сал он мало, но с чувством. В пример тому можно
привести на память стихи его на рождение дочери. Они оканчиваются следующим
обращением к его супруге:
О ангел! страж семьи! ты вечно для меня
Одна в подсолнечной красавица. Прелёста,
Мать истинная чад,
Живой источник мне отрад,
Всегда любовница, всегда моя невеста.
Какое глубокомыслие, какая нежность, истина и простота в последнем
стихе!
Н. А. и Ф. П. Львовы, А. Н. Оленин и П. А. Вельяминов составляли почти
ежедневное общество Державина. Здесь же познакомился я с Васильем
Васильевичем Капнистом. Он по нескольку месяцев проживал в Петербурге,
приезжав из Малороссии, его отчизны, и веселым остроумием, вопреки
меланхолическому тону стихов своих, оживлял нашу беседу.
Но я еще более находил удовольствия быть одному с хозяином и хозяйкою.
Катерина Яковлевна, первая супруга Державина, дочь кормилицы императора
Павла и португальца Бастидона, камердинера Петра Третьего, с пригожеством
лица соединяла образованный ум и прекрасные качества души, так сказать,
любивой и возвышенной. Она пленяла всех изящным и не могла скрывать
отвращения своего от всего низкого. Каждое движение души обнаруживалось на
миловидном лице ее. По горячей любви своей к супругу, она с живейшим
участием принимала к сердцу все, что ни относилось до его благосостояния.
Авторская слава его, успехи, неудовольствия по службе были будто ее
собственные. Однажды она провела со мною около часа один на один. Кто же
поверит мне, что я во это все время только что слушал, и о чем же? Она
рассказывала мне о разных неудовольствиях, претерпенных мужем ее в бытность
его губернатором в Тамбовской губернии; говоря же о том, не однажды отирала
слезы на глазах своих.
Воспитание ее было самое обыкновенное, какое получали тогда в приватных
учебных заведениях; но она по выходе в замужество пристрастилась к лучшим
сочинениям французской словесности. В обществе друзей своего супруга она
приобрела верный вкус и здравое суждение о красотах и недостатках сочинения.
От них же, а более от Н. А. Львова и А. Н. Оленина, получила основательные
сведения в музыке и архитектуре.
В пример доброго ее сердца расскажу еще один случай: жена, муж и я
сидели в его кабинете; они между собою говорили о домашних делах, о старине,
дошли, наконец, до Казани, отчизны поэта. Катерина Яковлевна вспомнила
покойную свекровь свою, начала хвалить ее добрые качества, ее к ним
горячность, наконец, стала тужить, для чего они откладывали свидание с нею,
когда она в последнем письме своем так убедительно просила их приехать
навсегда с нею проститься. Поэт вздохнул и сказал жене: "Я все откладывал в
ожидании места (губернаторского), думал, уже получа его, испросить отпуск и
съездить в Казань". При этом слове оба стали обвинять себя в честолюбии,
хвалить покойницу, и оба заплакали. Я с умилением смотрел на эту
добродетельную чету. Молодая супруга, пятидесятилетний супруг оплакивают -
одна свекровь, другой мать свою - и чрез несколько лет по ее смерти!
Державин любил вспоминать свою молодость. Вот что я от него самого
слышал: отец его, помещик Уфимской провинции, составлявшей тогда часть
Казанской губернии. Сам же он, обучаясь в Казанской гимназии, обратил на
себя внимание директора ее, Михаила Ивановича Веревкина, успехами в
рисовании и черчении планов, особенно же работы его - портретом императрицы
Елисаветы, снятым простым пером с гравированного эстампа. Портрет
представлен был главному куратору Московского университета Ивану Ивановичу
Шувалову. Державин взят был в Петербург вместе с другими отличными учениками
и записан, по именному указу, гвардии в Преображенский полк рядовым
солдатом. Отец его, хотя был не из бедных дворян, но по тогдашнему
обыкновению, при отпуске сына, не слишком наделил его деньгами, почему он и
принужден был пойти на хлебы к семейному солдату: это значило иметь с
хозяином общий обед и ужин за условленную цену и жить с ним в одной
светлице, разделенной перегородкою. Человек умный и добрый всегда поладит с
выпавшим жребием на его долю: солдатские жены, видя его часто с пером, или
за книгою, возымели к нему особенное уважение и стали поручать ему писать
грамотки к отсутствующим родным своим. Он служил им несколько месяцев
бескорыстно пером своим, но потом сделал им предложение, чтоб они, за его им
услуги, уговорили мужей своих отправлять в очередь его ротную службу, стоять
за него на ротном дворе в карауле, ходить за провиантом, разгребать снег
около съезжей или усыпать песком учебную площадку. И жены и мужья на то
согласились.
К числу примечательных случаев в солдатской жизни Державина поспешим
прибавить, что автор оды "К Фелице" стоял на часах в Петергофском дворце в
ту самую минуту, когда Екатерина отправилась в Петербург для совершения
отважного дела: получить верховную власть или погибнуть.
В то же время начал он и стихотворствовать. Кто бы мог ожидать, какой
был первый опыт творца "Водопада"? Переложение в стихи, или лучше сказать,
на рифмы площадных прибасок насчет каждого гвардейского полка! Потом
обратился он уже к высшему рифмованию и переложил в стихи несколько
начальных страниц "Телемака" с русского перевода; когда же узнал правила
поэзии, принял в образец Ломоносова. Между тем читал в оригинале Геллерта и
Гагедорна.
Кроме немецкого, он не внал других иностранных языков. Древние
классические поэты, итальянская и французская словесность известны ему стали
в последующие годы по одним только немецким и русским переводам. В
продолжении унтер-офицерской службы его случилось ему быть в Москве; тогда
Сумароков, еще в полном блеске славы своей, рассорился с содержателем
вольного театра и главною московскою актрисою. Он жаловался на них
начальствующему в столице фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову. Не
полу-ча же от него удовлетворения, принес жалобу на самого его императрице.
Екатерина благоволила удостоить его ответом, но дала ему почувствовать, что
для нее приятнее видеть изображение страстей в драмах его, нежели читать в
письмах. С этого рескрипта пошли по рукам списки, все толковали его не в
пользу Сумарокова. Раздраженный поэт излил горесть и желчь свою в элегии, в
которой особенно замечателен был следующий стих:
Екатерину зрю, проснись, Елисавета!
Элегия была тогда же напечатана, несмотря на этот стих и многие колкие
намеки насчет фельдмаршала.
Вместе с нею выпустил он еще эпиграмму на московских вестовщиков:
На место соловьев кукушки здесь кукуют И гневом милости Дианины
толкуют.
Державин, поэт еще неизвестный, вступясь за москвичей, сделал на эту
эпиграмму пародию и распустил ее по городу. Он выставил под ней только
начальные буквы имени своего и прозванья. Сумароков хлопочет, как бы по них
добраться до сочинителя. Указывают ему на одного секретаря-рифмотворца: он
скачет к неповинному незнакомцу и приводит его в трепет своим негодованием.
В скором времени после того смелый Державин успел познакомиться с
Сумароковым; однажды у него обедал и мысленно утешался тем, что хозяин ниже
подозревал, что против него сидит и пирует тот самый, который столько
раздражил желчь его.
В дополнение характеристики достойно уважаемого нами поэта сообщу еще
одну быль, рассказанную мне Елизаветой Васильевной Херасковой, супругою
творца "Россияды", ныне столь нагло уничижаемого по слухам и эгоизму молодым
поколением.
В семьсот семьдесят пятом году, когда двор находился в Москве, у
Хераскова был обед. Между прочими гостьми находился Иван Перфильевич Елагин,
известный по двору и литературе. За столом рассуждали об одах, вышедших на
случай прибытия императрицы. Началась всем им оценка, большею частию не в
пользу лириков, и всех более критикована была ода какого-то Державина. Это
были точные слова критика. Хозяйка толкает Елагина в ногу: он не
догадывается и продолжает говорить об оде. Державин, бывший тогда уже
гвардии офицером, молчит на конце стола и весь рдеет. Обед кончился. Елагин
смутился, узнав свою неосторожность. Хозяева ищут Державина, но уже простыл
и след его.
Проходит день, два, три. Державин, против обыкновения своего, не
показывается Херасковым. Между тем как они тужат и собираются навестить
оскорбленного поэта, Державин с бодрым и веселым видом входит в гостиную:
обрадованные хозяева удвоили к нему ласку свою и спрашивают его, отчего так
долго с ним не видались. "Два дня сидел дома с закрытыми ставнями, -
отвечает он, - все горевал об моей оде: в первую ночь даже не смыкал глаз
моих, а сегодня решился ехать к Елагину, заявить себя сочинителем осмеянной
оды и показать ему, что и дурной лирик может быть человеком порядочным и
заслужить его внимание; так и сделал. Елагин был растроган, осыпал меня
ласками, упросил остаться обедать, и я прямо оттуда к вам".
Заключу, наконец, двумя чертами его простодушия, которое и посреди
соблазнов, окружавших вельмож, никогда и ничем не было в нем заглушаемо.
Державин уже был статс-секретарем. Однажды входят в кабинет его с
докладом, что какой-то живописец из русских просит позволения войти к нему.
Державин, приняв его за челобитчика, приказывает тотчас впустить его. Входит
румяный и слегка подгулявший живописец, начинает высокопарною речью извинять
свою дерзость, происходящую, по словам его, единственно от непреодолимого
желания насладиться лицезрением великого мужа, знаменитого стихотворца и пр.
Потом бросается целовать его руки. Державин хотел отплатить ему поцелуем в
щеку. Живописец повис к нему на шею и насилу выпустил из своих объятий.
Наконец он вышел из кабинета, утирая слезы восторга, поднимая руки к небу и
осыпая хозяина хвалами. Я приметил, что это явление не неприятно было для
простодушного поэта.
Чрез два или три дня живописец опять приходит и возобновляется прежняя
сцена; хозяин с тем же по-корством выносит докуки гостя, который стал еще
смелее. Через день то же. Хозяин, уже с печальным лицом, просит у приятелей
совета, как бы ему освободиться от возливого своего поклонника. Последовал
единогласный приговор: отказывать.
В другой раз, около того же времени, я иду с ним по Невской набережной.
"Чей это великолепный дом?" - спрашивает меня, проходя мимо дома принцессы
Барятинской-Гольстейн-Бек. Я сказываю. "Да она в Италии, кто же теперь
занимает его?" - "Иван Петрович Осокин". - "Осокин! - подхватил он, -
зайдем, зайдем к нему!.." - и с этим словом, не ожидая моего согласия,
поворотил на двор и уже всходит на лестницу. Мне легко было за ним
следовать, потому что я давно был знаком с Осокиным. Хозяин изумился,
оторопел, увидя у себя нового вельможу, с которым уже несколько лет нигде не
встречался. Державин бросается целовать его, напоминает ему об их молодости,
об старинном знакомстве. Хозяин же с почтительным молчанием или с короткими
ответами кланяется и подносит нам кубки шампанского. Через полчаса мы с ним
расстались, и вот развязка внезапного нашего посещения.
Отец Осокина, из купеческого сословия, имел суконную фабрику в Казани:
сын его по каким-то домашним делам проживал в Петербурге; по склонности
своей к чтению книг на русском языке, он познакомился с именитыми того
времени словесниками: с пиитою и филологом Тредиаковским, с Кириаком
Кондратовичем и их учениками. Он заводил для них пирушки, приглашая всякий
раз и земляка своего Державина, который тогда был гвардии капралом.
Кондратович привозил иногда и дочь свою. Она восхищала хозяина и гостей
игрою на гуслях и была душою беседы. Молодой Осокин (Иван Петрович) и сам
стихотворствовал. Я читал его пастушескую песню, отысканную добрым
Державиным в своих бумагах.
Поэт на обратном пути, рассказывая мне об этом старинном своем
знакомстве, не позабыл прибавить, что Осокин тогда помогал ему в нуждах и
нередко ссужал его деньгами. Почитатели Державина! я не в силах был говорить
вам об его гении: по крайней мере, в двух или трех чертах показал его
сердце.
В. И. Панаев
ВОСПОМИНАНИЯ
Приступая к рассказу о знакомстве моем с знаменитым нашим поэтом,
прежде всего с некоторою, думаю, позволительною гордостью, должен я сказать,
что Гавриил Романович причитался мне по матери моей, урожденной Страховой,
внучатным дедом. Родной брат ее, а мой дядя, следственно племянник
Державина, часто упоминаемый Александр Васильевич Страхов, живший в
последние годы царствования императрицы Екатерины и в первые - императора
Павла - в Петербурге, был почти ежедневным посетителем Державина,
пользовался особенным его расположением, делил с ним и радостные и горькие
его минуты, а последних, как видно из записок Гавриила Романовича, было в ту
пору у него немало. Поселясь впоследствии в казанском своем имении, дядя мой
любил, бывало, особливо за ужином, завести речь о Державине, о высоком его
таланте, благородных качествах, стойкости за правду, смелости при докладах
по делам государственным. Хотя ужины эти продолжались по большей части за
полночь, но дядя мой говорил о любимом своем предмете с таким одушевлением,
что я, несмотря на детский мой возраст, не только не дремал. - слушал его
рассказ с жадностью, и мало-помалу усвоил себе понятие о Державине, о его
личности, даже о его доме и некоторых, более оригинальных в нем комнатах.
Хотя дядя мой вовсе не занимался литературою, но любил читать вслух
стихотворения Гавриила Романовича, помещенные в первой части его сочинений,
изданной в 1798 году, экземпляр которой подарил ему автор с следующею
собствен-норучною надписью: "Любезному племяннику Александру Васильевичу
Страхову в знак дружбы. - Гаврила Державин". Старшие братья мои, а вслед за
ними и я, не только читали их и перечитывали, но и выучили наизусть. Кстати
рассказать здесь об одном случае, доказывающем, как чтилось дядею нашим имя
Державина. Мы сидели за обедом. Это было уже в городе пред поступлением моим
в гимназию. Докладывают, что почтальон привез с почты какую-то посылку.
Приказано позвать его в столовую. Почтальон подает письмо и небольшую
посылочку в форме книги. Дядя распечатывает письмо и с восторгом
вскрикивает: от Гавриила Романовича! Державин уведомлял его о назначении
своем в министры юстиции, звал в Петербург, надеясь быть ему полезным в
Тяжебных делах его, а в заключение препровождал к нему хемницеровы басни,
издание которых года за четыре перед тем приняли на себя Державин и Оленин,
и на которые дядя мой подписался тогда у Державина. Не одна радость, а
какое-то счастие разливалось по благородному лицу дяди, когда он читал
письмо; но все присутствующие были поражены, когда он изумленному почтальону
подал, - как бы вы думали ? - беленькую пятидесятирублевую ассигнацию.
Пятьдесят рублей в то время, в 1802 году, за письмо! Видно, что оно было
драгоценно.
Независимо от объясненной выше родственной связи семейства нашего с
Державиным, отец мой, принадлежа к образованнейшим людям своего времени и
бывший в коротких отношениях с тогдашними литераторами, еще до женитьбы на
моей матери пользовался знакомством и добрым расположением Державина.
Доказательством тому, между прочим, служит нижеследующее письмо отца моего,
которым поздравлял он Державина с получением ордена св<ятого> Владимира 2-й
степени.
Милостивый государь Гаврила Романович!
По искренней преданности и привязанности к вам моей сердечной, судите о
той радости, какую я чувствовал, получа известие о последовавшем к вам во
2-й день сентября монаршем высочайшем благоволении. Моя радость была одна из
тех, коих источник в самой душе находится. Больше я не могу изъяснить.
Примите мое поздравление с новыми почестями, на вас возложенными. Бог,
любящий добродетель и правоту сердца, да умножит награды и благополучие
ваше - к удовольствию добрых и честных людей. С сим чистосердечным желанием
и совершенным высокопочитанием пребуду навсегда,
милостивый государь, вашего превосходительства
всепокорнейший слуга
Иван Панаев.
Октябрь 11 дня 1793 года. Пермь.
Отец мой не мог лично передать мне никаких подробностей об отношениях
своих к Державину, потому что скончался, когда мне не было еще и четырех
лет; напротив, мать моя нередко о нем рассказывала слышанное от покойного
своего супруга, сама же видала его только в детстве, в доме матери своей, в
Казани <...>. Она нередко вспоминала об этом времени, о родственных ласках к
ней Державина и, между прочим, рассказывала, как однажды приехал он к ним
для перевязки легкой раны шпагою в палец, полученной им на какой-то дуэли,
прося об этом не разглашать. Будучи уже вдовою, она постоянно, перед
наступлением нового года, писала к Гавриилу Романовичу поздравительные
письма и получала ответные поздравления.
Таким образом, сперва семейные предания о Державине, а потом его
творения, достоинства коих, по мере возраста моего и образования,
становились для меня яснее и выше, произвели то, что он сделался каким-то
для меня кумиром, которому я в душе моей поклонялся и часто говорил сам
себе: неужели я никогда не буду иметь счастия видеть этого великого поэта,
этого смелого и правдивого государственного мужа. Университетские товарищи
мои, посвятившие себя словесности, тоже бредили Державиным, и в свободное от
классов время читали наперебой звучные, сочные стихи его. Во всех углах,
бывало, раздаются: то ода "Бог", то "На смерть Мещерского", "На взятие
Измаила", "На рождение порфирородного отрока", то "К Фелице", "К богатому
соседу", "Вельможа", "Водопад" и проч. Мы были признательнее настоящего
поколения.
В 1814 году, когда я, будучи уже кандидатом, оставался еще при
университете, получил я однажды от брата моего Александра, служившего в
гвардии, письмо, в котором он сообщал мне, что обедал на днях у Державина, и
что Гавриил Романович, между прочим, спросил его: "Не знаешь ли, кто это
такой у вас в Казани молодой человек, Панаев же, который занимается
словесностью и пишет стихи, именно идиллии?" - "Другой фамилии Панаевых, -
отвечал брат, - кроме нашей, в Казани нет; это, вероятно, меньшой брат мой
Владимир, который в ребячестве оказывал наклонность к поэзии". - "Так,
пожалуйста, напиши к нему, чтобы прислал мне, что у него есть".
Можете представить мое удивление, мою радость! Державин интересуется
мною, моими стихами!
Тогда было написано у меня пять идиллий: я озаботился чистенько
переписать их и при почтительном письме отправил к Гавриилу Романовичу,
прося сказать мне, от кого узнал он об упражнениях моих в поэзии. Но радость
моя не имела пределов, когда вскоре полу-чкл я благосклонный ответ его.
Целую зимнюю ночь не мог я сомкнуть глаз от приятного волнения. Самый
университет принял в том участие, профессора, товарищи - все меня
поздравляли. Так ценили тогда великих писателей, людей государственных! Вот
этот ответ, доселе мною сохраняемый:
Милостивый государь мой, Владимир Иванович!
Письмо ваше от 26 октября и при нем сочинения вашего идиллии с
удовольствием получил и прочел. Мне не остается ничего другого, как ободрить
прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать
хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем
роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете
греческий и латинский языки, а ежели в них неискусны, то немецкие Геснера
могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности
нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике и в
морали, которые могут тронуть сердце, без них же все будет сухо и
пусторечие. Прилагаю при сем и русский образчик, который заслуживает
внимания наилучших знатоков. Матушке вашей свидетельствую мое почтение.
Братец ваш живет почти все время в Стрельне; его здесь никогда почти не
видно. Впрочем, пребываю с почтением
ваш,
Милостивого государя моего, покорный слута
Гаврила Державин.
P. S. Мне первый сказал о ваших идиллиях г. Бередников, который у вас
теперь в Казани. <...>
В благодарственном ответнйм письме я, по студенческой совести, никак не
мог воздержаться, чтобы не сказать откровенного своего мнения о стихах
Бакунина; помню даже выражения. "Если, - писал я, - литература есть своего
рода республика, где и последний из граждан имеет свой голос, то позвольте
сказать, что прекрасное стихотворение г. Бакунина едва ли может назваться
идиллиею; оно, напротив, отзывается и увлекает любезною философиею ваших
горацианских од..."
Признаться, я долго колебался - оставить или исключить из письма моего
эту педантическую выходку, но школьное убеждение превозмогло, и письмо было
отправлено. Впоследствии, будучи уже в Петербурге, с удовольствием узнал я
от одного из ученых посетителей Державина, что он остался доволен письмом
моим, читал его гостям своим, собиравшимся у него по воскресеньям, и хвалил
мою смелость.
...мы приехали в столицу в августе 1815 года. Петербург ликовал тогда
славою недавних побед нашей армии, славою своего государя и вторичным
низвержением Наполеона. На всех лицах сияло какое-то веселие, - в домах пели
еще:
Хвала, хвала тебе, герой,
Что град Петров спасен тобой!
Заглохшая в продолжение нескольких лет торговля была в полном развитии.
Погода, как нарочно, стояла прекрасная. Я спешил воспользоваться ею, чтобы
осмотреть достопамятности столицы. Вскоре последовала выставка Академии
художеств, начинавшаяся тогда 1-го сентября. Отправляюсь туда; к особенному
удовольствию нахожу там портрет Державина, писанный художником Васильевским,
и, как говорили мне, очень схожий. Знаменитый старец был изображен в
малиновом бархатном тулупе, опушенном соболями, в палевой фуфайке, в белом
платке на шее и в белом же колпаке. Дряхлость и упадок сил выражались на
морщинистом лице его. Я долго всматривался; невольная грусть мною овладела:
ну, ежели, думал я, видимая слабость здоровья не позволит ему возвратиться
на зиму в Петербург; ну, ежели я никогда его не увижу. На мое счастие, в
декабре месяце <...> Державин возвратился. Спустя несколько дней еду к нему.
Он жил, как известно, в собственном доме, построенном в особенном
вкусе, по его поэтической идее, и состоявшем из главного в глубине двора
здания, обращенного лицом в сад, и двух флигелей, идущих от него до черты
улицы, в виде двух полукругов. Будучи продан по смерти вдовы Державина, дом
этот принадлежит теперь римско-католическому духовенству, несколько изменен,
украшен в фасаде; но главный чертеж остался прежний. <...>
У подъезда встретил меня очень уже пожилой, небольшого роста, швейцар,
и когда я сказал ему, кто я, он вскричал с добродушным на лице выражением:
"Да вы, батюшка, казанские, вы наши родные!" Швейцар этот, как я после
узнал, был из числа тех трех Кондратьев, которых Державин вывел на сцену в
одной шуточной своей комедии. Он принадлежал к родовому имению своего
господина и потому-то встретил меня так приветливо. "Пожалуйте за мною
наверх, - продолжал он, - я сейчас доложу".
С благоговением вступил я в кабинет великого поэта. Он стоял посреди
комнаты в том же колпаке, галстуке и фуфайке, как на портрете, только вместо
бархатного тулупа, - в сереньком серебристом бухарском халате, - и медленно,
шарча ногами, шел ко мне навстречу. От овладевшего мною замешательства не
помню хорошенько, в каких словах ему отрекомендовался; помню только, что он
два раза меня поцеловал, а когда я хотел поцеловать его руку, он не дал, и,
поцеловав еще в лоб, сказал: "Ах, как похож ты на своего дедушку!"
- На которого? - спросил я, и тотчас же почувствовал, что вопрос мой
был некстати, ибо Гавриил Романович не мог знать деда моего с отцовской
стороны, не выезжавшего никогда из Тобольской губернии. "На Василия
Михайловича (Страхова), с которым ходили мы под Пугачева, - отвечал
Державин. - Ну, садись, - продолжал он, - верно, приехал сюда на службу?" -
"Точно так, и прошу не отказать мне в вашем, по этому случаю,
покровительстве". - "Вот то-то и беда, что не могу быть тебе полезным. Иное
дело, если бы это было лет за 12 назад: тогда бы я тебе пригодился; тогда я
служил, а теперь от всего в стороне". Слова эти меня поразили. "Как, -
вскричал я, - с вашим громким именем, с вашею славою вы не можете быть мне
полезным?" - "Не горячись, - возразил он с добродушною улыбкою, - поживешь,
так узнаешь. Впрочем, если где наметишь, скажи мне, я попробую, попрошу".
Потом он стал расспрашивать меня о родных, о Казани, о тамошнем
университете, о моих занятиях, советуя и на службе не покидать упражнений в
словесности; прощаясь же, просил посещать его почаще. Раскланявшись, я не
вдруг догадался, как мне выйти из кабине-та, потому что он весь, не исключая
и самой двери, состоял из сплошных шкафов с книгами.
Дней через пять, часов в десять утра, я опять отправился к Державину, и
в этот раз не для одного наслаждения видеть его, говорить с ним, а для
исполнения возложенного на меня Казанским Обществом любителей отечественной
словесности (которого я был членом) поручения - исходатайствовать копию с
его портрета и экземпляр нового издания его сочинений. "Копию? да ведь это
стоит денег", - сказал Державин, улыбаясь. Не ожидая такого возражения, я
несколько остановился, но вскоре продолжал: "Зато с какою благодарностью
примет Общество изображение великого поэта, своего почетного члена, своего
знаменитого согражданина. Да и где приличнее, как не там, стоять вашему
портрету?" - "Ну, хорошо, но с которого же списать копию? с Тончиева, что у
меня внизу? да он очень велик, поколенный". - "А с того, что был на нынешней
академической выставке?" - подхватил я, и опять некстати. - "Как это можно,
помилуй, - возразил он; там написан я в колпаке и в тулупе. Нет, лучше с
того, который находится в Российской Академии, писанный отличным художником,
Боровиковским. Там изображен я в сенаторском мундире и в ленте. Когда будет
готов, я пришлю его к тебе для отправления; а сочинения можешь, пожалуй,
взять и теперь; их вышло четыре тома, пятый отпечатается летом; его пошлем
тогда особо". Я забыл сказать, что в этот раз нашел я Гавриила Романовича за
маленьким у окна столиком, с аспидною доскою, на которой он исправлял или
переделывал прежние стихи свои, и с маленькою собачкой за пазухой. Так,
большею частью, заставал я его и в последующие посещения; в продолжение же
нашего разговора о портрете и книгах мы уже сидели на диване. Этот диван был
особого устройства; гораздо шире и выше обыкновенных, со ступенькою от полу,
и с двумя по бокам шкафами, верхние доски коих заменяли собою столики.
Державин кликнул человека, велел принести четыре тома своих сочинений и
вручил их мне. Принимая, я позволил себе сказать: "Не будете ли так
милостивы, не означите ли на первом томе вашею рукою, что дарите их
Обществу? С этою надписью они будут еще драгоценнее". - "Хорошо, так
потрудись, подай мне перышко". Я подал. Он положил книгу на колено и
спросил: "Что же писать-то?" - "Что вы посылаете их в знак вашего внимания к
Обществу". Он не отвечал, но вместо внимания, написал: в знак уважения. С
книгами этими и портетом случилась впоследствии беда. Портрет был изготовлен
и отправлен вместе с книгами не ранее марта месяца (1816 года). Дорогою
захватила их преждевременная ростепель; посылка попала где-то в зажору и
привезена в Казань подмоченною. Что касается до портрета, то университетский
живописец Крюков успешно очистил его от плесени и хорошо реставрировал;
книги же, разумеется, очень пострадали, так что секретарь Общества, по
поручению оного, умолял меня выпросить у Державина другой экземпляр. Не
легко мне было сообщить об этой беде Гавриилу Романовичу, и не без сожаления
он меня выслушал; но успокоился, когда я объяснил ему, что портрет не
потерпел никакого существенного повреждения; книги же он обещал доставить;
когда выйдет пятая часть, но не успел этого исполнить, и в библиотеке
Общества остался, вероятно, храниться еще и теперь подмоченный экземпляр.
Описанное второе свидание мое с Державиным случилось дней за пять до
праздника рождества Христова. Прощаясь, он потребовал, чтобы 25 числа я
непременно у него обедал. "Такие дни, - примолвил он, - должно проводить с
родными. Я познакомлю тебя с женою. Да привези с собою и брата. Он, кажется,
нас не любит".
Здесь надобно сделать некоторое отступление. Когда я отъезжал в
Петербург, дядя мой выразил мне полную надежду, что Гавриил Романович примет
меня благосклонно, родственно, - и большое сомнение в том со стороны супруги
его, Дарьи Алексеевны. По его словам, она старалась отклонить старика от
казанских родных его и окружала его своими родственниками. То же подтвердил
мне брат мой; то же заметил и я, когда явился к обеду в день рождества
Христова. Она приняла меня очень сухо.
В этот раз я почти не узнал Державина - в коричневом фраке, с двумя
звездами, в черном исподнем платье, в хорошо причесанном парике. Гостей было
человек тридцать, большею частью людей пожилых. Один из них, с
необыкновенным даром слова, заставивший всех себя слушать, обратил на себя
особенное мое внимание. "Кто это?" - спросил я кого-то, сидевшего подле
меня. Тот отвечал: "Лабзин!" Тогда внимание мое удвоилось: я вспомнил, что в
бумагах покойного отца моего нашлось множество писем Лабзина под псевдонимом
"Безъеров", вероятно потому, что он нигде еров не ставил. В письмах этих,
замечательных по прекрасному изложению, он постоянно сообщал отцу моему о
современном ходе французской революции. Впоследствии я познакомился с
Лабзиным, и это знакомство составляет довольно любопытный эпизод в истории
моей петербургской жизни.
В продолжение праздников я два раза, по приглашению Державина, был на
его балах по воскресеньям; но от застенчивости посреди чужого мне общества и
от невнимания хозяйки, скучал на них, не принимал участия в танцах, хотя,
танцуя хорошо, мог бы отличиться. В эти два вечера занимали меня только два
предмета: нежное обращение хозяина с тогдашнею красавицею г-жею Колтовскою,
женщиною лет тридцати пяти, бойкою, умною. Гавриил Романович почти не
отходил от нее и казался бодрее обыкновенного; второй предмет - это
очаровательная грациозность в танцах меньшой племянницы Дарьи Алексеевны, П.
Н. Львовой, впоследствии супруги <...> сенатора Бороздина. Она порхала, как
сильфида, особливо в мазурке.
Холодность хозяйки сделала то, что я старался избегать ее гостиной и
положил бывать у Гавриила Романовича только по утрам в его кабинете, где он
всегда принимал меня ласково. Расскажу несколько более замечательных случаев
из этих посещений. В начале 1816 года явился в Петербург Карамзин с осьмью
томами своей "Истории". Это произвело огромное впечатление на мыслящую часть
петербургской публики. Все желали видеть его, если можно послушать
что-нибудь из его "Истории". Двор также был заинтересован прибытием
историографа: положено было назначить ему день для прочтения нескольких
лучших мест из его "Истории" во дворце, в присутствии всех императорских
величеств.
"Виделись ли вы с Карамзиным?" - спросил я однажды Гавриила
Романовича. - "Как же! он у меня был и по просьбе моей обещал прочесть
что-нибудь из своей "Истории", не прежде, однако ж, как прочтет у двора; но
как я не могу один насладиться этим удовольствием, то просил у него
позволения пригласить нескольких моих приятелей. На днях поеду к нему и
покажу список, кого пригласить намерен; тебя я также включил, Но меня вот
что затрудняет: Александр Семенович Шишков - мой давний приятель и главный
сотоварищ по "Беседе". Не пригласить его нельзя, а между тем это может быть
неприятно Николаю Михайловичу, которого, ты знаешь, он жестоко преследовал в
книге своей "О старом и новом слоге". Чрез несколько дней Гавриил Романович
рассказал мне, что он был у Карамзина, показывал ему список и объяснил
затруднение свое относительно Шишкова; но Карамзин отозвался, что ему будет
весьма лестно видеть в числе слушателей своих такого человека, как Александр
Семенович, и что он не только не сердит на него за бывшие нападки, но,
напротив, очень ему благодарен, потому что воспользовался многими его
замечаниями. "Я уверен, - примолвил Державин с одушевлением, - что история
будет хороша: кто так мыслит и чувствует, тот не может писать дурное".
Предположенное чтение, однако ж, не состоялось, потому что во весь великий
пост не могло состояться и у двора; оно было отложено до переезда
императорской фамилии в Царское Село, а вскоре после пасхи Державин, как
увидим ниже, уехал на Званку. <...>
Я отправился к Гавриилу Романовичу. Это было в воскресенье после
обедни. Он сидел за большим письменным столом своим, а от него полукругом
пятеро гостей, в том числе Федор Петрович Львов и Гаврила Герасимович
Политковский, критиковавших какое-то стихотворение Жуковского. Как скоро они
умолкли, я попросил позволения почитать вновь написанные стихи. Державин мне
их подал. А когда обратился я к нему с новою просьбою - дозволить мне ваять
их с собою и списать, - он отвечал: "У меня только и есть один экземпляр;
между тем приезжают, спрашивают. Лучше сядь сюда к столу и спиши здесь". Я
сел. Державин оторвал от какой-то писанной бумаги чистые пол-листа, подал
мне и придвинул чернильницу. <...>
Стихи эти, переписанные мною в кабинете Державина, его пером, на его
бумаге, и теперь хранятся у меня в том же виде.
Великий пост 1816 года замечателен двумя торжественными собраниями
"Беседы любителей русского слова", происходившими, как и прежние, в доме
Гавриила Романовича. Они в полном смысле могли назваться блестящими.
Многочисленная публика наполняла обширную, великолепно освещенную залу. В
числе посетителей находились почти все государственные сановники и
первенствующие генералы. Тут в первый раз видел я графа Витгенштейна, графа
Сакена, графа Платова, которого маститый хозяин встретил с каким-то
особенным радушием. На последнюю "Беседу" ожидали государя императора. Но
когда все заняли места свои, вошел в залу С.-Петербургский главнокомандующий
граф Вязмитинов и объявил Державину, что государь, занятый полученными из-за
границы важными депешами, к сожалению, приехать не может. <...>
Наступила страстная неделя. Гавриил Романович предложил мне говеть с
ним, для чего я должен был каждый день приезжать обедать и оставаться до
вечера, чтобы слушать всенощную. Но я воспользовался этим предложением один
только раз, в понедельник; холодность хозяйки поставляла меня в неприятное,
затруднительное положение: я отговорился большим расстоянием моей квартиры
от их дома и тогдашней распутицей.
В Светлое воскресенье я, однако ж, приехал обедать и потом не был целую
неделю. Прихожу во вторник на Фоминой. Гавриил Романович был один в своем
кабинете; некоторые из шкафов стояли отворенными; на стульях, на диване, на
столе лежали кипы бумаг. Спрашиваю о причине: "Во вторник на следующей
неделе уезжаю на Званку; не знаю, приведет ли бог возвратиться, так хочу
привести в порядок мои бумаги. Ты очень кстати пожаловал, пособи мне". С
искреннею радостью принялся я за работу. Беру с дивана большую пачку, вижу
надпись: "Мои проекты". "Проекты! Вы так много написали проектов и по каким
разнообразным предметам", - сказал я с некоторым удивлением, заглянув в
оглавление. - "Д ты разве думал, что я писал одни стихи? Нет, я довольно
потрудился и по этой части, да чуть ли не напрасно: многие из полезных
представлений моих остались без исполнения. Но вот что более всего меня
утешает (он указал на другую пачку): я окончил миром с лишком двадцать
важных запутанных тяжб; мое посредство прекратило не одну многолетнюю вражду
между родственниками". Я взглянул на лежащий сверху реестр примиренных: это
по большей части были лица знатнейших в государстве фамилий. Подхожу к
столу, на котором лежали две кучки бумаг, одна побольше, другая поменьше.
"Трагедии?! Оперы?! - спрашиваю я, тоже с некоторым, по неожиданности,
удивлением. - Я и не знал, что вы так много упражнялись в драматической
поэзии; я думал, что вы написали одну только трагедию "Ирод и Марнамна". -
"Целых пять, да три оперы", - отвечал он. - "Играли ли их на театре?" -
"Куда тебе; теперь играют только сочинения князя Шаховского, потому что он
всем там рас-поряжает. Не хочешь ли прочитать которую-нибудь?" - "Очень
хорошо". - "Так возьми хоть "Василия Темного", что лежит сверху; тут выведен
предок мой Багрим. Да кстати, возьми уж и одну из опер; но с тем, чтобы по
прочтении пришел к нам обедать в субботу и сказал бы мне откровенно свое
мнение". Слова эти удивили меня по неожиданному лестному доверию к моему
мнению и в то же время смутили при мысли, что произведения эти, судя по
трагедии "Ирод и Мариамна", вероятно, найду я недостойными таланта великого
поэта, что род драматический - не его призвание. Но нечего было делать; я
взял и "Василия Темного" и оперу "Эсфирь", которая тоже лежала сверху.
Возвратившись домой, принялся читать. Ни та, ни другая мне не
понравились - может быть, по предубеждению, по привычке к строгим
классическим правилам, тем более, что трагедия имела форму почти
романтическую, начиналась сценою в крестьянской хижине; может быть, прочитав
ее теперь, я судил бы о ней иначе, был бы справедливее, снисходительнее. Чем
ближе подходила суббота, тем сильнее возрастало мое смущение. Мог ли я нагло
солгать пред человеком, столь глубоко мною чтимым: похвалить его
произведение, когда убежден был в противном. С другой стороны, как достало
бы у меня духа сказать ему правду?! Я не знал, что мне делать, как выйти из
трудного моего положения? Думал, думал и решился не ехать обедать. В этой
решимости подкрепляла меня мысль, что может быть, по старости лет, по сборам
в дорогу, Гавриил Романович как-нибудь забудет, что дал мне эти пьесы, что
звал меня обедать. Вышло, однако ж, напротив. В субботу, в седьмом часу
вечера, докладывают мне, что пришел швейцар Державина, известный Кондратий.
Я тотчас надел халат, подвязал щеку платком, лег на кровать и велел позвать
посланного. "Гаврила Романович, - сказал Кондратий, - приказали вам
сказать, -что они сегодня дожидались вас кушать и очень сожалели, что вы не
пожаловали; да приказали взять у вас какие-то ихние книги". - "Ты видишь, -
отвечал я, - что я нездоров, у меня сильно разболелись зубы; я таки
перемогался, но кончилось тем, что не в силах был приехать, а дать знать о
том было уже поздно; бумаги же хотел отослать завтра утром. Теперь возьми их
с собою; да, пожалуйста, извини меня пред Гавриилом Романовичем".
Мне и теперь кажется, что я поступил хорошо, уклонившись, хотя, правда,
и неделикатно и с примесью лжи от обязанности высказать Гавриилу Романовичу
откровенное мнение мое о его трагедии и опере. Но, увы, вта студенческая
честность стоила мне дорого: я лишился удовольствия с ним проститься,
взглянуть аа него в последний раз. Гавриил Романович действительно уехал в
наступивший вторник, и чрез два месяца, 8-го июля, в день Казанской божией
матери, скон-!ался в сельском своем уединении...
С. Т. Аксаков
ЗНАКОМСТВО С ДЕРЖАВИНЫМ
В половине декабря 1815 года приехал я в Петербург на короткое время,
чтобы взглянуть на брата, которого я в 1814 году определил подпрапорщиком в
Измайловский полк. Брат жил у полковника Павла Петровича Мартынова, моего
земляка и короткого приятеля, который, как и все офицеры, квартировал в
известном Гар-новском доме; я поместился также у Мартынова. <...>
Я приехал в Петербург вечером. Хозяина моего, Мартынова, не было дома,
брата также; брат был у товарищей своих, Измайловских же подпрапорщиков
Капнистов, родных племянников Державина, живших в доме у дяди и коротко
познакомивших моего брата с гостеприимным хозяином. За братом послали. Между
тем, узнав о моем приезде, пришли ко мне Измайловские офицеры: Кавелин,
Годеин, Лопухин и Квашнин-Самарин. Я был особенно дружен с Кавелиным,
который в последнее время сделался очень коротким знакомым в доме Державина
и бывал у него очень часто. После первых дружеских приветствий Кавелин
спросил меня: знаю ли я, что Державин нетерпеливо меня ожидает? Что уже с
неделю, как он всякий день спрашивает, не приехали ли я? - Такие слова
сильно меня озадачили. Я был самым горячим, самым страстным поклонником
Державина и знал наизусть все его лучшие стихи; я много раз видал его в
публике, особенно до 1812 года, у А. С. Шишкова, но никогда не был ему
представлен, не был с ним знаком. На двадцать четвертом году живни, при моей
пылкой природе, слова: "Державин тебя нетерпеливо ожидает", - имели для меня
такое волшебное значение, которое в теперешнее положительное время едва ли
будет многими понято. Не успел я очнуться от изумления и радости, как
прибежал мой брат, и первые слова его были: "Гаврила Романыч просит тебя
прийти к нему сейчас..." Я совершенно обезумел. Наконец, опомнившись,
спрашиваю: "Что же все это значит?" - и узнаю, что брат мой, бывший тогда
восемнадцатилетним юношей, Кавелин и другие до того нахвалили Державину мое
чтение, называемое тогда декламацией, что он, по своему горячему нраву,
нетерпеливо желал меня послушать, или, как он сам впоследствии выражался,
"послушать себя". Я не мог идти сейчас: я был красен с дороги, как вареный
рак, и голос у меня сел, то есть не был чист, а я, разумеется, хотел
показаться Державину во всем блеске. <...>
На другой день, в десять часов утра, явился за мной посланный от
Гаврилы Романыча, и в одиннадцать часов я пошел к нему вместе с братом,
несмотря на то, что еще не прошли на моем лице следы безобразия от русской
зимней дороги. Сердце билось у меня сильно, и врожденная мне необыкновенная
застенчивость, от которой я тогда еще не совсем освободился, вдруг овладела
мною в высшей степени. Если б дорога не состояла только из нескольких
десятков шагов, вероятно, я воротился бы назад; но вошед в дом Державина и
вступив в залу, я переродился. Робость моя улетела мгновенно, когда глазам
моим представилась картина Тончи, изображающая Державина посреди снегов,
сидящего у водопада в медвежьей шубе и бобровой шапке... Гений поэзии
Державина овладел всеми способностями моей души, и в эту минуту уже ничто не
могло привесть меня в замешательство. <...> Из залы налево была дверь в
кабинет Державина; я благоговейно, но смело вошел в это святилище русской
поэзии. Гаврила Романыч сидел на огромном диване, в котором находилось
множество ящиков; перед ним на столе лежали бумаги, в руках у него была
аспидная доска и грифель, привязанный ниткой к рамке доски; он быстро
отбросил ее на диван, встал с живостью, протянул мне руку и сказал: "Добро
пожаловать, я давно вас жду. Я читал ваши прекрасные стихи (Державин был
плохой судья и чужих и своих стихов), наслышался, что вы мастерски
декламируете, и нетерпеливо хотел с вами познакомиться". Державин был
довольно высокого роста, довольно широкого, но сухощавого сложения; на нем
был колпак, остатки седых волос небрежно из-под него висели; он был без
галстука, в шелковом зеленом шлафроке, подпоясан такого же цвета шнурком с
большими кистями, на ногах у него были туфли; портрет Тончи походил на
оригинал, как две капли воды. Я отвечал Державину искренно, что "считаю
настоящую минуту счастливейшею минутою моей жизни, и если чтение мое ему
понравится..." Он прервал меня, сказавши: "О, я уверен, что понравится;
садитесь вот здесь, поближе ко мне", - и он посадил меня на кресло возле
самого дивана. "Вы чем-то занимались, не помешал ли я вам?" - "О, нет, я
всегда что-нибудь мараю, перебираю старое, чищу и глажу, а нового не пишу
ничего. Мое время прошло. Теперь ваше время. Теперь многие пишут славные
стихи, такие гладкие, что относительно версификации уже ничего не остается
желать. Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в Лицее
перещеголял всех писателей. Но позвольте: ведь мы с вами с одной стороны? Вы
оренбурец и казанец, и я тоже; вы учились в казанской гимназии сначала и
потом перешли в университет, и я тоже учился в казанской гимназии, а об
университете тогда никто и не помышлял. Да мы с вами соседи и по
оренбургским деревням; я обо всем расспросил братца вашего. Мое село,
Державино, ведь с небольшим сто верст от имения вашего батюшки (сто верст
считалось тогда соседством в Оренбургской губернии)..." Гаврила Романыч
подозвал к себе моего брата, приласкал его, потрепав по плечу, и сказал, что
он прекрасный молодой человек, что очень рад его дружбе с своими Капнистами,
и прибавил: "Да тебе не пора ли на ученье? приятели твои, я видел, ушли". -
"Пора, Гаврила Романыч, - отвечал мой брат, - и я