение. Характеры не все одинаковы, обвинять последних нельзя. Чувствую по себе, как я уже сказал и прежде, что можно находиться в таком нравственном упадке духа, что будешь поступать не только вопреки убеждений, но даже самого простого здравого смысла. Уединение, материальные лишения, физические страдания неодинаково действуют на нравственность всех людей. Одни переносят их твердо, покойно, не подчиняют их влиянию свою нравственную стихию, другие не могут избегнуть этого влияния и поддаются ему совершенно. Первые не должны гордиться, вторых нельзя винить. И те и другие - создания божий, поставленные им в разные положения, обстоятельства, - являлись в мире с разными организациями, получили неодинаковое воспитание, неодинаковые понятия о вещах. Правда и то, что государь мог бы понять его, смотреть в нашем деле на одни только побуждения, заставившие каждого из нас вступить в общество, но для этого надо, было иметь человеколюбивое сердце и менее эгоизма в характере.}.
   В день исполнения нашей сентенции, после обеда, пришел ко мне мой прежний сторож из Кронверкской куртины, принес с собою кое-что из оставленных там вещей моих и сообщил мне о последних минутах пяти казненных товарищей наших. Это была неожиданная и грустно поразившая меня новость. По выслушании приговора их всех посадили в Кронверкскую куртину: Пестеля в номер Андреева, Сергея Муравьева-Апостола в бывший мой, Рылеева в другую комнату - в номер, который занимал до этого Бобрищев-Пушкин 1-й, а Каховского тут же, в номер Розена. Бестужева-Рюмина привели в прежний свой. Им позволили написать к родным. К четверым прислали протоиерея Мысловского, чтобы приготовить к смерти, а к Пестелю пастора. Все они были очень покойны, отказались иметь последнее свидание с родными (Рылеев с женой и дочерью), чтобы не расстроить их и себя. Говорили немного между собою и ожидали последнего часа с твердостью. Их вывели рано, до свету, заковав прежде в железа. Выходя в коридор, они обнялись друг с другом и пошли, сопровождаемые священником и окруженные караулом, к тому месту, где мы видели столбы. Тут их поместили на время в каком-то пороховом здании, где были уже приготовлены пять гробов, и потом, по окончании нашей сентенции, исполнили приговор Верховного уголовного суда. Исполнением этого приговора распоряжался генерал Чернышев. Протоиерей Мысловский был при них до последней минуты. У двоих из них {[Я не мог положительно узнать, у кого,- одни говорили мне, что у Пестеля и Каховского, а другие утверждали, что у Рылеева и Муравьева-Апостола.] 86)} 85) оборвались веревки, и они упали живые. Исполнители потерялись и не знали, что делать; но по знаку Чернышева их подняли, исправили веревки и снова не взвели, а уже взнесли на эшафот. Потом, когда уверились, что все пятеро уже не существуют, сняли трупы и отнесли туда, где находились гробы, и, положивши в них тела, оставили их тут до следующей ночи. Потом свезли тайно в ночное время на устроенное для животных кладбище (называемое Голодай) и там, неизвестно где, закопали.
   Тут рассуждений не нужно - факт сам говорит за себя. Так окончили жизнь пять первых политических наших мучеников. Они проложили в России новый путь, усеянный терниями, опасностями, но ведущий к высшей цели {В печатном тексте П. Е. Щеголева слова "но ведущий к высшей цели" отсутствуют. Восстановлены по автографу.}. Может быть, будут и еще жертвы, но наконец путь этот когда-нибудь уладится, и по нем безопасно уже пойдут будущие их последователи. Тогда и их имена очистятся от окружающего мрака и, освещенные благоговением потомства, озарят то место, где покоится прах их.
   Говорили, что будто бы протоиерей Мысловский хотел было воспротивиться второй казни двух упавших, но что Чернышев настоял на этом; что государь, опасаясь возмущения войск при исполнении приговора, уехал в Царское Село и велел каждые четверть часа присылать к себе фельдъегерей с известием о происходящем на месте казни. Некоторые утверждали, что он сам, переодевшись, был тут неузнанный никем. Наконец, также носился слух, что Верховный суд не решался на смертную казнь и только потому так осудил, что ему под рукою дано было знать, что государь желает самого строгого приговора, чтобы тем разительнее было его милосердие; что светлейший князь Лопухин (бывший председатель Государственного совета) 87), принеся государю этот приговор, не мог скрыть своего ужаса, когда увидел, что он хочет утвердить четвертование; что государь заметил его невольный ужас, спросил, что это значит, и что тогда будто бы Лопухин сказал ему причину строгого осуждения Верховного уголовного суда и что в России такая казнь неслыханна; что император задумался и написал "повесить". Правда ли все это или нет, знают только те, между коими все это происходило, и я помешаю эти слухи и толки для того, чтобы показать, какое тогда мнение имели многие о характере покойного государя и об исполнителях его воли.
   Мы ожидали, что после сентенции нас отправят сейчас в Сибирь, и действительно восемь человек первого разряда были вскоре увезены туда. Всю почти первую категорию разослали в разные финляндские крепости. Прочие остались в Петропавловской. Государь, окончив наше дело, отправился на коронацию в Москву. Родные наши надеялись, что в это время будет общая амнистия или, по крайней мере, значительное облегчение нашей участи.
   С окончанием нашего дела и с отъездом императора из Петербурга присмотр за нами несколько смягчился. Нас каждый день водили гулять по двору под надзором дежурного унтер-офицера. Мы могли разговаривать между собою, не опасаясь подвергнуть ответственности сторожа или часового. Родным позволялось иметь с нами свидание в комендантском доме, в присутствии плац-адъютанта, и доставлять нам некоторые вещи, как-то: платье, белье, книги и съестные припасы. У меня в Петербурге родных не было, и потому я лишен был утешения их видеть.
   По отправлении полковника Муравьева меня с Ивашевым перевели из лабораторной в Невскую куртину, где опять поместили рядом. Для обоих нас это было большим облегчением. Мы целый день толковали о былом, настоящем, будущем, старались взаимно поддерживать один другого и не давали друг другу хандрить. Читали книги, доставленные Ивашеву его родными, и не один раз, когда вечером запирали нашу куртину и часовые не опасались обхода крепостных офицеров, сходились вместе в одном, из наших казематов. Против нас сидел князь Одоевский, очень молодой и пылкий юноша - поэт. Он, будучи веселого, простосердечного характера, оживлял нашу беседу, и нередко мы проговаривали по целым ночам.
   Так прошло два месяца. Государь возвратился из Москвы. В коронацию нам убавили пять лет работы. Многие были уверены, что наша ссылка в Сибирь отменена, что нас продержат года два в заточении, что в это время государь при каждом случае будет уменьшать сроки нашей работы и что, наконец, позволят нам возвратиться в недра своих семейств. Но они рассчитывали без знания характера государя. В уме его уже было решено наше вечное исключение из общества, вечное разлучение с родными, наш угрожающий пример для всех тех, которые бы захотели следовать нашим путем. Впоследствии оно так и было. В продолжение его царствования Сибирь населялась тысячами политических изгнанников, польскими и частью и русскими.
   Не помню теперь, по какой причине перевели меня опять в Кронверкскую куртину и разлучили таким образом с Ивашевым. Там я занял уже не прежний свой номер, а опять какой-то маленький каземат, подобный моему первому жилищу. Соседями моими были Лунин и Кожевников. Первый был уже немолодой человек. Он начал службу свою в кавалергардском полку, вместе с нынешним графом Орловым, был известен своим независимым характером, своею любезностью, разными забавными выходками с своим полковым командиром Депрерадовичем и с самим великим князем Константином, который его очень любил и при котором в последнее время он служил. Второй был еще юноша, кажется, подпоручик лейб-гренадерского полка. Он не был судим, а переведен только за какой-то вздор, во время 14 декабря, тем же чином в армию и оставлен на шесть месяцев в крепости. Я скоро познакомился с обоими. Тут я опять попал к прежнему сторожу.
   После сентенции на пищу осужденным правительство отпускало только полтину асс в сутки, но у кого припасены были свои деньги или кому доставляли потом родные, те получали ежедневно от плац-майора небольшую на издержки сумму, смотря по их надобностям. У меня отобрали 1700 руб. асс; следовательно, не имея даже родных в Петербурге, я долгое время мог удовлетворять небольшие свои потребности. Плац-майор обыкновенно каждую неделю присылал мне по пяти рублей, и этих денег мне доставало и на табак, и на белый хлеб, и на проч. Посредством сторожа моего я даже абонировался в книжном французском магазине и брал оттуда книги. В крепости я прочел все романы того времени, Вальтера Скотта, Купера 88) и тогдашних известных писателей. Сверх того, пользовался от ближних товарищей моих теми книгами, которые они получали от родных. Таким образом, я почти всегда был занят и не имел времени скучать. Я пробовал также сочинять стихи, но они выходили у меня никуда негодные, и, убедясь, что поэзия не мое дело, я прекратил это занятие. С Луниным и Кожевниковым мы свободно разговаривали. С первым каждый день после обеда я играл в шахматы. У него и у меня были занумерованы доски, и у каждого своя игра в шахматы. Сговорясь играть, расставляли их каждый у себя и потом передавали по очереди один другому сделанный ход. Иногда игра длилась два и три часа, но тем была занимательнее, что не могло случиться необдуманных ходов или так называемых промахов. Мы оба в этой игре были равносильные, и оттого еще более она занимала нас. Нас водили также каждый день гулять: или около куртины, или в сенях, когда бывала дурная погода. Тут мы встречались иногда с некоторыми товарищами, занимавшими отдаленные номера, и обменивались несколькими словами.
