Главная » Книги

Брилиант Семен Моисеевич - Денис Фонвизин. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 3

Брилиант Семен Моисеевич - Денис Фонвизин. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4 5

ify">   Точно так же поступал и Дидро. Княгиня Дашкова писала о нем: "Я очень любила в Дидероте даже запальчивость его, которая была в нем плодом смелого воззрения и чувства". Екатерина II сама пишет Сепору, как Дидро, во время пребывания в Петербурге, замечая, что она не совершает всех намеченных в разговоре с ним преобразований, "изъявлял свое неудовольствие с некоторым негодованием", и так далее.
   В сочинении Дидро "Племянник Рамо" есть слова, которые лучше всего рисуют, как уживаются в одном человеке разные страсти.
   "Я не презираю удовольствия чувств, у меня также есть нёбо, которому нравится тонкое кушанье и отличное вино; у меня есть сердце и глаза, я могу обладать красивой женщиной, обнять ее, прижать мои уста к ее устам, наслаждаться ее взглядом и таять от радости на ее груди. Мне нравится иной раз и веселый вечер с друзьями, даже вечер распущенный, но не могу скрыть от вас, что для меня бесконечно слаще помочь бедняку, кончить щекотливое дело, дать умный совет, прочесть приятную книгу, сделать прогулку с близким другом и т.д. Я знаю такие дела, что я отдал бы все, что имею, чтобы иметь возможность назвать эти дела своими".
   Таким именно был сам Дидро! А другой обвиняемый Фонвизиным - Вольтер. Каковы бы ни были нравственные недостатки Вольтера, они не могут уничтожить его славы и достоинства как борца за истину, справедливость, равенство, гуманность и терпимость в самом широком смысле. В этой натуре, "многообразной, как Протей", соединяются темные и светлые стороны. "Мы обязаны перед Вольтером и его товарищами признать,- говорит Маколей,- что настоящая тайна их силы - пламенный энтузиазм, который во всяком случае скрывался под их легкой натурой". Определение Маколея, правда, не было известно Фонвизину, но факт должен был быть известен.
   Дела Жана Каласа, Сирвена, Монбальи давно уже нашли восторженный отклик в Европе и не были забыты в то время, когда Фонвизин приехал во Францию. Дело Каласа вызвало известное сочинение о терпимости, в котором Вольтер, защищая невинную жертву, требовал правосудия от всего мира. Он добился пересмотра дела, восстановления невинности казненного, и король подарил семье последнего сумму в 36 тысяч ливров. Три года жизни Вольтер неутомимо посвятил этому делу. "Ни разу улыбка не касалась моих губ за это время,- говорил он,- я считал бы ее глубокою несправедливостью".
   Фонвизин поражен невежеством дворян во Франции в сравнении с русской провинцией!.. Лекции юридические, пишет он Панину, баснословно дешевы, так как наука эта никому не нужна "при настоящем развращении страстей" - вывод комический, хотя не связан на этот раз с особенностями таланта автора; "такой бедной учености нет в целом свете",- замечает он. От Монпелье до Парижа Фонвизин забывает об этой теореме и пишет из Парижа, что ни один знающий человек из Франции никогда уехать не захочет, ибо он всегда там вполне обеспечен(!).
   Желая быть справедливым, он находит, что при всем развращении нравов во французах есть сердечная доброта - "добродетель, конечно, непрочная. Самые убийцы становятся таковыми, лишь когда умирают с голоду; как же только француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать". Кстати сказать, как на качество низшей расы смотрит Фонвизин на то, что дворяне терпят от слуг и простых людей удивительные вольности. Лакеи не вскакивают с мест, как Фильки, Фомки и Петрушки, когда "барин" пройдет мимо. За столом каждый служит только своему хозяину, не бросается подавать тарелку кому угодно - из одного "лакейства", а, напротив, отвечает: "Je ne sers que mon maitre". ["Я служу только своему господину"] Наконец, солдат-часовой берет стул и садится у дверей ложи в театре, а на вопрос удивленного Фонвизина, что это значит, ему отвечают просто: "Он хочет видеть сцену".
   Свои понятия о разумном рабстве он приводит в систему.
   "Равенство есть благо,- говорит он,- когда оно, как в Англии, основано на духе правления, но во Франции равенство есть зло, потому что происходит от развращения нравов!..."
   Такое смелое заключение делает он из наблюдения лакейских и передних,- заключение более достойное какой-нибудь советницы в "Бригадире". Споры в обществе о значении того или другого положения, о политических событиях и т.п. вызывают также его осуждение. "Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой - Корнеля",- патетически восклицает он. В этой начинающей развиваться индивидуализации, в развитии личности он видит одно тщеславие, "ибо острота французского ума велит одному брату, любя Расина, ругать язвительно Корнеля и доказывать, что Корнель перед Расином, а брат его перед ним гроша не стоит". А между тем и у нас в это время в литературе уже начинали считаться партиями, и если форма бывала неприличною, как бывает и поныне полемическая брань, то все же полемика являлась первым признаком начала развития общественности. Сумароков был задирой, но его запальчивость симпатичнее рассудочной холодности Фонвизина. Злоупотребления равенством, как и многие другие, во Франции происходят, по мнению Фонвизина, оттого, что воспитание ограничивается одним учением. Здесь Фонвизин находит основание для мыслей, которые вложит в уста Стародума в своей комедии "Недоросль". Во Франции нет "генерального плана воспитания", все юношество учится, а не воспитывается. Мысли о равенстве и воспитании заимствованы иногда целиком, буквально, из сочинений Дюкло и других и выдаются прямо за свои, так что князь Вяземский прав, говоря, что наш автор "на руку нечист". Вместе с Дюкло Фонвизин забывает о родителях и мечтает о каких-то воспитательных фаланстерах.
   "Главное старание прилагают,- говорит он дальше "по Дюкло",- о том, чтобы один стал богословом, другой живописцем, третий столяром, но чтоб каждый из них стал человеком, того и на мысль не приходит". Мечтания о создании новой породы людей были idee fixe XVIII века. Забывали, что для того, чтобы люди поняли саму необходимость воспитания, также нужно знание. Значение образования ума в смысле воспитательном не признавали люди известной партии. Бецкий взялся осуществить эти идеи в России.
   Фонвизин очень ясно видит злоупотребления духовной власти и особенно зло католического воспитания. Замечательно, что, вступая на почву религии католической, Фонвизин сразу забывает о своем "благоразумии" и становится вольнодумцем, как бы вовсе не признавая религии вне православия. Вследствие этого он не щадит католическое духовенство.
   Праздник Fete-Dieu [Тела Господня (фр.)] с его мистериями наводит Фонвизина на новые размышления, унижающие французов. Праздничное торжество состоит в шествии, во время которого Святые Тайны носимы бывают по городу в сопровождении народа. Знатные особы наряжаются все в костюмы. Один представляет Пилата, другой Каиафу, и так далее. Дамы и девицы одеты мироносицами. Народ, мещанство, конечно, тоже наряжается, изображая дьявола, чертей и так далее. Роли заранее распределяются и иногда переходят наследственно из рода в род. Во всем этом Фонвизин видит несомненное доказательство, что народ "пресмыкается во мраке глубочайшего невежества". Что сказал бы француз-путешественник о русском народе, наблюдая наши народные обычаи, общение с домовыми, лешими и тому подобные игры, забавы карлов и переодевания в домах бояр и при дворе, заговоры и заклятия на мельницах и так далее?..
   Строгий к философам, Фонвизин не менее строг и к простым смертным. "Правда, что и господа есть изрядные скотики. Надобно знать, что такой голи, каковы французы, нет на свете". Экономию и простоту привычек он объясняет лишь скаредностью. Он никак не может понять, почему "того же достатка" люди, какие у нас по-барски живут, рады бы к русскому барину в слуги пойти, забывая совершенно даровой труд крепостных, которые одевают, обувают и кормят господ. "Белье столовое так мерзко,- пишет он,- что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается". Плохо верится в такое превосходство нашей опрятности. Кроме свидетельства Вигеля, которое приведено выше, имеется масса указаний на противное в журнальной сатире того времени. "Всякая всячина" так описывает дом одного помещика:
   "Пришли сказать, что кушанье поставлено. Мы сели за стол, покрытый скатертью с дырами; салфетки же, по крайней мере уже служили за осьмью обедами да столько же за ужинами. На оловянной посуде счесть можно было, сквозь сколько рук она прошла: ибо всякого пальца знак напечатлен на ней остался", и так далее.
   В Монпелье Фонвизин, зайдя к одной знакомой, предоброй и богатой госпоже, слышит с лестницы внизу ее голос и находит ее на поварне, где она сидит у очага, за столиком, с сыном и со своею fille de chambre [горничной (фр.)] и "изволит здесь обедать". В ответ на его удивление она просто объясняет, что здесь огонь уже давно разведен и из экономии, чтобы не разводить его в столовой, она обедает здесь. Такую картину и теперь, конечно, часто можно встретить как во Франции, так еще скорее в Англии и во всей Европе. В кухне опрятно и чисто. Прислуга часто член семьи и непременно тот же человек, с которым можно поговорить, потолковать... Фонвизин видит в этом возмутительную скаредность нации, забывая свою же Бригадиршу, которая заботится о свиньях больше, чем о муже, сводит счеты на денежку и, рассуждая о грамматике, доказывает ненадобность ее тем, что раньше чем учить станешь, за нее заплатить надо.
   Единственное, кажется, чем безусловно доволен Фонвизин, что оценил он по достоинству,- это театр. Комедию находит он доведенной до возможной степени совершенства. Это лучшее, что он видел в Париже. Трагедию нашел он хуже, чем воображал. Место покойного Лекена занял Ларив, "которого холоднее никого быть не может". Он, однако, считался украшением театра и после Фонвизина, до Тальма. "В комедии есть превеликие актеры: Превиль, Моне, Бризар, Оже, Долиньи, Вестрис и др. Вот мастера прямые! Когда на них смотришь, то, конечно, забудешь, что играют комедию, а кажется, что видишь прямую историю. Одобрение публики, однако,- говорит Фонвизин,- ничего не стоит; французы аплодируют за всё про всё, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует палачу, точно так, как в комедии актеру". Если что еще, кроме театра, нашел Фонвизин во Франции в цветущем состоянии, то это мануфактуры, начиная со знаменитых шелковых мануфактур Лиона. "Нет в свете нации, которая бы имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах. Но модель вкуса, Франция в то же время - соблазн нравов. Я хаживал к marchandes de modes [модисткам (фр.)] как к артистам и смотрел на уборы и наряды как на картины. Сие дарование природы послужило много к повреждению их нравов",- замечает он, не греша глубиною взгляда.
   По поводу смелых обобщений Фонвизина (он доводит их чуть ли не до того, что белье чинят во Франции голубыми нитками) князь Вяземский приводит анекдот о путешественнике, который, проезжая через один немецкий город, видел, как в гостинице рыжая женщина била мальчика, и заметил в своих путевых записках: "Здесь все женщины рыжи и злы". При всей парадоксальности этого сравнения оно зачастую оправдывается письмами Фонвизина.
   Масса противоречий - вот естественный результат такой системы. Другой анекдот, еще более характерный в применении к письмам Фонвизина, рассказан князем Юсуповым. Один из наших патриотов во время пребывания своего в какой-то иностранной столице на все, что ни показывали ему, твердил: "Chez nous mieux" (y нас лучше). Однажды шел он по улице со знакомым, и встретили они пьяного: "Что ж, не скажете ли и теперь: "Chez nous mieux" (y нас (напиваются) лучше)?" Не этот ли смысл заключен в словах Фонвизина, когда он, не довольствуясь фразами вроде "славны бубны за горами", порицанием и немилосердной бранью французов и критикой всей Европы, кончает уверением, что "у нас все лучше и мы больше люди, нежели немцы". Немцы - находит он - гораздо почтеннее, нежели французы, вследствие чего трудно понять, что означают его же слова: "Вот уже немцы, так те, кроме как на самих себя, ни на кого не похожи", в то время как во французах находит он большое сходство с русскими, "не только в лицах, но и в обычаях и ухватках. По улицам кричат точно так, как у нас, и одежда женская одинакова".
   Париж называет он в первом письме оттуда "мнимым центром человеческих знаний и вкуса". В следующем пишет он: "Париж может по справедливости назваться сокращением целого мира", так что не без основания жители этого города "считают его столицею света, а свет - своею провинцией". Это самохвальство сильно шокирует, однако, нашего автора, но все же он и в письме к сестре говорит: "Что же до Парижа, то я выключаю его из всего на свете. Париж отнюдь не город, его поистине назвать должно целым миром". Это признание не мешает ему доказывать, что кто свои "ресурсы" имеет, тому все равно, где жить, хоть бы и в Угличе, и не мешает уверять "чистосердечно" графа Н. И. Панина, что если кто из молодых сограждан наших вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, то самый верный способ излечить негодование - это послать такого гражданина скорее во Францию! Мы знаем, однако, имена негодовавших людей, которые не сумели так удачно воспользоваться европейскими уроками. Александр Тургенев привез совсем другие впечатления из Европы и Геттингенского университета.
   Одновременно с Фонвизиным посетил Францию другой иностранец, иначе взглянувший на эту страну. Сравнив письма Фонвизина с его отзывом, увидим, как несправедлив и односторонен взгляд нашего соотечественника. Отзыв иностранца - это мнение знаменитого историка Гиббона. "Говорите что вам угодно о легкомыслии французов, но я уверяю вас, что в 15 дней моего пребывания в Париже я слышал более дельных разговоров, достойных памяти, и видел больше просвещенных людей из порядочного круга, чем сколько случалось мне слышать и видеть в Лондоне в две-три зимы".
   Как прискорбно сравнивать этот правдивый и скромный отзыв великого историка и гениального человека со спесивыми, незрелыми и предвзятыми обобщениями нашего автора, который не понял коренных свойств французской нации: ее бодрого веселья, умения работать, шутя, и сохранять любезность, не теряя достоинства.
    
    

ГЛАВА III

"Недоросль".- "Вопросы"

   По возвращении из-за границы Фонвизин написал "Недоросля", а некоторое время спустя поместил в "Собеседнике" знаменитые "Вопросы", доказав, таким образом, своим личным примером, что видеть несчастную Францию еще недостаточно, чтобы отказаться от недовольства своим. Если признать, что такое отношение к просвещенной стране есть патриотизм, то естественно, что "Недоросль" и другие произведения Фонвизина будут выражать уже не любовь, а ненависть и презрение к своей стране. Не вернее ли признать, что такого рода патриотизм есть подобие той любви, которую Простакова нашего славного комика питает к своему Митрофанушке, о котором она с материнскою гордостью говорит Стародуму: "Мы делали все, чтобы он стал таков, каким ты его видишь".
   Между "Бригадиром" и "Недорослем" 16 лет жизни автора, его развитие от юности до полной зрелости. Вместе с тем это время захватывает один из интереснейших периодов русской истории - первую половину царствования Екатерины II, выразителем идей которой является сам Фонвизин в своей знаменитой комедии. Как в "Бригадире", так и в "Недоросле" Фонвизин представил "во весь рост" типы ему современные, живые "подлинники", но они жили до него и продолжали жить еще долго после - это типы вековые, патриархальные.
   Фонвизин писал из-за границы Булгакову:
   "Не докучаю Вам описанием нашего вояжа, скажу только, что он доказал мне истину пословицы: "Славны бубны за горами". Если здесь прежде нас жить начали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nous commencons et ils finissent. [Мы начинаем, а они заканчивают (фр.)] Я думаю, что тот, кто родится, посчастливее того, кто умирает".
   Так оптимистически смотрел автор на будущее. Время разрушило скоро эту иллюзию, навеянную блестящим началом царствования Екатерины. Вернувшись домой, Фонвизин скоро стал менее уверенным; по крайней мере можно думать, что он знал, о чем говорит, предлагая в "Собеседнике" вопрос: "Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостью, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?"
   Императрица ответила ему на это: "По той же причине, по которой человек стареется",- один из тех ответов, которыми Екатерина думала убить смысл этих вопросов в мнении общества. Более определенный ответ и пояснение находим в разговоре ее с Дидро, о котором упоминали выше и который состоялся в приезд Дидро ко двору Екатерины в 1773 году. В ответ на проявление некоторого негодования по поводу намеченных, но оставленных втуне преобразований, Екатерина ответила философу: "М-r Дидерот! Я слушала с большим удовольствием все, что внушает вам блистательный ваш ум; но со всеми великими вашими правилами, которые очень хорошо понимаю, сочиняют хорошие книги и делают вздорные дела. Во всех ваших планах и преобразованиях вы забываете разницу в нашем положении: вы имеете дело с бумагой, которая очень терпелива; она гладка, уклончива и не ставит препятствий ни воображению, ни уму вашему, тогда как я, бедная императрица (!), должна иметь дело с самими людьми, которые раздражительнее и щекотливее бумаги".
   "Я уверена,- пишет императрица Сегюру со странной иронией,- что после того он сжалился из снисхождения к моему рассудку, как весьма тесному и простонародному. С этого времени он рассуждал со мной только о литературе, и политика исчезла из наших разговоров". Видим отсюда также, как несправедливы были обвинения в адрес энциклопедистов со стороны Фонвизина. В самом деле, Дидро, как и Вольтер, чувствовал себя не менее могущественным в мире, чем самодержавный король, он мог сохранять отношения только равные, хотя и почтительные по этикету. Екатерине не нравились и речи любимых философов, едва лишь они становились несколько настойчивы, принципиально строги, выходили из области одних умных разговоров, тем менее могли ей нравиться вопросы, подобные приведенному выше, у себя дома. Однако вопрос Фонвизина, несомненно, гораздо ближе нынешнему взгляду исторической критики на начинания Екатерины II, чем ответ ее Дидро.
   К счастью, позже она одумалась. Ее знаменитый "Наказ", вольные типографии, покровительство литературе остались не только фактами эпохи, но живым воплощением духа времени. Вольные типографии скоро неволею закрылись, но уже не могли оставаться закрытыми долго: это возбуждало невидимый, но опасный зуд. Журнальная сатира тоже сделала свое, приучив общественное мнение к гласности. И хотя "Наказ" остался на бумаге, но идеи гуманности, приверженность истине и философии, провозглашенные на троне, оставили свои семена, которые, прозябая до времени под снежным саваном, пустили крепкие ростки.
   Пересадка идей французской философии на русскую почву имела характер пересадки тепличной культуры, так как явилась лишь результатом страстного увлечения Екатерины II энциклопедистами до восшествия ее на престол; эта культура должна была заглохнуть с той минуты, как переменилось направление, но просветительные тенденции века проникали повсюду, хотя медленно, многими путями. Так, едва заметные струйки европеизма проникали в Россию уже к концу XVII века через устную и письменную литературу, через влияние немецкого театра на русские мистерии при царе Алексее Михайловиче, и пр.
   "В старинных сказаниях нашего народа (особенно северян),- говорит Веселовский,- даже в местных житиях часто повторяется мотив таинственного пришествия неведомых людей из туманной дали, подплывающих к русской земле или по морским волнам, или по какой-нибудь из широких русских рек. Фантазия, настроенная на чудесный лад, привыкшая облекать в таинственные образы всю окружающую суровую природу, создавшая свою демонологию под завывания бури, стук дождя и давящий мрак, не могла не облечь в загадочность и своих столкновений с далекими чужаками. С тревогой и замиранием сердца обращал русский человек свои взоры в ту даль, которая могла выслать к нему своих диковинных представителей. И действительно, со временем показывались они; но век от века их обличье менялось, и из сумрака вырезывались определенные, осязательные человеческие черты. В далекую старину оттуда приплывал богатырь чудовищно сильный, с ратью нездешней; оттуда же показался потом Антоний Римлянин, занесенный морским теченьем в благочестивую русскую землю; оттуда стали приходить к новгородцам их иностранные гости, занося с собой стремления к религиозному свободомыслию, оставляя зародыши ранних русских сект; оттуда прикочевали со своим станком первые учители печатного дела и оттуда же заносили свой энтузиазм, свою страстную, энергическую пропаганду такие необычные личности, как Максим Грек и Крижанич. Туман мало-помалу расходился, даль перестала казаться зловещею; она начинала уже действовать заманчиво, привлекательно; недаром видели мы, что в нее уже уходило безвозвратно столько молодых сил и способных людей".
   В таком переходном состоянии застали русскую жизнь петровские преобразования. Сразу все, что еще могло казаться страшным и таинственным, было внимательно изучено; дневной свет озарил и международные отношения, и разницу культуры; благодаря деловому, практическому реализму наметились цели для дальнейшей ускоренной работы. Она не могла не создать крупных неудобств, неровностей; переход от медленного движения к форсированному маршу не мог обойтись без этого. Усиленная подражательность во всем также явилась неизбежным следствием переворота. Но если не рассматривать данное явление исключительно в русской обстановке, а поискать аналогии в жизни более культурных народов, то сам факт утратит в значительной степени тот безотрадный характер, который ему так часто приписывают. Не один только русский народ испытал на своем веку пору повальной подражательности чужим образцам, пору порабощения вкуса и образа мыслей; не в одной лишь России приходилось сетовать на разверзшуюся пропасть, отделившую образованные сословия от народа, и не на одного Петра падает исторический грех, которым его готовы при каждом случае попрекнуть наши "литературные староверы". Ни для кого не тайна, что сама журнальная сатира, осмеивавшая подражание, была лишь сколком с английской сатиры того же рода, так как в свое время, в дни Попа и Аддисона, Англия пережила период галломании. Если исключить письма Фонвизина, чем, как не галломаном, явится он сам в своих "Вопросах" и в теоретических рассуждениях Стародума, несмотря на патриархальное русское имя черпавшего смело из сочинений Дюкло, Дюфреня, Лабрюйера, даже из словаря синонимов Жирара. "Недоросль", "Бригадир" и журнальная сатира екатерининского века тесно сплетены между собою. "Бригадир" особенно осмеивает галломанию, как и журналы Новикова и др. Но авторам русской сатиры лучше всего было известно, как пережили подобный период другие народы, не утратив народности своей. Знал об этом и Фонвизин, когда переделывал героя Хольберга, Jean de France, в Иванушку, знали и другие о французском пленении Германии после Тридцатилетней войны. И какой же это был плен! Вслушайтесь в те жалобы, которыми разражаются редкие самоотверженные патриоты, и безотрадность положения покажется поразительною. В глазах умного сатирика Логау Германия являлась тогда лакеем, носящим ливрею своего французского господина. Постоянные поездки знати во Францию, господство моды во всем, пренебрежение к народному и низкому, изысканный слог чопорной литературы, преимущественно предназначенной процветать или в гостиных, или в душной атмосфере педантически настроенной аудитории,- всё это черты, как будто списанные с русской действительности XVIII века, но с красками еще сгущенными; и как долго идет борьба против этого жалкого, ограниченного чужебесия, как часты указания на оторванность литературы от народа! Об этом горевал, например, Лейбниц; а чуть не столетие спустя (1778) Гердер мог снова повторить о своем времени почти те же мысли... "Мы проснулись,- говорит он,- в ту пору, когда солнце стояло везде на полудне, а у некоторых склонялось к закату. Придя слишком поздно, мы стали подражателями, потому что нашли множество предметов, достойных подражания". И Гете признавал, что литература немецкая образовалась в чужеземной школе, но, несмотря на долгий период порабощения, который сменило потом сознательное сближение, немецкая литература вышла на свет и заявила о своей самостоятельности, не поступившись общечеловеческими симпатиями.
   И Русь пробудилась поздно и нашла много элементов для подражания.
   Наряду с полезным явились и злоупотребления. Сатира Фонвизина, Новикова и других объявила войну злоупотреблениям этого рода, как и диким явлениям ветхого быта.
   В шуточном стихотворении, напечатанном в журнале "Ни то ни се", описывается возникновение другого журнала. Стихотворение начинается словами:
  
   Имев от должности свободное мы время...
  
   Сама по себе литература в самом деле не была "делом", занимались ею лишь в свободное от должностей время. На Фонвизине в особенности должно было это отозваться, так как место, занимаемое им при графе Панине, вовлекало его в труды, интриги и заботы, оставлявшие мало времени и душевного спокойствия для занятий литературой. С другой стороны, личность и труды графа Никиты Ивановича Панина имели, несомненно, большое влияние на развитие ума и направление деятельности Фонвизина. Близость автора к самому источнику власти отразилась на развязке комедии "Недоросль", напоминающей развязку "Тартюфа" Мольера. Добрый гений в лице Правдина, правительственного комиссара, является на защиту угнетенной невинности. Эта сторона комедии, прославлявшая руководящую идею царствования Екатерины - идею просвещенного деспотизма, еще не создала бы славы автору.
   Выше всех современных ему писателей ставит его та значительная доля комического в его даровании, которую обнаружил он в своей комедии. Многие уже в то время поняли, как много сделал Фонвизин в этом произведении. Говорят, Потемкин сказал ему: "Умри, Денис, или больше не пиши". О достоинствах этой "комедии нравов" теперь поздно говорить,- она дала право Фонвизину на имя "русского Мольера". Для биографа Фонвизина она же остается кульминационным пунктом, так как в ней автор запечатлел существенный исторический момент в развитии русского общества.
   "Эти немногие типы,- говорит г-жа Щепкина о семье Болотова,- и черты нравов сельского дворянства служат некоторым образом пояснительной иллюстрацией к комедиям Фонвизина. Это та почва, на которой росли скотинины, простаковы со своим потомством, мирными неучами или звероподобными митрофанами, вроде того юноши, которого отец собственноручно сажал на цепь. Эта глава записок вполне объясняет неизбежность существования известного контингента совершенно безграмотных дворян, за которых под наказом 1767 года прикладывали руки по доверенности".
   С другой стороны, пробуждение человеческого чувства шло вперед, хотя до Екатерины не имело твердой почвы; так, выражалось оно успехом масонских учений, но бросалось в глаза как подозрительное исключение, вызывало или насмешки, или преследование. Новейшие литературные раскопки раскрывают явления в этом духе чрезвычайно характерные. Помещик Нармацкий в Шуране устраивал периодические нападения на суда, проходившие по Волге, нападал с шайкой дворовых и беглых на воеводскую канцелярию "конно и оружно" и уничтожал компрометирующие его бумаги. В 1773 году он был посажен в тюрьму и сослан в Тобольск, причем не помогли даже хлопоты соседа его по имению Сахарова, камердинера Екатерины. В Тобольске, по преданию, он был утоплен в Иртыше по приказанию всесильного губернатора Чичерина, на которого послал донос, перехваченный последним. Сын этого самодура - совершенно иного характера и все же во вкусе того самого века. Учился он вместе с Державиным в только что основанной гимназии в Казани. Из военной службы вышел в отставку поручиком и поселился в наследственном Шуране. У него бьшо "чувствительное сердце", поэтому он не стал заниматься хозяйством, а поручил это дело тетке, княгине Волховской, которая отличалась до того жестоким обращением с крестьянами, что, по преданию, была ими убита. Таковы предания века Фонвизина и Екатерины П. Чувствительный юноша, пока тетка правила, зачитывался масонскими и мистическими книгами, был проникнут религиозностью, переходившей в мистицизм, и любил размышлять о суете мира сего. Он любил строить церкви, обращая особенное внимание на музыкальность звона церковных колоколов. До сих пор народ считает весь "колокольный звон" от Шурана до Казани сооруженным Петром Андреевичем Нармацким. Он возмущался помещичьим произволом, объяснял крестьянам, что Бог создал всех людей свободными, и мечтал об освобождении своих людей (которых, однако, по бесхарактерности не сумел избавить даже от произвола тетки - одного из "подлинников" Простаковой). Такое "умоначертание", как выражались в прошлом веке, естественно, не нашло сочувствия в соседях и почиталось за более вредное, чем все самодурства и преступления его отца. Дворяне казанские подали прошение Екатерине II о сумасбродных намерениях его. Та самая рука, что покарала отца, дикого барина, тяжело легла теперь на сына. По высочайшему повелению он был вытребован в Нижний Новгород. Неизвестны подробности суда и следствия, так как, несмотря на вольные типографии, сведения о подобных тяжбах не печатались, но Петр Андреевич был признан сумасшедшим и оставлен на жительство в Новгороде, где и умер.
   Просвещенный деспотизм оказался, таким образом, на высоте своей задачи, и если бы дело это попало в руки Правдина, то его, вероятно, вскоре заменили бы другим исполнителем.
   В недавно найденной и обнародованной в сборнике Общества любителей российской словесности повести Белинского "Дмитрий Калинин" есть тирада против крепостного права; для смягчения ее сделано, цензором вероятно, примечание:
   "К славе и чести нашего попечительного правительства подобные тиранства уже начинают совершенно истребляться. Оно поставляет для себя священною обязанностью пещись о счастии каждого человека, вверенного его отеческому попечению, не различая ни лиц, ни состояний. Доказательством сего могут служить все его поступки и, между прочим, указ о наказании купчихи Аносовой за тиранское обхожденье со своею девкою и городничего за попущение оного. Этот указ должен быть напечатан в сердцах всех коренных россиян, умеющих ценить мудрые распоряжения своего правительства, напоминающие слова нашего знаменитого, незабвенного Фонвизина: "Где государь мыслит, где знает он, в чем его истинная слава,- там человечеству не могут не возвращаться права его; там все скоро ощутят, что каждый должен искать своего счастья и выгод в том, что законно, и что угнетать рабством себе подобных есть беззаконие".
   Довольно прискорбно, что полвека спустя после "Недоросля" повторяются те же слова и в том же смысле, будто рабство может и не угнетать при "просвещенном деспотизме" правительства. Как далеко все это от нашего времени, когда личность завоевала себе такие права, по крайней мере в сознании просвещенных людей. Время Фонвизина было эпохой начала осознания прав личности, и он сам явился великим выразителем этого осознания, конечно, не в речах Стародума и Правдина, но в художественном изображении гнусного произвола. Он явился самым талантливым выразителем того состояния поры просвещения, которое породило Новикова, Радищева, "Дружеское общество", дружную и горячую борьбу журнальной сатиры и "Наказ" Екатерины.
   Европейские понятия не только поверхностно влияли на менее серьезную часть общества, как мода, доводившая до потери собственного языка, но воздействовали и самым глубоким образом на умы даровитейших людей, питавших горячее желание быть полезными своему народу. "По позднейшему жаргону,- говорит Пыпин,- Ломоносов, Новиков, Карамзин были самые несомненные западники, но мало людей, которые могли бы быть поставлены в уровень с ними по великой национальной заслуге". С другой стороны, несмотря на крайнее "славянофильство", проявленное Фонвизиным в его письмах, к счастью неизвестных его современникам, мы, конечно, отдадим ему первое место в ряду тех же западников - просветителей родины.
   Кто же читал и понимал Фонвизина? Ответ на это находим в литературных очерках академика Л. Н. Майкова:
   "С воцарением Екатерины II совпадает заметный переворот в жизни русского общества: на поприще государственной и общественной деятельности выступили новые люди, благодаря которым значительно подвинулось общественное развитие. В сравнении с поколениями, действовавшими прежде, люди, выдвинутые новым правительством, были более образованные и более ценившие образование. Многие из них ясно сознавали понятия гражданского долга и имели твердые нравственные принципы: это поколение дало депутатов для комиссии нового уложения и создало успех сатиры Фонвизина и журналов 1769-74 гг. Еще в конце царствования Елизаветы литературные деятели из этого поколения стали заявлять свою пропаганду просветительных и гуманных идей".
   Эти заявления были робки и беспочвенны до воцарения Екатерины II; последняя дала им возможность окрепнуть, так как она, по выражению Державина, "и знать, и мыслить дозволяла".
   К сожалению, "подозрительность", как яд в крови, продолжала свое существование, скрываясь в глубине организма, но проявилась снова с иссушающею силой и достигла апогея в то время, когда Екатерина писала о Новикове, приказывая доставить немедленно из Москвы в Петербург "сего бездельника". Этого бездельника она благодарила когда-то "за приписку ей своих сочинений".
   Умному человеку не трудно было стать сатириком в прошлом веке, но трудно было выдержать борьбу. Фонвизин скоро испытал это на себе.
   В 1782 году "Недоросль" не только был напечатан, но и появился на сцене, разрешенный, благодаря положенной в основание пьесы мысли о спасительном величии власти, несмотря даже на несколько вольные рассуждения Стародума о жизни и службе при дворе. Дозволение было дано самой императрицей - цензура не решалась. По крайней мере, Фонвизин пишет в то время Медоксу, содержателю театра в Москве:
   "Брат мой, я надеюсь, передал Вам, любезный Медокс, известный пакет и объяснил принятое мною решенье (вероятно, обратиться к императрице.- Авт.) для уничтожения толков, возбуждаемых упорством вашего цензора. Продолжительное ваше молчание слишком ясно доказывает мне неуспех ваших стараний, чтобы получить позволение. Я положил конец интриге и, кажется, тем достаточно доказал прямое согласие (?) на представление моей пьесы, потому что 24 числа сего месяца придворные актеры ее императорского величества играли ее на публичном театре, по письменному дозволению от правительства. Успех был полный. Бесконечно желая вам добра, оставляю мою пьесу; но требую от вас честного слова непременно сохранить мой аноним, с условием - никому не давать моей комедии и ни под каким видом не выпускать ее из ваших рук, ибо не хочу еще давать ей публичности. Весь Ваш.
   Вы можете уверить господина цензора, что во всей моей пьесе, следовательно и в местах, которые его так напугали, не изменено ни одного слова".
   Ободренный успехом комедии, главное же - одобрением и снисходительностью Екатерины, автор, находящийся в полном расцвете таланта и умственных сил, в следующем году послал в "Собеседник" свои "Вопросы".
   В 1783 году княгиня Дашкова назначена была президентом Академии наук и основала при ней периодическое издание - "Собеседник". Первый выпуск разошелся в количестве 1812 экземпляров, громадном по тому времени, когда и 200-300 экземпляров уже означали успех. В этом журнале сотрудничала сама императрица, помещая известные свои "Были и небылицы". Екатерина часто упоминает здесь о "Майоре С. М. Л. Б. Е.", то есть о самолюбии, которое побуждает писать и угождать вкусу читателей. Она уверяла, что не придает никакого значения своим безделкам и побуждает ее писать только страсть марать бумагу. Она не может видеть, говорит она, два новых пера, которые ежедневно приготовляет ей камердинер, чтобы им не улыбнуться и не ощутить охоту их опробовать. Хотя или нехотя, она, однако, задавала тон современной ей литературе, так как всем приходилось следовать за ней. Она же понимала сатиру только "в улыбательном духе", то есть писать следовало так, чтобы никого не обидеть. Княгиня Дашкова жаловалась, что князь Вяземский, генерал-прокурор, все относит или к себе, или к жене своей и потому ей делает неприятности. Екатерина осмеяла такую обидчивость в своих "Былях и небылицах"; в ответ на жалобы Угадаева она пишет:
   "Люди тут, т.е. в "Былях и небылицах", безыменные, а описывается умоположение человеческое, до Карпа и Сидора тут дела нет. Буде же Карп или Сидор сердится и желает быть описан лучше, пусть пришлет описание своей особы; от слова до слова внесется в "Были и небылицы".
   Тем не менее, из всех вопросов Фонвизина задел ее больше всего тот, который указывал, по ее же догадке, на личность ее обер-шталмейстера Льва Нарышкина. Этот знаменитый 14-й вопрос гласил: "Отчего в прежние времена шуты, шпыни [Шпынь - трунила, злой насмешник (Словарь В. Даля)] и балагуры чинов не имели, а нынче имеют и весьма большие?"
   Екатерина ответила на это: "Предки наши не все грамоте умели. NB. Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели: буде же бы имели, но начли бы на нынешнего одного десять прежде бывших". Вопрос сильно задел самолюбие императрицы, так как Нарышкин был ее любимцем исключительно за его шутовской нрав и принадлежал к ее интимному кружку еще тогда, когда она была великой княгиней.
   "Лев Нарышкин был рожден арлекином,- говорила она сама,- и если бы не его происхожденье, то он, конечно, нашел бы, чем существовать. Никто не заставлял меня столько смеяться, как он". Он уверял однажды императрицу, что у попугая язык устроен, как у человека. "Je ne savais pas cela, je donnerais a la perruche la surwivance de votre charge" (Я не знала этого, я сделаю попугая вашим преемником),- ответила она, смеясь. О нем пишет Державин:
  
   Что нужды мне, что по паркету
   Подчас и кубари пускал?
   Факт, о котором свидетельствует также герцог де Линь.
   Что нужды мне, кто все зефиром,
   С цветка лишь на цветок летя,
   Доволен был собою, миром,
   Шутил, резвился, как дитя?
   Хвалю тебя, ты в смысле здравом
   Пресчастливо провел свой век.
  
   Екатерина писала также Гримму: "Вы непременно должны знать, что я до страсти люблю заставлять обер-шталмейстера говорить о политике; для меня нет большего удовольствия, как давать ему устраивать по-своему Европу".
   Называя Нарышкина "невеждой по ремеслу", она любила забавляться с ним, как и с любимой своей комнатной собачкой, и задумывала целую поэму "Леониана", черновой набросок плана которой найден Пекарским. Судя по этому черновому наброску, в шуточных приключениях героя поэмы должна была заключаться его характеристика. Один из иностранцев при русском дворе пишет в своих записках:
   "Хотя то, что мы читаем в истории о шутах при Петре Великом, и не сохранилось совершенно в том же виде доныне, но и не вывелось окончательно. Лишь в немногих домах имеется шут на жалованье, но какой-нибудь прихлебатель или униженный прислужник исправляет его должность, чтобы угождать своему начальнику или покровителю. При дворе обер-шталмейстер Нарышкин, самое странное существо, какое только можно вообразить, играет столь унизительную роль. При князе Потемкине она принадлежит одному полковнику (С. А. Львов), который ищет повышения помимо военных подвигов, в других домах тому, кто желает кормиться, не тратя ни гроша".
   Страсть к передразниванию, говорит тот же свидетель, очень сильна у Потемкина, и отсюда благоволение его к другим, обладающим этим талантом.
   Фонвизин не отрекается и даже хвастает тем, что он передразнивал Сумарокова в домах вельмож, и так как в его письме к родным есть указание на то, что Потемкин по его просьбе обещал его брату производство, то нельзя не допустить, что именно этим способом он приобрел такое расположение надменного фаворита, ибо сам не занимал тогда никакого положения - ни общественного, ни литературного. Однако нет оснований думать, что он пользовался милостями Потемкина также и впоследствии, находясь на службе у Панина, так как вельможи эти не ладили, а Фонвизин был достаточно честен, чтобы оставаться верным Панину, которого он глубоко уважал.
   Кстати заметим, что иностранец, пишущий о России, делает из своих наблюдений столь же поспешное заключение, как сам Фонвизин, описывающий свои заграничные ощущения. Он говорит: "Это дарование (переимчивость) нередко в здешней стране и проистекает, я думаю, из свойства нации, которая ничего не изобретает, но с величайшею легкостью воспроизводит все, что видит".
   Императрица, которой княгиня Дашкова представила "Вопросы" Фонвизина, позволила их напечатать, но не иначе как параллельно со своими ответами,- так они и появились в "Собеседнике". Она писала княгине Дашковой, что в таком виде сатира эта будет безвредна, "если только повод к сравнениям не придаст большей дерзости".
   Ответы Екатерины не только не придали "дерзости" сочинителю "Вопросов", но заставили его немедленно повернуть фронт. В письме, помещенном вместе с "Вопросами", он выражал надежду, что "Вопросы" и ответы на них "Собеседника" будут и дальше продолжаться, образуя "неиссыхаемый источник размышления". После ответов императрицы, которые ясно показали, что она вовсе не намерена в Данном случае "отверзать двери истине", и особенно после намека на "свободоязычие" Фонвизин оставил намерение и дальше задавать свои вопросы.
   Были эти вопросы смелы или невинны? По всей вероятности, Фонвизин не ожидал неудовольствия со стороны Екатерины. Самые смелые из литераторов того времени все же шли за ботиком Екатерины и если имели иногда поползновение опередить его, то действовали весьма робко, разведками. Известно, что распространившиеся в период между 1769-1770 годами сатирические журналы с "Трутнем" во главе сразу почти исчезли без всякой видимой причины, и скоро остались только "Всякая всячина" и "Трутень", дни которого, однако, также были уже сочтены. Дело в том, что смелость сатиры, вообще довольно робкой, по мнению Екатерины уже перешла намеченные ею границы "в улыбательном духе". Явных же мер к прекращению журналов принимать не пришлось, так как при существовавшем в то время тесном общении двора и литературы настроение первого сейчас же непосредственно отражалось на второй.
   Недавно только найден Пекарским в бумагах Екатерины II черновой собственноручный набросок письма Правдомыслова (псевдоним императрицы) к издателю "Всякой всячины", которое не было тогда напечатано и как бы предугадывало вопросы Фонвизина. "Госпожа бумагомарательница, "Всякая всячина",- гласит письмо,- по милости Вашей нынешний год отменно изобилует недельными изданиями. Лучше бы мы любили изобилие плодов земли, нежели жатву слов, которую Вы причинили. Ели бы Вашу кашу да оставили бы людей в покое: ведь и профессора Рихмана бы гром не убил, если бы он сидел за щами, а не выдумывал шутить с громом".
   Если бы письмо это в свое время было напечатано, кто знает, вздумал ли бы Фонвизин задавать свои вопросы императрице? Предостережение "не шутить с громом" оказалось бы, вероятно, достаточно внятным и вразумительным. К счастью, в этот период колебаний подозрительность таилась в подобных черновых набросках.
   Несколько лет спустя, когда появилась комедия императрицы "О время!", Новиков первый снова ободрился и начал издание "Живописца" обращением к сочинителю комедии "О время!": "Вы открыли мне дорогу, которой я всегда страшился..."
   И Фонвизин в своих "Вопросах" следовал за Екатериной; но из ответов ее, при сравнении их с вопросами, видно, как велика могла быть разница в отношении к предмету автора и императрицы.
   Получив "Вопросы" Фонвизина, императрица сказала только: "Мы ему отомстим" - она предположила совсем другого автора, а именно И.И. Шувалова, которого изобразила в карикатурном виде в своих "Былях и небылицах". Здесь же, устами дедушки, выразила она и все свое неудовольствие смелостью автора.
   "Молокососы, не знаете вы, что я знаю. В наши времена никто не любил вопросов, ибо с оными и мысленно соединены были неприятные обстоятельства; нам подобные обороты кажутся неуместны; шуточные ответы на подобные вопросы не суть нашего века; тогда каждый, поджав хвост, от оных бегал... Когда дедушка дошел до шпыней, тогда разворчался необычайно крупно, говоря: шпынь без ума быть не может, в шпыньстве есть острота; за то, продолжал он, что человек остро что скажет, ведь не лишить его выгод тех, кои даются в обществе живущим или служащим"(!).
   В письме к сочинителю "Былей и небылиц" Фонвизин так оправдывается: "По ответам вашим вижу, что я некоторые вопросы не умел написать внятно". Может быть, он не умел изложить, как думал, говорит он, но думал честно, и сердце его исполнено благодарности и благоговения к великим делам Екатерины.
   "Ласкаюсь, что все те честные люди, от коих имею честь быть знаем, отдадут мне справедливость, что перо мое никогда не было и не будет смочено ни ядом лести, ни желчью злобы".
   На вопрос пятый Фонвизина: "Отчего у нас тяжущиеся не печатают тяжеб своих и решений правительс

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 458 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа