Павел Владимирович Безобразов
Его жизнь и научно-литературная деятельность
Биографический очерк П. В. Безобразова
С портретом С. Соловьева, гравированным в Петербурге К. Адтом
Детство. - Учение. - Студенческие годы
5 мая 1820 года, в одиннадцать часов вечера, накануне Вознесения, в тесной, плохо меблированной квартире священника Московского коммерческого училища Михаила Васильевича Соловьева родился сын Сергей, недоношенный, а потому слабый, хворый, целую неделю не открывавший глаз и не кричавший.
Из первых лет жизни Сергей Михайлович впоследствии с особенной любовью вспоминал о своей няньке Марье и даже приписывал ей большое влияние на образование своего характера. Это была невысокая худощавая старушка с очень приятным выразительным лицом, с добродушно-насмешливой улыбкой, очень набожная и притом всегда веселая, несмотря на множество злоключений, постигших ее в жизни. Девочкой ее разлучили с матерью, продали какому-то купцу, жившему в Астраханской губернии, потом ее отпустили на волю, и она поступила в услужение в Москву. Нянька Марья успела побывать три раза в Соловецком монастыре и столько же раз в Киеве.
"Рассказы об этих путешествиях, - говорил Сергей Михайлович, - составляли для меня высочайшее наслаждение; если я и родился со склонностью к занятиям историческим и географическим, то постоянные рассказы старой няни о своих хождениях, о любопытных дальних местах, о любопытных приключениях не могли не развить врожденной в ребенке склонности! Как теперь я помню эти вечера в нашей тесной детской: около большого стола садился я на своем детском стулике, две сестры, которые обе были старше меня, одна тремя, а другая шестью годами, старая бабушка с чулком в руках и нянька-рассказчица".
Рассказы старушки, умевшей и в далеко не забавных приключениях находить забавную сторону, всегда отличались добродушным юмором и смешили ребенка. Занимали его сообщения о дальних странах, о Волге, рыбной ловле, больших фруктовых садах, о калмыках и киргизах, о похищении последними русских людей, об их страданиях в неволе и бегстве.
Своей няне Соловьев приписывал и религиозно-нравственное влияние. Начнет она рассказывать о каком-нибудь страшном приключении, о буре на море, о встрече с подозрительными людьми, мальчик в сильном волнении спрашивает ее: "И ты не испугалась, Марьюшка?" Ответ был всегда один: "А Бог-то, батюшка?" Впоследствии в трудных обстоятельствах жизни Сергей Михайлович нередко вспоминал слова няни: "А Бог-то?"
Сестер Сергея Михайловича, которые были значительно старше его по возрасту, отдали в пансион, и мальчик рос один. Одиночество способствовало, конечно, раннему развитию и любви к чтению. Научившись грамоте, он с жадностью набросился на книги и в них находил единственное развлечение. Читал он все без разбору и прежде всего романы, попадавшиеся ему под руку: Радклиф, Нарежного, Загоскина, Вальтера Скотта, - такое чтение возбуждало преждевременно и без того пылкую фантазию мальчика и приносило ему гораздо больше вреда, чем пользы. Однако его склонность к истории сказалась уже в раннем детстве. Среди отцовских книг попалась ему "Всеобщая история" Басалаева и увлекла его; он перечитывал ее много раз и особенно прельщался римской историей, с которой ему вскоре после этого удалось познакомиться подробнее в сочинении аббата Милота. В то же время Серёжа увлекся Карамзиным и до тринадцати лет перечел его не меньше двенадцати раз. С особенной любовью останавливался он на тех страницах, где повествовались славные для России события, и поэтому отдавал предпочтение шестому тому (княжение Иоанна III) и восьмому (первая половина царствования Грозного). Мальчик увлекался настолько, что начинал бурно фантазировать в области истории. Он всем сердцем ненавидел Стефана Батория за его победы над русскими и по целым дням мечтал: "А что если бы сам царь Иван принял начальство над войском и разбил Батория, отнял у него Полоцк и Ливонию"; живо представлялось ему, с каким торжеством царь въезжает в Москву и везет пленного Батория. Не меньше исторических книг маленький мечтатель увлекался путешествиями, читая "Историю о странствиях" и "Всемирного путешествователя".
По обычаю духовенства, Михаил Васильевич Соловьев записал своего восьмилетнего сына Сергея в духовное училище, с правом учиться дома и являться только на экзамены. Он сам учил мальчика Закону Божию и древним языкам, а для обучения другим предметам посылал его в коммерческое училище, где в те времена преподавание не отличалось большим блеском. Отец не имел времени аккуратно заниматься с сыном, а потому по большей части ограничивался тем, что приказывал выучить наизусть такие-то склонения и спряжения из латинской грамматики, и только раз или два в несколько недель успевал проверить познания своего сына. Понятно, что мальчику, обладавшему пылкой фантазией, было очень тяжело механически, почти без всякого руководства заучивать латинские вокабулы, в то время как он постоянно жил в области мечты, вместе с Муцием Сцеволой клал руки на уголья или с Колумбом открывал Америку. Мальчик каждый день держал перед собой латинскую грамматику по нескольку часов, но обыкновенно вкладывал в нее другую книгу, какой-нибудь роман, и результатом было то, что, когда отец начинал спрашивать его, он отвечал плохо и совершенно неудовлетворительно сдавал экзамены в духовном училище. Поездки в Петровский монастырь, где помещалось духовное училище, Сергей Михайлович причислял к самым бедственным событиям в своей отроческой жизни: неопрятный вид учеников, грязные и грубые до зверства учителя возбуждали сильное отвращение в мальчике, привыкшем к домашней жизни. Один из учеников сделал однажды какую-то довольно невинную шалость, к нему подскочил преподаватель, вырвал у него целый клок волос и торжественно положил их на стол. Такие сцены, естественно, вселяли в мальчика страх к духовному образованию, потому что он был немало наслышан о грубости семинарских нравов и вообще не чувствовал ни малейшей склонности к духовному званию. Под влиянием матери, принадлежавшей к светскому сословию, а также из-за неудовлетворительно сданных экзаменов М. В. Соловьев после некоторого колебания решил выписать сына Сергея из духовного звания.
Тринадцати лет поступил он в третий класс Первой московской гимназии. Директором был Окулов, добрый и милый человек, очень любезный, славившийся в обществе своим искусством рассказывать анекдоты, и в то же время известный своим мотовством; он держал много пансионеров и не занимался делами, предоставляя их инспектору Белякову. Это был человек неглупый, распорядительный, но желчный и грубый, часто кричавший на учеников и бранившийся... Порядок в младших классах, где было до ста учеников, оставлял желать много лучшего: на передней лавке ученики еще кое-что слушали, на средних разговаривали, на задних спали или играли в карты. Дисциплина установилась только с назначением попечителем Московского округа графа Строганова вместо князя Голицына, когда инспектором стал вместо Белякова учитель математики Погорельский·- человек ловкий, деятельный, самолюбивый, желавший угодить попечителю и потому следивший за порядком. Он сменил учителей, не хотевших ничего знать, кроме учебника, или просто "без царя в голове".
Соловьев учился хорошо по всем предметам, кроме математики, к которой чувствовал природную антипатию, усиливавшуюся еще оттого, что в третьем классе был учителем некто Волков, большой педант и человек довольно грубый. Он, например, обращался к мальчику с такими словами: "Дурак ты, Соловьев! Уравнения второй степени решить не можешь! Жаль мне твоего отца: отец твой - хороший человек, а ты - дурак!"
Однако летом Соловьев наверстал упущенное, отец взял ему учителя, и осенью он блистательно выдержал экзамен, так что перешел в четвертый класс первым учеником по всем предметам. Первым, кто подметил выдающиеся способности Соловьева, был Попов, преподававший русский язык и словесность, начиная с четвертого класса. Он умел возбудить в учениках охоту к занятиям, прекрасно разбирал классические произведения литературы и ученические сочинения и на этих разборах не только выучивал правильно писать, но и выявлял таланты, у кого они были. На уроках логики и риторики Соловьев, заинтересованный предметом, не мог удержаться, чтобы не высказывать вслух своих мыслей. Попов не сердился на такое "неприличное" поведение, и беседа выходила очень живой и поучительной. Сочинения Соловьева своими достоинствами выделялись среди прочих ученических работ, хотя он часто уклонялся в сторону, не исполняя заданной темы, - вместо описания памятника Минину и Пожарскому предавался историческим воспоминаниям и пренебрегал риторическими формами, считавшимися тогда обязательными. Попов журил ученика за отступления от риторики, но тем не менее во время одной товарищеской беседы с учителем Красильниковым увлекся до того, что сказал ему: "Ведь Соловьев просто гений!" Красильников возразил на это: "Полно, полно, Павел Михайлович! Как это может быть; положим, что Соловьев - мальчик умный, с большими способностями, но может ли это быть, чтобы у нас в гимназии завелся гений?" Хотя не все относились к Соловьеву с таким восторгом, как Попов, но все учителя признавали в нем большие способности и любили его за отличное учение и примерное поведение. Сергей Михайлович всегда с удовольствием вспоминал о времени, проведенном в гимназии; легко, весело ему было с узлом книг отправляться в школу, зная, что там встретит его ласковый прием; приятно было ему чувствовать, что он значит что-то; приятно было, войдя в класс, направлять шаги к первому месту, остававшемуся всегда за ним.
В 1838 году, восемнадцати лет, Соловьев был выпущен из гимназии первым учеником с обязанностью написать для акта рассуждение на тему "О необходимости изучения древних языков для успешного изучения языка отечественного", за которое получил серебряную медаль.
На лето Соловьев поселился в качестве учителя в деревне князя Михаила Николаевича Голицына, сына разорившегося аристократа, малообразованного и развратного помещика. Воспитанием детей занималась княгиня, отличавшаяся нетерпимым характером, - женщина ограниченная, капризная, сварливая. Молодому Соловьеву поручили обучение четырех детей и между прочими Дмитрия, мальчика до безобразия толстого, вялого физически и умственно, в тринадцать лет с трудом читавшего по-русски. В доме Голицыных не говорили иначе как по-французски, с презрением относились ко всему русскому, Соловьева называли Mr. le Russe, и юноша вынужден был доказывать, что он гордится этим прозвищем, что имя русского драгоценно для него, что ему лестно быть единственным русским в целом доме. Аристократическая семья произвела тяжкое впечатление на юношу, воспитанного в совсем другой среде, и осенью он отказался жить в доме Голицыных; но это лето оставило некоторый след в его жизни, - одна крайность вызывает другую, и Соловьев на время ударился в славянофильство или, лучше сказать, русофильство.
Осенью Соловьев поступил в университет на первое отделение философского факультета (теперешний историко-филологический). Ректором был в то время М. Т. Каченовский, известный историк-скептик, человек очень честный и всеми уважаемый. Читал он уже не русскую историю, как прежде, а славянские наречия, и на этом поприще как по старости лет (ему было 64 года), так и по недостаточному знакомству с предметом не мог оказать большой пользы студентам. Деканом факультета состоял И. И. Давыдов, ученый карьерист, смотревший на науку как на средство выслужиться, получать чины и ордена. Получив Станислава первой степени, он откровенно объявил, что высшие ордена производят удивительное впечатление: он чувствует себя нравственно лучше, выше с тех пор, как награжден звездой. Академик Никитенко говорит о Давыдове в своем дневнике: "Вот человек, который из своего ума, таланта и обширных сведений сделал себе орудие мелкого своекорыстия. Стоило для этого столько трудиться, чтобы в заключение осквернить дары, предназначенные для лучшего употребления! Но такова безнравственность эпохи. Ум и дарование не возвышаются до веры в практическое добро. Как доказательство своей силы они представляют одни итоги нахватанных ими чинов, орденов и денег. Они не веруют ни в какое другое право на уважение общества. Это они называют искусством жить и презирают тех, которым недостает охоты или уменья идти их путем и употреблять свой ум и силы на ловлю житейских благ. Но не вправе ли они и в самом деле считать себя правыми?" Давыдов был несомненно прав, потому что сумел сделать блестящую карьеру и, покинув университет, попал не только в ординарные академики, но и в председательствующие русским отделением Академии наук. О его приезде в Петербург в 1842 году, когда Соловьев кончал университетский курс, в дневнике академика Никитенко имеется следующее любопытное известие: "Профессор Давыдов в большой милости у Уварова (министра народного просвещения). Он добился этого грубой лестью, которую министр всегда принимает с простодушием ребенка, чему нельзя не удивляться, ибо у него нельзя отнять ума, если не глубокого, то во всяком случае сметливого. Давыдов особенно завоевал его сердце статьей "О Поречье", деревне Уварова, - статьею до того льстивой, что она насмешила всех в Петербурге, где нравы не так уже наивны, как в Москве. Уваров теперь принял здесь Давыдова с распростертыми объятиями. Недавно он заставил его прочитать по одной лекции в Екатерининском институте и Смольном монастыре, объявив предварительно девицам, что они услышат "русского Вильмена". Давыдов явился и не произвел ожидаемого эффекта. Особенно не по вкусу пришелся он в Смольном монастыре. Делая там обзор русской литературы, он отказал в поэтическом даре Державину и вовсе не упомянул о Пушкине, разумеется, из желания угодить Уварову, который никак не может забыть "Лукулла". В заключение Давыдов сказал, что всему в России дает жизнь и направление министерство народного просвещения. И все это в присутствии Уварова, который не покраснел и тогда даже, когда Давыдов торжественно объявил, что если он (Давыдов) сказал что-нибудь хорошее, то обязан этим не себе, а присутствию его высокопревосходительства: сам он (Давыдов) только "Мемнонова статуя, возбуждаемая лучезарным солнцем".
Пресмыкаясь перед сильным, он требовал, чтобы и перед ним пресмыкались ниже его поставленные; людей дрянных, раболепствовавших он возвышал, и напротив, гнал людей порядочных, державших себя самостоятельно. Как декан он покровительствовал сыновьям знатных и сильных, от которых в свою очередь ждал покровительства, и делал это в ущерб бедным студентам.
Давыдов читал студентам историю русской словесности, но не сообщал им ничего нового; курс его был хорошо известен из напечатанных им "Чтений о словесности". Но так как ему не хотелось повторять самого себя, то он читал вместо двух часов всего час и целый год, что называется, переливал из пустого в порожнее, поэтому студенты называли его курс "Нечто о ничем, или Теория красноречия". Другим профессором русской словесности был Шевырев, пользовавшийся известностью в свое время, но также не понравившийся Соловьеву, потому что он на своих лекциях увлекался фразерством и риторикой. Шевырев при каждом удобном и неудобном случае говорил в самых напыщенных выражениях о гниении Запада, о превосходстве Востока, русского православного мира и прославлял Россию до такой степени, что лекции его среди студентов были прозваны казенными.
Древним языкам обучали: Оболенский - человек знающий, но бездарный и полусумасшедший, над странными речами которого студенты постоянно смеялись; еще более бездарный Меншиков и немец Гофман, ведший обучение совершенно по-гимназически, занимавшийся исключительно грамматикой, при чтении авторов обращавший внимание не на содержание, а на форму.
В сороковых годах на философском факультете не преподавалась философия, и потому студенты ожидали общих идей и их развития преимущественно от профессоров словесности и истории. Но литература была плохо представлена, и больше всего извлек Соловьев из исторических лекций. На первом курсе читал древнюю историю профессор Крюков, хотя и не самостоятельный, но даровитый ученый, хорошо знавший западную литературу и увлекавшийся Гегелем. Его блестящее и вместе с тем серьезное изложение увлекало слушателей, давало им не только много новых сведений, но и множество новых идей. Среднюю и новую историю читал Грановский, тогда только что начинавший приобретать известность. Лекции его производили на Соловьева такое же обаятельное действие, как и вообще на всех студентов, хотя чисто внешне Грановский читал нехорошо, говорил тихо, требовал напряженного внимания, заикался, глотал слова. Но внешние недостатки исчезали перед внутренними достоинствами речи, перед внутренней теплотой и силой, дававшей жизнь историческим лицам и событиям. Соловьев сравнивал изложение Грановского с изящной картиной, которая дышит теплотой, где все фигуры как живые действуют перед вами.
"Грановский, - говорит он, - принадлежал к числу тех немногих людей, которых, встретясь с ними раз, нельзя забыть, сошедшись с которыми, тяжело расстаться. Природа одарила его наружностью, какой долго ищут художники: лицо его представляло редкое соединение очертаний мужественной красоты с выражением глубокомыслия и вместе благодушия, сочувствия, которое влекло к нему с неотразимой силой. Теплое и разумное слово его ласкало человека, к которому обращалось, было всегда желанным, дорогим подарком. Грановский был щедр на эти подарки как самый общительный, сочувствующий человек, но с этой щедростью соединялась большая разборчивость. Он принадлежал к числу людей, мнение которых очень дорого ценится, и был судьею строгим при определении нравственного благородства. Такие люди, как Грановский, заставляют многих внутренно охорашиваться; и друзья, и не друзья, прежде чем делать, прежде чем сказать что-нибудь, задавали себе вопрос: "Что скажет об этом Грановский?" Понятно, что с такими нравственными средствами, какими обладал Грановский, влияние его на слушателя было могущественно. Грановский начал свою профессорскую деятельность, когда умы молодого поколения были сильно возбуждены великим стремлением, господствовавшим в исторической науке, - стремлением уяснить законы, которым подчинены судьбы человечества. Несмотря на непререкаемую важность, благотворность этого стремления, и здесь, как во всяком деле, во всяком стремлении человеческом, можно было дойти до вредной односторонности, которая и действительно обозначилась в исторических сочинениях, важных по своему достоинству и влиянию: имея в виду общие законы развития человечества, рассматривая исторических деятелей, целые поколения и народы только как орудия для достижения известных целей, приобретали жесткость взгляда, теряли сочувствие к поколениям и народам, к их радостям и торжествам, их страданиям и падениям; мало того, приобретали равнодушие, неразборчивость при оценке средств, которыми достигались известные исторические цели, целями оправдывались средства, не могущие быть оправданы на суде нравственном: что нужды, если употреблялись средства не нравственные, лишь бы употреблены были они во имя благодетельных для человечества идей. "Идеи не суть индейские божества, которых возят в торжественных процессиях и которые давят поклонников своих, суеверно бросающихся под их колесницы" - вот слова, раздавшиеся в аудиториях нашего университета с появлением в них Грановского. Грановский всеми силами своей любящей, сочувствующей души, всеми могущественными средствами своего живого, теплого таланта стал противодействовать вредной крайности господствующего направления, и в этом состоит его великая ученая и нравственная заслуга. Народы и поколения, в преподавании Грановского, являлись не мертвыми цифрами для решения известных исторических задач: они оживали перед слушателями, которые таким образом вводились в общество своих собратий, жили с ними одной жизнью, сочувствовали им, привыкали видеть в историческом человеке существо живое, чувствующее, и потому привыкали осторожнее обходиться с ними в своих чувствах, в своих суждениях. Грановский своим живым, теплым отношением к слушателям всего лучше напоминал учителя древнего мира: преподавание его не ограничивалось лекционными часами, студенты и окончившие университетский курс находили в нем всегда горячую готовность делиться с ними своими громадными сведениями, указывать средства к занятиям и доставлять эти средства из своей превосходно составленной библиотеки. Но что всего важнее было при этих беседах - это живительное впечатление, производимое на молодых людей, вступающих в жизнь, человеком, полным жизни, полным горячего сочувствия ко всем ее вопросам, - человеком, готовым всегда служить своим собратиям и словом, и делом. Отсюда понятна сильная привязанность к нему учеников и всех людей, близко его знавших".
Благотворное влияние Грановского, заставившего Соловьева заняться всеобщей историей и полюбить ее, сказалось впоследствии в главном труде последнего - "История России с древнейших времен". Казалось бы, что Соловьев, избравший своей специальностью русскую историю, должен был больше всего научиться у того профессора, который посвятил себя той же специальности. На самом деле это было не так. На последних курсах русскую историю читал Погодин, приобретший уже тогда громкую известность и занимавший кафедру пятнадцать лет. Погодин изучал почти исключительно древнейший период русской истории, главные его работы посвящены "варяжскому вопросу"; тем же самым он занимался в университете, и курс его был мало поучителен и еще меньше занимателен. Месяца два посвящал он славянским древностям, которые читал буквально по Шафарику; затем переходил к подробному рассмотрению вопросов о достоверности русских летописей и о происхождении варягов-русичей, то есть сообщал то, что было им изложено в двух его диссертациях. В этом заключалась главная часть его курса, остальное время Погодин посвящал чтению Карамзина, без всяких исторических пояснений, потому что не следил за наукой и не мог делать нужных дополнений по новым источникам. Он приносил с собой Карамзина и превращал лекцию истории в лекцию риторики, выбирая преимущественно красивые места. Погодин читал с восторгом описание Тамерлановых подвигов и требовал от слушателей, чтобы они также восторгались этим описанием, затем обращал внимание студентов на необыкновенное искусство, с которым Карамзин переходит от рассказа об одном событии к рассказу о другом. Главная его цель была при этом убедить слушателей, что русская история интересна, что она не хуже какой-нибудь другой, французской или английской. Погодин останавливался там же, где остановился Карамзин, то есть на 1612 годе. Таким образом, из его лекций слушатели могли основательно познакомиться только с "варяжским вопросом" да с некоторыми местами из "Истории государства Российского", которые легко было прочесть и без профессора; по книгам в то время нельзя было изучить русскую историю после Смутного времени, и этот существенный пробел не восполнялся курсом Погодина.
Значительная часть лекций посвящалась разговорам со студентами, и такие беседы могли бы быть очень полезны, если бы имели другой характер. Но Погодин ограничивался указаниями на то, чем следует заниматься, мог изложить историю сословий, историю отдельных княжеств и т. п., но самого главного, что требуется от профессора, он не говорил, - как заниматься, как работать над источниками. Он жаловался, что молодые люди самолюбивы, не хотят бескорыстно трудиться на стариков. "Ведь вот никто из них не пойдет к старому ученому дрова пилить",- выражался Погодин со свойственной ему откровенностью, разумея под этим, что никто не соглашается подыскивать ему нужные места в источниках, вообще заниматься подготовительной работой, которой он, Погодин, мог бы воспользоваться, сберегая таким образом свои силы и время.
Подобные беседы только смешили студентов и возбуждали антипатию к профессору. Университетская молодежь и так не питала к Погодину никакого уважения, он пользовался репутацией грубого до цинизма, самолюбивого и корыстолюбивого человека, - таким он и был на самом деле - умный и плутоватый мужик, по выражению академика Никитенко.
Понятно, что при таком составе профессоров наиболее плодотворным для Соловьева было занятие всеобщей историей. В то время в ней господствовало философское направление, и увлечение Гегелем было так сильно, что студенты постоянно выражались гегелевскими терминами. Это направление было полезно в том отношении, что заставляло студентов думать, не ограничиваться фактами, но делать широкие обобщения. Философия истории Гегеля произвела такое сильное впечатление на Соловьева, что он, правда на короткое время, увлекся протестантским учением и собирался сделаться философом и разрабатывать религиозные вопросы. Но скоро любовь к истории взяла верх, и Соловьев погрузился в чтение исторических книг, преимущественно европейских ученых - Гиббона, Вико, Сисмонди. На последнем курсе он больше всего занимался русской историей, самостоятельно работал с источниками, так как наша литература того времени отличалась бедностью. Кроме Карамзина, читать было почти нечего; Карамзина он изучил еще в гимназии, да притом этот историк не удовлетворял даже студентов. Из сочинений по русской истории самое большее впечатление произвело на Соловьева "Древнейшее право руссов" Эверса, где он нашел указание на родовой быт у славян, чем впоследствии воспользовался в создании своей теории.
Погодин обратил внимание на Соловьева, когда тот подал ему сочинение о первых веках русской истории, в котором опровергнул несколько положений профессора. Однажды с кафедры он обратился с таким воззванием: "Господин Соловьев, зайдите как-нибудь ко мне!" Студент, конечно, отозвался на такое любезное приглашение наставника и стал ходить к нему в гости, но не часто, потому что приглашение получил уже во втором полугодии, перед окончанием курса. Погодин любезно принимал Соловьева, предоставил ему возможность пользоваться своим знаменитым древлехранилищем, богатым рукописями, которое, кстати сказать, он впоследствии продал публичной библиотеке за сто пятьдесят тысяч рублей. Но работы своего слушателя Погодин так и не разобрал и ограничился замечанием: "Я хотел было с вами потолковать о вашем сочинении, но куда-то его запрятал, так что отыскать не могу".
В то же время Соловьев подал Крюкову сочинение по египетской истории, и работа эта так понравилась профессору, что он однажды громко объявил в присутствии других студентов: "Господин Соловьев, я ношу ваше сочинение в кармане, не могу с ним расстаться!" На этом основании Крюков довольно настойчиво предлагал Соловьеву заняться древностями, но последний отказался, так как не чувствовал влечения к латинской грамматике и вообще филологии, изучение которой сопряжено было с изучением древней истории. Соловьев окончательно решился посвятить себя русской истории.
Выпускные экзамены Соловьев сдал, как всегда, блистательно и получил одобрение даже Погодина. Обращаясь к начальству, присутствовавшему на экзамене, профессор сказал: "Рекомендую господина Соловьева, это - лучший студент курса по русской истории, один из лучших во всё продолжение моей профессорской службы; не скажу - лучший из всех: были прежде и другие такие же".
Заграничное путешествие. - Магистерский экзамен. - Диссертации на степень магистра и доктора истории. - Профессорская деятельность
В то время, когда Соловьев находился в старших классах гимназии и потом в университете, попечителем Московского учебного округа был граф Сергей Григорьевич Строганов. Он уважал науку, любил литературу и выше всего ставил в человеке талант, трудолюбие, честность, прямоту, благородство и строгое исполнение своих обязанностей. Он не любил давать места по протекции, и прийти к Строганову с рекомендательным письмом от знатной дамы или знатного господина значило навсегда погубить себя в его мнении и никогда не получить места. Он доверял людям хотя и незнатным, но знающим и понимающим. К Строганову нельзя было подольститься, ему можно было понравиться исключительно личными достоинствами и усердным исполнением своих обязанностей. Своим подчиненным он позволял высказывать свои мнения совершенно откровенно и спорить сколько угодно. Одного из чиновников, служивших под его началом, Строганов хвалил таким образом: "Что это за человек! Бывало, начну с ним говорить, спорить, указывать ему - не даст слова выговорить! Прекрасный, честный человек, крепкий в своих убеждениях!"
"После двухлетнего гнета под ферулою Д. П. Голохвастова (помощника попечителя), - рассказывает Буслаев в своих воспоминаниях, - мы, студенты 1834 года, могли вполне оценить и радостно почувствовать на себе самих благотворную силу обновления во всем строе университетской жизни. Предшественник графа Строганова, князь Сергей Михайлович Голицын, знаменитый первый вельможа в Москве, был человек решительно добрый и благотворительный, но - странное дело - ровно ничего для университета не делал, а вполне предоставлял Голохвастову делать все что угодно. Он даже вовсе и не любил университета и при нас в течение двух лет ни разу не был в аудиториях на лекции; только однажды посетил он нашу казенную столовую во время обеда, прошелся взад и вперед между столами и закинув голову смотрел по верхам в потолок, на студентов же вовсе ни на кого и не взглянул. Граф же Строганов чуть не каждый день посещал лекции профессоров и внимательно слушал каждую с начала до конца, никогда не оскорбляя профессора преждевременным выходом из аудитории, а во время переходных и выпускных экзаменов любил знакомиться с успехами и способностями экзаменующихся студентов и с особенным вниманием и участием следил за теми из них, которые были уже у него на примете по дарованиям и прилежанию" ("Вестник Европы", 1890, No 12).
Строганов застал в университете множество профессоров бездарных, отсталых, с нелепыми выходками и привычками, подвергавшихся вследствие этого насмешкам студентов. Молодых людей, в которых попечитель усматривал особенное дарование и трудолюбие, он отправлял учиться за границу и таким образом обновил Московский университет. К этим молодым ученым принадлежали наиболее видные представители сороковых годов: Грановский, Крюков, Кавелин, Буслаев. Погодина же, Шевырева и Давыдова Строганов не любил за их нравственную неопрятность, но терпел в университете, потому что заменить их было некем: для изучения русской истории и словесности молодежь не посылали за границу. Пользуясь враждою между попечителем и министром народного просвещения Уваровым, Погодин, Шевырев и компания старались заручиться покровительством министра, и старания их увенчались успехом.
Соловьева Строганов заметил еще в гимназии и в университете начал покровительствовать ему, предугадав, что этим талантливым юношей в будущем можно будет заместить неприятного ему Погодина.
Отвергнув предложение Крюкова и занявшись преимущественно русской историей, Соловьев не имел никакой надежды быть посланным за границу на казенный счет. Между тем он считал для себя очень важным поучиться у европейских профессоров, но не мог сделать это на свои средства. Поэтому он очень обрадовался, когда по рекомендации попечителя получил предложение занять место домашнего учителя в доме его брата, графа Александра Григорьевича Строганова, проживавшего тогда за границей.
Летом 1842 года Соловьев отправился в Теплиц, где находились Строгановы, но по дороге остановился на короткое время в Берлине и прослушал здесь несколько лекций знаменитых ученых: философа Шеллинга, великолепного старца с орлиным взглядом, производившего большое впечатление торжественностью своей речи; церковного историка Неандера, пользовавшегося громкой известностью; патриарха новой истории Ранке, а также Раумера, географа Риттера. Соловьеву необходимо было спешить в Теплиц, и несколько берлинских лекций не могли принести ему большой пользы: он прослушал их из любопытства, желая посмотреть на знаменитых людей.
В Теплице Соловьев познакомился с семейством Строгановых, в котором ему пришлось прожить больше года и которое ему не понравилось. По рождению, воспитанию и образованию у него не было ничего общего с графом Александром Григорьевичем, опальным министром внутренних дел, и легкомысленной графиней, увлекавшейся католицизмом и иезуитами. Но хотя Соловьев и не мог сдружиться со Строгановыми, жизнью своей он был вполне доволен, потому что пользовался большой свободой. Из Теплица Строгановы после приезда нового учителя переехали в Париж, и здесь Соловьеву приходилось только учить двенадцатилетнего графа Виктора Александровича, при котором состоял француз-гувернер. Занятия проходили по утрам, не более трех часов в день, и затем Соловьев мог делать все что ему было угодно. Позавтракав, он отправлялся в Королевскую (теперешнюю Национальную) библиотеку, работал там до трех часов, потом возвращался домой, писал до обеда, то есть до шести часов, а вечером читал новые книги и журналы. Не имея возможности работать над русской историей по недостатку книг, он занимался всеобщей историей, преимущественно славянской. Уже тогда в голове Соловьева зарождались общие исторические теории, касавшиеся жизни всех народов; он задумывал сочинение, в котором хотел объяснить главнейшие явления в истории человечества отношением дружины к родовой общине, антагонизмом между замкнутым родом и выделившейся из него группой людей. С этой целью он изучал историю древних и новых народов, семитические племена и славяне являлись, казалось ему, представителями родового начала, а греки - представителями дружинного; в борьбе патрициев и плебеев он видел борьбу родового и дружинного начал. Соловьев осуществил свое желание гораздо позднее, уже незадолго до смерти, когда написал свои статьи под названием "Наблюдения над исторической жизнью народов"; но достойно внимания, что в нем уже в юные годы проявлялась склонность к широким обобщениям, - он не мог ограничиться разработкою специальных вопросов, и в этом нельзя не видеть влияния Грановского.
По воскресеньям Соловьев отдыхал, всегда ходил в русскую церковь, после обедни отправлялся вместе с Сажиным, гувернером князя Гагарина, осматривать Париж, обедал в ресторане, вечером посещал театры, смотрел знаменитую Рашель, предпочитая, впрочем, комическую оперу и водевиль, где можно было посмеяться.
Соловьев не ограничивался занятиями в библиотеке, но посещал также университетские курсы в Сорбонне и Collиge de France, на которые по французскому обычаю допускалась любознательная публика. Французское преподавание и парижские профессора не понравились Соловьеву. Вот что писал он в своей статье о Парижском университете:
"Характер французского народа, живой и нетерпеливый, требующий непосредственного применения деятельности умственной к деятельности практической, расторг преграду, отделяющую в других государствах университет от общества. Подобно картинным галереям, публичным библиотекам, университетские аудитории открыты для всех; толпа хлынула в святилище: что же? освятилась ли толпа или осквернила святилище? Увидим. С одной стороны, университетское преподавание выиграло от тесного сближения с обществом: профессор, имея в виду не малое число избранных посвященных, но сонм людей всех состояний, начал заботиться о доступности своего изложения для каждого слушателя; отсюда ясность речи, доведенная до высшей степени: французский профессор кокетничает этим качеством, умением находить способы объяснения один другого легче, один другого явственнее; часто он составляет целый ряд объяснений, поражая слушателей возможностью найти еще легчайшее истолкование предмета, уже и без того удовлетворительно уясненного. Кроме того, являясь перед многочисленное собрание, профессор почитает обязанностью дать своей скромной музе блестящий наряд: отсюда речь его обработанна, звучна, блестяща. Легко можно понять, какую огромную пользу получает оттого язык, над которым со тщанием трудится многочисленное сословие мыслителей: каждый профессор исполняет обязанность члена Французской академии и не будучи включен в заветное число сорока. В то же время слух присутствующих приучается к правильности, налаживается на гармонию; надо видеть, до какой афинской тонкости дошли парижане в отношении к языку: каждое счастливое выражение, каждое гармонически составленное предложение замечено и награждено рукоплесканиями. Но этим и ограничиваются выгоды тесного сближения университета с обществом. Встретившись с обществом лицом к лицу, университет удержал ли за собою первенство положения? Нет, он уступил, преклонился, поддался! Отсюда ряд оскорбительных, унизительных явлений. Лекция для парижан занимает место утреннего спектакля. Туда идут, чтобы без скуки провести время, узнать вскользь что-нибудь занимательное, а больше всего удовлетворить своей народной страсти - послушать хорошего оратора. Не заботятся о содержании, лишь бы было хорошо рассказано; не говорят о том, что говорит профессор, но с восхищением повторяют несколько сильных или звучных фраз. Что же профессора? Стараются ли удержать, обуздать такое ложное направление, дать народному характеру более степенности, образовать по возможности из этого пылкого, вечно молодого народа народ более сознательный и отчетливый, внушая ему более уважения к вещам важным, показывая, что цель науки - научать, а не забавлять, и что народ, требующий картинок к учебнику, тем самым сознается в своем младенчестве? Нет, я уже сказал, что университет не удержал своего высокого характера. Профессор есть покорный слуга слушателей, он хочет снискать их благосклонность; громкие рукоплескания - существенная его цель, средства к ее достижению для него - дело второстепенное. Эти средства обыкновенно суть: отделать как можно тщательнее внешнюю часть речи, чтобы не утомить внимания слушателей, разжидить как можно более содержание, опуская подробности; чтобы и тут содержание не показалось слишком серьезным, развести его достаточным количеством острот, напоследок сосредоточить весь интерес к концу, к части патетической, чтобы последние слова были заглушены рукоплесканиями. Если сухость содержания не допускает патетической части, то оратор привязывается к отдельной мысли, не находящейся в большой связи с главным, часто воспламеняется одним словом и приделывает патетическую часть; так, например, дело идет об этрусках: какую занимательность может найти парижанин в этрусской истории, когда в палате рассуждается об испанских делах или о свекловичном сахаре? В таком случае профессор говорит, что этруски погибли, потому что не шли путем, по которому теперь идет Франция, а Франция и свобода - это такие два слова, которые необходимо должны заслужить рукоплескания, хотя бы даже в этрусской истории. Впрочем, беспрестанные намеки на Францию и ее настоящее состояние не заслуживали бы никакого упрека, потому что каждый профессор должен иметь всегда в виду отечество и народность, и приложение уроков прошедшего к настоящему состоянию государства было бы всегда прилично, если бы в подобном приложении видна была одна пламенная любовь к отчизне; к сожалению, легко усмотреть, что священное слово "родина" в устах большей части профессоров служит только средством к возбуждению участия и рукоплесканий, к раздражению, а не к назиданию толпы, и вот почему для чужеземца, приходящего с другими понятиями, подобное повторение кажется утомительным и недостойным" ("Москвитянин", 1843, No 8).
Как в публичном преподавании Соловьев не хотел видеть хорошей стороны, так и к французским профессорам он относился отрицательно, отчасти потому, что в то время увлекался ложным патриотизмом и заразился несколько славянофильским духом. Из известных в то время историков Соловьев слушал Мишле и Ленормана, но обоими остался неудовлетворен.
Гораздо снисходительнее Соловьев относился к филологам и профессорам литературы. С.-Марка Жирардена он слушал с наслаждением и вполне оценил его глубокий критический ум.
"Кине, - говорит он, - избравший предметом своего курса историю древней немецкой, итальянской и испанской литературы, не заботясь ни о рукоплесканиях, ни о количестве слушателей, никогда не унижает своего достоинства мерами противозаконными на кафедре; лекция его всегда обилует содержанием, речь его проста, безыскусственна".
Лето 1843 года Строгановы собирались провести на богемских водах, а так как для Соловьева не хватило места в их карете, он отправился туда один и, воспользовавшись случаем, осмотрел по дороге Страсбург, Штутгарт, Мюнхен и Регенсбург. Приехав в Карлсбад, он узнал, что Строгановы будут еще нескоро, и поехал в Прагу, где познакомился с известными славянскими учеными Ганкой, Палацким и Шафариком, а также с кружком властенцов (патриотов), мечтавших об освобождении Чехии из-под власти Австрии. Этот кружок молодых людей, добродушных и нравственно чистых, служивших идее и живших исключительно мечтой, хотя они и отличались наивностью, произвел очень приятное впечатление на Соловьева. Так, например, один властенец-гравер показывал с восторгом свою только что оконченную работу: здесь был изображен орел, которого ухватил за шею лев. Лев - это символ Чехии, которого властенцы противопоставляли орлу, изображенному на австрийском гербе.
Зиму 1843/44 года Соловьев вновь прожил в Париже у Строгановых, часть следующего лета провел в Гейдельберге, где слушал лекции историков Pay и Шлоссера; а конец лета - опять у Строгановых на богемских водах; осенью 1844 года он возвратился в Москву, где надеялся получить кафедру.
Во все время своего заграничного путешествия Соловьев не прекращал переписки со своим учителем Погодиным. Веря в расположение московского профессора, он сообщал ему о ходе своих занятий и даже обращался к нему за советом. Весной 1844 года Строгановы уговаривали Соловьева остаться у них еще на год, но он находил это для себя бесполезным, потому что за границей невозможно было заниматься русской историей, а ему хотелось поскорее выдержать экзамен на магистра и получить кафедру. Поэтому он написал Погодину с просьбою сообщить, что происходит в Московском университете и на что он может рассчитывать. Ответ не заставил себя ждать, но отличался двусмысленностью. Погодин горячо благодарил Соловьева за оказанное ему доверие, к чему он очевидно не привык, сообщал, что он оставил кафедру, думает ехать в Швецию заниматься "варяжским" периодом, в Южную Сибирь - для занятия "монгольским" периодом; что, с одной стороны, Соловьеву нужно было бы возвратиться в Россию для занятия русской историей, но, с другой стороны, пожить подольше за границей было бы ему также очень полезно, что во всяком случае он может рассчитывать на место адъюнкта при университете. Письмо это удивило Соловьева своей странностью, потому что он в то время еще не понял характера Погодина и не знал, что делалось в Москве.
Авторитет Погодина сильно пошатнулся в сороковых годах, попечитель не благоволил к нему, и, следуя своему грубому и неуживчивому характеру, он находился во вражде с молодыми профессорами, так называемыми западниками. Погодин был столько же публицистом, сколько ученым: он издавал журнал "Москвитянин", орган православно-русского направления, по выражению его биографа г-на Барсукова. Каково было это направление, видно из одной редакционной статьи, написанной Погодиным. "Благоговение пред русской историей до Петра I, воздание должной чести Москве, осуждение безусловного поклонения Западу, сознание национального достоинства, уверенность в великом предназначении русского народа не только в политическом смысле, но и в человеческом, уверенность в величайших дарах духовных, коими наделен русский человек для подвигов на поприще наук и литературы, сочувствие к племенам славянским, их истории, литературе и судьбе, непримиримая, открытая вражда к противоположному направлению - вот в кратких словах программа "Москвитянина". Крайнее направление этого журнала удивляло даже таких умеренных людей, каким был цензор и академик А. В. Никитенко. "Читал между прочим "Москвитянина",- пишет он в своем дневнике. - Чудаки эти москвичи, ругают Запад на чем свет стоит. Запад умирает, уже умер и гниет. В России только и можно жить и учиться чему-нибудь. Это страна благополучия и великих убеждений. Если это искренно, то москвичи - самые отчаянные систематики. Они отнимают у Бога тайны его предначертаний и решают по-своему жизнь и упадок царств. Они похожи на школьников, которые считают себя всемирными мудрецами, все знают и все могут. Они действительно являются выражением нашей младенчествующей самостоятельности".
Понятно, что такое направление пришлось не по сердцу молодым профессорам, гордившимся своим европейским образованием, не нравились им и грубые манеры Погодина. Последний не стеснялся, называл молодых профессоров немцами, громогласно говорил, что онемеченный русский гораздо хуже, вреднее для России, чем немец, что от посылки русских ученых за границу происходит страшное зло для университетов. Погодин доходил до того, что западников, и среди них людей весьма почтенных, называл подлецами и негодяями. Вражда разгорелась особенно сильно в конце 1843 года, когда глава западников Грановский открыл в университете публичный курс по истории средних веков и его талантливые лекции снискали большой успех у публики. Герцен приходил от них в восторг. "Какой благородный, прекрасный язык, - пишет он в своем дневнике, - потому именно, что выражает благородные и прекрасные мысли. Я очень доволен. Его лекции - в самом деле событие. И как современны они, какой камень в голову узким националистам!" А Погодин занес в свой дневник следующие несправедливые слова: "Был на лекции у Грановского. Такая посредственность, что из рук вон, это - не профессор, а немецкий студент, который начитался французских газет. Сколько пропусков, какие противоречия... России как будто в истории и не бывало. Ай, ай, ай! А я считал его еще талантливее других..."
Хотя "Москвитянин" старался уничтожить Грановского и западников, они все-таки были в большинстве, пользовались покровительством попечителя и симпатиями студенчества. Поэтому Погодин подал в феврале 1844 года прошение об отставке из-за расстроенного здоровья, но при этом заявил Строганову, что если здоровье его в продолжение одного или двух лет восстановится, то он почтет священной своей обязанностью поступить вновь в преподаватели университета, если это угодно будет начальству. Погодин надеялся, что министр попросит его отдохнуть и не оставлять университета, но, вопреки его надеждам, отставка была принята, и профессор негодовал на самого себя за такой неосмотрительный шаг. В его позднейших воспоминаниях находятся следующие откровенные слова: "Года через два я думал опять вступить в университет с более укрепленными силами и по собственной просьбе начальства, что было бы для меня гораздо крепче, а теперешние неудовольствия могли, представлялось мне, кончиться по какому-нибудь случаю увольнением даже без пенсии, которую мне хотелось, так сказать, застраховать, пока министром был Уваров, мне благожелавший. Опасение и намерение неосновательные; я был уверен также, что через два года обратятся