   Раз как-то зашел ко мне дежурный унтер-офицер, которого мы все любили за его к нам преданность и услужливость. Вид его показывал, что он хочет что-то сообщить мне. "Жаль мне вас, господа, от всего сердца, - сказал он наконец, осмотрев сначала, не подслушивают ли его из коридора, - хотелось бы очень кому-нибудь из вас помочь, чем могу, а могу многое, как вы сами уверитесь. Могу даже доставить вам возможность вырваться из этих стен и уплыть на корабле в Англию". - "Каким это образом, любезный друг?" - спросил я с недоверчивостью. - "А вот как, - отвечал он,- разумеется, для этого надобны деньги, тысяч пять - шесть сначала довольно, потом родные пришлют туда. Ну, да мне и самому пришлось бы с вами отправиться: оставаться здесь мне после этого нельзя. Слушайте, как можно все это устроить. Я бы переговорил сначала с капитаном купеческого иностранного судна, они беспрестанно теперь приходят и отходят из Петербурга. Во всем условился бы с ним. Тут затруднения не будет. Конечно, надобно заплатить ему порядочную сумму. Корабли обыкновенно выходят ночью, потому что тогда удобнее разбирать на Неве мост. В известный день, когда судну придется выходить, под вечер, по обходе плац-адъютанта, я бы пошел с вами гулять, вывел бы за крепость и спрятал бы вас на полчаса в дровах". - "Но как бы мы вышли с тобой из крепости, когда при каждых воротах караул?" - спросил я. - "А вот не хотите ли полюбопытствовать когда-нибудь, - отвечал он, - так хоть, для примеру. Потом, - воротясь один в куртину, я сам бы осмотрел и запер казематы, а ключи отнес бы плац-майору. У вас на постели можно заранее приготовить так, чтобы часовому, если ему вздумается посмотреть в окошечко, показалось, что вы лежите и спите. По окончании всего, когда совсем потемнеет, я бы явился к вам, и через несколько минут мы оба были бы на судне. Тут капитан спрятал бы нас до прохода через Кронштадтскую брандвахту. Эту брандвахту корабли обыкновенно проходят перед светом, а с наступлением дня мы были бы совершенно безопасны. В каземате же не хватились бы вас до девяти часов утра на другой день, т. е. до тех пор, пока не станет ходить плац-адъютант. Да и тогда не знали бы, что делать и где вас искать. Разумеется, скоро бы догадались, что это мои проделки; но им и в ум бы не пришло, что мы спаслись на корабле; а если бы и пришло наконец, то в это время мы были бы уже далеко и вне погони. Видите, как это легко,- сказал он,- но для этого нужны деньги и решимость. У меня ее станет. Я уже предлагал это одному из ваших, и он бы очень мог, потому что богат, и родные его в Петербурге {Я узнал впоследствии, что он точно предлагал это Н. М. Муравьеву, который сам мне сказывал об этом предложении.};

Другие авторы
  • Семенов Сергей Терентьевич
  • Клушин Александр Иванович
  • Ладенбург Макс
  • Озаровский Юрий Эрастович
  • Брилиант Семен Моисеевич
  • Скабичевский Александр Михайлович
  • Сушков Михаил Васильевич
  • Попов Михаил Иванович
  • Никитенко Александр Васильевич
  • Йенсен Йоханнес Вильгельм
  • Другие произведения
  • Глинка Федор Николаевич - Зиновий Богдан Хмельницкий, или Освобожденная Малороссия
  • Кривич Валентин - Заметки о русской беллетристике
  • Апухтин Алексей Николаевич - Архив графини Д **
  • Арватов Борис Игнатьевич - Алексей Гастев. "Пачка ордеров", Рига 1921 г.
  • Софокл - Антигона
  • Богословский Михаил Михаилович - Петр Великий по его письмам
  • Василевский Лев Маркович - Александр Блок. Стихи о Прекрасной Даме
  • Розанов Василий Васильевич - А. С. Пушкин
  • Маяковский Владимир Владимирович - Плакаты, манифесты 1913-1917 годов
  • Соболь Андрей Михайлович - Китайские тени
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 455 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа