цели идешь. И если хочешь непременно одним шагом до цели дойти, так ведь
это, по-моему, вовсе не ум. Это даже называется белоручничеством. Трудов мы
не любим, по одному шагу шагать не привычны, а лучше прямо одним шагом
перелететь до цели или попасть в Регулы. Ну вот это-то и есть
белоручничанье. Однако ж Чацкий очень хорошо сделал, что улизнул тогда опять
за границу: промешкал бы маленько - и отправился бы на восток, а не на
запад. Любят у нас Запад, любят, и в крайнем случае, как дойдет до точки,
все туда едут. Ну вот и я туда еду. "Маis moi c-est autre chose". Я видел их
там всех, то есть очень многих, а всех и не пересчитаешь, и все-то они,
кажется, ищут уголка для оскорбленного чувства. По крайней мере, чего-то
ищут. Поколение Чацких обоего пола после бала у Фамусова, и вообще когда был
кончен бал, размножилось там, подобно песку морскому, и даже не одних
Чацких: ведь из Москвы туда они все доехали. Сколько там теперь Репетиловых,
сколько Скалозубов, уже выслужившихся и отправленных к водам за негодностью.
Наталья Дмитриевна с мужем там непременный член. Даже графиню Хлестову
каждый год туда возят. Даже и Москва всем этим господам надоела. Одного
Молчалина нет: он распорядился иначе и остался дома, он один только и
остался дома. Он посвятил себя отечеству, так сказать, родине... Теперь до
него и рукой не достанешь; Фамусова он и в переднюю теперь к себе не пустит:
"Деревенские, дескать, соседи: в городе с ними не кланяются". Он при делах и
нашел себе дело. Он в Петербурге и... и успел. "Он знает Русь, и Русь его
знает". Да, уж его-то крепко знает и долго не забудет. Он даже и не молчит
теперь, напротив, только он и говорит. Ему и книги в руки... Но что об нем.
Я заговорил об них об всех, что ищут отрадного уголка в Европе, и, право, я
думал, что им там лучше. А между тем на их лицах такая тоска... Бедненькие!
И что за всегдашнее в них беспокойство, что за болезненная, тоскливая
подвижность! Все они ходят с гидами и жадно бросаются в каждом городе
смотреть редкости и, право, точно по обязанности, точно службу продолжают
отечественную: не пропустят ни одного дворца о трех окнах, если только он
означен в гиде, ни одного бургомистерского дома, чрезвычайно похожего на
самый обыкновенный московский или петербургский дом; глазеют на говядину
Рубенса и верят, что это три грации, потому что так велено верить по гиду;
бросаются на Сикстинскую мадонну стоят перед ней с тупым ожиданием: вот-вот
случится что-то, кто-нибудь вылезет из-под пола и рассеет их беспредметную
тоску и усталость. И отходят удивленные, что ничего не случилось. Это не
самодовольное и совершенно машинальное любопытство английских туристов и
туристок, смотрящих более в свой гид, чем на редкости, ничего не ожидающих,
ни нового, ни удивительного, и проверяющих только: так ли в гиде означено и
сколько именно футов или фунтов в предмете? Нет, наше любопытство какое-то
дикое, нервное, крепко-жаждущее, а про себя заранее убежденное, что ничего
никогда не случится, разумеется до первой мухи; пролетела муха, - значит,
опять сейчас начинается... Я ведь только про умных людей теперь говорю. Про
других же заботиться нечего: их всегда бог хранит. И не про тех тоже,
которые окончательно там поселились, забывают свой язык и начинают слушать
католических патеров. Впрочем, про всю массу можно вот что сказать: как
только все мы переваливаем за Эйдкунен тотчас же становимся разительно
похожи на тех маленьких несчастных собачек, которые бегают, потерявши своего
хозяина. Да вы что думаете, что я с насмешкой пишу, виню кого-нибудь, что
вот-де "в настоящее время, когда и т.д., а вы за границей! крестьянский
вопрос идет, а вы за границей!" и т.д. и т.д. О ничуть и нисколько. Да я-то
кто такой, чтоб винить? За что винить, кого винить? "И рады делу, да дела
нет, а что есть, так и без нас делается. Места заняты, вакансии не
предвидится. Охота совать свой нос, где его не спрашивают". Вот и отговорка,
и вся недолга. Отговорку-то мы наизусть знаем. Но что это? Куда я заехал?
Где ж это я успел перевидать за границею русских? Ведь мы только к Эйдкунену
подъезжаем... Аль уж проехали? И вправду, и Берлин, и Дрезден, и Кельн - все
проехали. Я правда, все еще в вагоне, но уж перед нами не Эйдкунен, а
Аркелин, и мы въезжаем во Францию. Париж-то, Париж-то, я о нем хотел
говорить, да и забыл! Уж очень про нашу русскую Европу раздумался;
простительное дело, когда сам в европейскую Европу в гости едешь. А впрочем,
что ж уж очень-то прощения просить. Ведь моя глава лишняя.
Глава IV. и не лишняя для путешественников
Окончательное решение вопроса о том: действительно ли "рассудка
француз не имеет"?
Но нет, однако, почему же рассудка француз не имеет, спрашивал я себя,
рассматривая четырех новых пассажиров, французов, только что вошедших в наш
вагон. Это были первые французы, которых я встретил на их родной почве, если
не считать таможенных в Аркелине, откуда мы только что тронулись. Таможенные
были чрезвычайно вежливы, свое дело сделали скоро, и я вошел в вагон, очень
довольный первым шагом моим во Франции. До Аркелина, в восьмиместном
отделении нашем, нас помещалось всего только двое, я и один швейцарец,
простой и скромный человек, средних лет, чрезвычайно приятный собеседник, с
которым мы часа два проболтали без умолку. Теперь же нас было шестеро, и, к
удивлению моему, мой швейцарец, при новых четырех спутниках наших, вдруг
сделался чрезвычайно несловоохотлив. Я было обратился к нему с продолжением
прежнего разговора, но он видимо поспешил замять его, отвечал что-то
уклончиво, сухо, чуть не с досадой, отворотился к окну и начал рассматривать
виды, а через минуту вытащил свой немецкий гид и совершенно углубился в
него. Я тотчас же его и оставил и молча занялся нашими новыми спутниками.
Это был какой-то странный народ. Ехали они налегке и вовсе не походили на
путешественников. Ни узелка, ни даже платья, которое бы сколько-нибудь
напоминало человека дорожного. Все они были в каких-то легоньких сюртучках,
страшно потертых и изношенных, немного лучше тех, какие носят у нас
офицерские денщики или дворовые люди в деревнях у среднего рода помещиков.
Белье было на всех грязное, галстуки очень ярких цветов и тоже очень
грязные; на одном из них был намотан остаток шелкового платка из таких,
которые вечно носятся и пропитываются целым фунтом жира после
пятнадцатилетнего соприкосновения с шеей носителя. У этого же носителя были
еще какие-то запонки с фальшивыми брильянтами в орех величиною. Впрочем,
держали они себя с каким-то шиком, даже молодцевато. Все четверо казались
одних и тех же лет, тридцати пяти или около, и, не будучи сходны лицом, были
чрезвычайно похожи один на другого. Лица их были помятые, с казенными
французскими бородками, тоже очень похожими одна на другую. Видно было, что
это народ, прошедший сквозь разные трубы и усвоивший себе навеки хоть и
кислое, но чрезвычайно деловое выражение лица. Показалось мне тоже, что они
были знакомы друг с другом, но не помню, сказали ль хоть одно слово между
собою. На нас, то есть на меня и на швейцарца, они как то, видимо, не хотели
смотреть и, небрежно посвистывая, небрежно усевшись на местах, равнодушно,
но упорно поглядывали в окна кареты. Я закурил папиросу и от нечего делать
их разглядывал. У меня, правда, мелькал вопрос: что ж это в самом деле за
народ? Работники не работники, буржуа не буржуа. Неужели ж отставные
военные, что-нибудь а lа demisolde или в этом роде? Впрочем, я как-то не
очень ими заботился. Через десять минут, только что мы подъехали к следующей
станции, они все четверо один за другим тотчас же выскочили из вагона,
дверца захлопнулась, и мы полетели. На этой дороге почти не ждут на
станциях: минуты две, много три - и уже летят далее. Везут прекрасно, то
есть чрезвычайно быстро.
Только что мы остались одни, швейцарец мигом захлопнул свой гид,
отложил его в сторону и с довольным видом посмотрел на меня, с видимым
желанием продолжать разговор.
- Эти господа недолго посидели, - начал я, с любопытством смотря на
него.
- Да ведь они только на одну станцию и садились.
- Вы их знаете?
- Их?.. но ведь это полицейские...
- Как? какие полицейские? - спросил я с удивлением.
- То-то... я ведь тотчас же заметил давеча, что вы не догадываетесь.
- И... неужель шпионы? (я все еще не хотел верить).
- Ну да; для нас и садились.
- Вы наверно это знаете?
- О, это без сомнения! Я уж несколько раз здесь проезжал. Нас указали
им еще в таможне, когда читали наши паспорты, сообщили им наши имена и проч.
Ну вот они и сели, чтобы нас проводить.
- Да зачем же, однако ж, провожать, коль они нас уж видели? Ведь вы
говорите, им нас еще на той станции указали?
- Ну да, и сообщили им наши имена. Но этого мало. Теперь же они нас
изучили в подробности: лицо, костюм, саквояж, одним словом, все, чем вы
смотрите. Запонки ваши приметили. Вот вы сигарочницу вынимали, ну и
сигарочницу заметили, знаете, всякие мелочи, особенности, то есть как можно
больше особенностей. Вы в Париже могли бы потеряться, имя переменить (то
есть если вы подозрительный). Ну, так эти мелочи могут способствовать
розыску. Все это с той же станции сейчас же и телеграфируется в Париж. Там и
сохраняется на всякий случай, где следует. К тому же содержатели отелей
должны сообщать все подробности об иностранцах, тоже до мелочи.
- Но зачем же их столько было, ведь их было четверо, - продолжал я
спрашивать, все еще немного озадаченный.
- О, их здесь очень много. Вероятно, на этот раз мало иностранцев, а
если б больше было, они бы разбились по вагонам.
- Да помилуйте, они на нас совсем и не смотрели. Они в окошки смотрели.
- О, не беспокойтесь, все рассмотрели... Для нас и садились.
"Ну-ну, - подумал я, - вот те и "рассудка француз не имеет", - и
(признаюсь со стыдом) как-то недоверчиво накосился на швейцарца: "Да уж и
ты, брат, не того ли, а только так прикидываешься", - мелькнуло у меня в
голове, но только на миг, уверяю вас. Нелепо, но что ж будешь делать;
невольно подумается...
Швейцарец не обманул меня. В отеле, в котором я остановился, немедленно
описали все малейшие приметы мои и сообщили их, куда следует. По точности и
мелочности, с которой рассматривают вас при описании примет, можно
заключить, что и вся дальнейшая ваша жизнь в отеле, так сказать, все ваши
шаги скрупулезно наблюдаются и сосчитываются. Впрочем, на первый раз в отеле
меня лично не много беспокоили и описали меня втихомолку, кроме, разумеется,
тех вопросов, какие задаются вам по книге, и в нее же вы вписываете
показания ваши: кто, как, откуда, с какими помыслами? и проч. Но во втором
отеле, в котором я остановился, не найдя места в прежнем Нотеl Соquilliere
после восьмидневной моей отлучки в Лондон, со мной обошлись гораздо
откровеннее. Этот второй Ноtеl des Empereurs смотрел вообще как-то
патриархальнее во всех отношениях. Хозяин и хозяйка действительно были очень
хорошие люди и чрезвычайно деликатны, уже пожилые супруги, необыкновенно
внимательные к своим постояльцам. В тот же день, как я у них стал, хозяйка
вечером, поймав меня в сенях, пригласила в комнату, где была контора. Тут же
находился и муж, но хозяйка, очевидно, заправляла всем по хозяйству.
- Извините, - начала она очень вежливо, - нам надо ваши приметы.
- Но ведь я сообщил... паспорт мой у вас.
- Так, но... votre etat?
Это: " Vоtrе еtаt?" - чрезвычайно сбивчивая вещь и нигде мне не
нравилось. Ну что тут написать? Путешественник - слишком отвлеченно. Hоmmе
de lеttres? - никакого уважения не будут иметь.
- Напишемте лучше proprietaire, как вы думаете? - спросила меня
хозяйка. - Это будет лучше всего.
- О да, это будет лучше всего, - поддакнул супруг.
- Написали. Ну теперь: причина вашего приезда в Париж?
- Как путешественник, проездом.
- Гм, да, pour voir Paris. Позвольте, мсье: ваш рост?
- То есть как это рост?
- Какого вы именно росту?
- Вы видите, среднего.
- Это так, мсье... Но желалось бы знать подробнее... Я думаю, я
думаю... - продолжала она в некотором затруднении, советуясь глазами с
мужем.
- Я думаю, столько-то, - решил муж, определяя мой рост на глазомер в
метрах.
- Да зачем вам это нужно? - спросил я.
- Ох, это необ-хо-димо, - отвечала хозяйка, любезно протянув на слове
"необходимо" и все-таки записывая в книгу мой рост. - Теперь, мсье, ваши
волосы? Блондин, гм... довольно светлого оттенка... прямые...
Она записала и волосы.
- Позвольте, мсье, - продолжала она, кладя перо, вставая со стула и
подходя ко мне с самым любезным видом, - вот сюда, два шага, к окну. Надо
разглядеть цвет ваших глаз. Гм, светлые...
И она опять посоветовалась глазами с мужем. Они, видимо, чрезвычайно
любили друг друга.
- Более серого оттенка, - заметил муж с особенно деловым, даже
озабоченным видом. - Voila, - мигнул он жене, указывая что-то над своею
бровью, но я очень хорошо понял, на что он указывал. У меня маленький шрам
на лбу, и ему хотелось, чтобы жена заметила и эту особую примету.
- Позвольте ж теперь спросить, - сказал я хозяйке, когда кончился весь
экзамен, - неужели с вас требуют такой отчетности?
- О мсье, это необ-хо-димо!..
- Мсье! - поддакнул муж с каким-то особенно внушительным видом.
- Но в Ноtеl Соquilliere меня не спрашивали.
- Не может быть, - живо подхватила хозяйка. - Они за это могли очень
ответить. Вероятно, они оглядели вас молча, но только непременно, непременно
оглядели. Мы же проще и откровеннее с нашими постояльцами, мы живем с ними
как с родными. Вы останетесь довольны нами. Вы увидите...
- О мсье!.. - скрепил муж с торжественностью, и даже умиление
изобразилось на лице его.
И это были пречестные, прелюбезные супруги, насколько, по крайней мере,
я их узнал потом. Но слово "необхо-димо" произносилось вовсе не в каком
нибудь извинительном или уменьшительном тоне, а именно в смысле полнейшей
необходимости и чуть ли не совпадающей с собственными личными их
убеждениями.
Итак, я в Париже... Но не думайте, однако, что я вам много расскажу
собственно о городе Париже. Я думаю, вы столько уже перечитали о нем
по-русски, что, наконец, уж и надоело читать. К тому же вы сами в нем были
и, наверное, все лучше меня заметили. Да и терпеть я не мог, за границей,
осматривать по гиду, по заказу, по обязанности путешественника, а потому и
просмотрел в иных местах такие вещи, что даже стыдно сказать. И в Париже
просмотрел. Так и не скажу, что именно просмотрел, но зато вот что скажу: я
сделал определение Парижу, прибрал к нему эпитет и стою за этот эпитет.
Именно: это самый нравственный и самый добродетельный город на всем земном
шаре. Что за порядок! Какое благоразумие, какие определенные и прочно
установившиеся отношения; как все обеспечено и разлиновано; как все
довольны, как все стараются уверить себя, что довольны и совершенно
счастливы, и как все, наконец, до того достарались, что и действительно
уверили себя, что довольны и совершенно счастливы, и... и... остановились на
этом. Далее и дороги нет. Вы не поверите тому, что остановились на этом; вы
закричите, что я преувеличиваю, что это все желчная патриотическая клевета,
что не могло же все это остановиться совсем, в самом деле. Но, друзья мои,
ведь предуведомил же я вас еще в первой главе этих заметок, что, может быть,
ужасно навру. Ну и не мешайте мне. Вы знаете тоже наверно, что если я и
навру, то навру, будучи убежден, что не вру. А, по-моему, этого уже слишком
довольно. Ну так и дайте мне свободу.
Да, Париж удивительный город. И что за комфорт, что за всевозможные
удобства для тех, которые имеют право на удобства, и опять-таки какой
порядок, какое, так сказать, затишье порядка. Я все возвращаюсь к порядку.
Право, еще немного, и полуторамиллионный Париж обратится в какой-нибудь
окаменелый, в затишье и порядке профессорский немецкий городок, вроде,
например, какого-нибудь Гейдельберга. Как-то тянет к тому. И будто не может
быть Гейдельберга в колоссальном размере? И какая регламентация! Поймите
меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно,
разумеется), а колоссальная внутренняя, духовная, из души происшедшая. Париж
суживается, как-то охотно, с любовью умаляется, с умилением ежится. Куды в
этом отношении, например, Лондон! Я был в Лондоне всего восемь дней, и, по
крайней мере наружно, - какими широкими картинами, какими яркими планами,
своеобразными, нерегулированными под одну мерку планами оттушевался он в
моих воспоминаниях. Все так громадно и резко в своей своеобразности. Даже
обмануться можно этой своеобразностью. Каждая резкость, каждое противоречие
уживаются рядом с своим антитезом и упрямо идут рука об руку, противореча
друг другу и, по-видимому, никак не исключая друг друга. Все это, кажется,
упорно стоит за себя и живет по-своему и, по-видимому, не мешает друг другу.
А между тем и тут та же упорная, глухая и уже застарелая борьба, борьба на
смерть всеобщезападного личного начала с необходимостью хоть как-нибудь
ужиться вместе, хоть как-нибудь составить общину и устроиться в одном
муравейнике; хоть в муравейник обратиться, да только устроиться, не поедая
друг друга - не то обращение в антропофаги! В этим отношении, с другой
стороны, замечается то же, что и в Париже: такое же отчаянное стремление с
отчаяния остановиться на statu quo, вырвать с мясом из себя все желания и
надежды, проклясть свое будущее, в которое не хватает веры, может быть, у
самих предводителей прогресса, и поклониться Ваалу. Пожалуйста, однако ж, не
увлекайтесь высоким слогом: все это замечается сознательно только в душе
передовых сознающих да бессознательно инстинктивно - в жизненных
отправлениях всей массы. Но буржуа, например в Париже, сознательно почти
очень доволен и уверен, что все так и следует, и прибьет даже вас, если вы
усомнитесь в том, что так и следует быть, прибьет, потому что до сих пор все
что-то побаивается, несмотря на всю самоуверенность. В Лондоне хоть и так
же, но зато какие широкие, подавляющие картины! Даже наружно какая разница с
Парижем. Этот день и ночь суетящийся и необъятный, как море, город, визг и
вой машин, эти чугунки, проложенные поверх домов (а вскоре и под домами, эта
смелость предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который в сущности
есть буржуазный порядок в высочайшей степени, эта отравленная Темза, этот
воздух, пропитанный каменным углем, эти великолепные скверы и парки, эти
страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным
населением. Сити с своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный
дворец, всемирная выставка... Да, выставка поразительна. Вы чувствуете
страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших
со всего мира, в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете,
что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто
начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то
становится страшно. Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? - думаете
вы; - не конец ли тут? не это ли уж и в самом деле,"едино стадо". Не
придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь
окончательно? Все это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает
дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, покорно
текущих сюда со всего земного шара, - людей, пришедших с одною мыслью, тихо,
упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что
тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это
какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из
Апокалипсиса, в очию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо
вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не подчиниться
впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не
принять существующего за свой идеал...
- Ну, это вздор, - скажете вы, - болезненный вздор, нервы,
преувеличение. Не остановится на этом никто, и никто не примет этого за свой
идеал. К тому же голод и рабство не свой брат и лучше всего подскажут
отрицание и зародят скептицизм. А сытые дилетанты, прогуливающиеся для
своего удовольствия, конечно, могут создавать картины из Апокалипсиса и
тешить свои нервы, преувеличивая и вымогая из всякого явления для
возбуждения себя сильные ощущения...
- Так, - отвечаю я, - положим, что я был увлечен декорацией, это все
так. Но если бы вы видели, как горд тот могучий дух, который создал эту
колоссальную декорацию, и как гордо убежден этот дух в своей победе и в
своем торжестве, то вы бы содрогнулись за его гордыню, упорство и слепоту,
содрогнулись бы и за тех, над кем носится и царит этот гордый дух. При такой
, колоссальности, при такой исполинской гордости владычествующего духа, при
такой торжественной оконченности созданий этого духа, замирает нередко и
голодная душа, смиряется, подчиняется, ищет спасения в джине и в разврате и
начинает веровать, что так всему тому и следует быть. Факт давит, масса
деревенеет и прихватывает китайщины, или если и рождается скептицизм, то
мрачно и с проклятием ищет спасения в чем-нибудь вроде мормоновщины. А в
Лондоне можно увидеть массу в таком размере и при такой обстановке, в какой
вы нигде в свете ее наяву не увидите. Говорили мне, например, что ночью по
субботам полмиллиона работников и работниц, с их детьми, разливаются как
море по всему городу, наиболее группируясь в иных кварталах, и всю ночь до
пяти часов празднуют шабаш, то есть наедаются и напиваются, как скоты, за
всю неделю. Все это несет свои еженедельные экономии, все заработанное
тяжким трудом и проклятием. В мясных и съестных лавках толстейшими пучками
горит газ, ярко освещая улицы. Точно бал устраивается для этих белых негров.
Народ толпится в отворенных тавернах и в улицах. Тут же едят и пьют. Пивные
лавки разубраны, как дворцы. Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и
все как-то странно молчаливо. Только иногда ругательства и кровавые
потасовки нарушают эту подозрительную и грустно действующую на вас
молчаливость. Все это поскорей торопится напиться до потери сознания... Жены
не отстают от мужей и напиваются вместе с мужьями; дети бегают и ползают
между ними. В такую ночь, во втором часу, я заблудился однажды и долго
таскался по улицам среди неисчислимой толпы этого мрачного народа,
расспрашивая почти знаками дорогу, потому что по-английски я не знаю ни
слова. Я добился дороги, но впечатление того, что я видел, мучило меня дня
три после этого. Народ везде народ, но тут все было так колоссально, так
ярко, что вы как бы ощупали то, что до сих пор только воображали. Тут уж вы
видите даже и не народ, а потерю сознания, систематическую, покорную,
поощряемую. И вы чувствуете, глядя на всех этих париев общества, что еще
долго не сбудется для них пророчество, что еще долго не дадут им пальмовых
ветвей и белых одежд и что долго еще будут они взывать к престолу
всевышнего: "доколе, господи". И они сами знают это и покамест отмщают за
себя обществу какими-то подземными мормонами, трясучками, странниками... Мы
удивляемся глупости идти в какие-то трясучки и странники и не догадываемся,
что тут - отделение от нашей общественной формулы, отделение упорное,
бессознательное; инстинктивное отделение во что бы то ни стало для ради
спасения, отделение с отвращением от нас и ужасом. Эти миллионы людей,
оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в
подземной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью
стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтоб не задохнуться в
темном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в свою кучу, в свою
массу и отделиться от всего, хотя бы даже от образа человеческого, только бы
быть по-своему, только бы не быть вместе с нами...
Я видел в Лондоне еще одну подобную же этой массу, которую тоже нигде
не увидите в таком размере, как в Лондоне. Тоже декорация в своем роде. Кто
бывал в Лондоне, тот, наверно, хоть раз сходил ночью в ГайМаркет. Это
квартал, в котором по ночам, в некоторых улицах, тысячами толпятся публичные
женщины. Улицы освещены пучками газа, о которых у нас не имеют понятия.
Великолепные кофейни, разубранные зеркалами и золотом, на каждом шагу. Тут и
сборища, тут и приюты. Даже жутко входить в эту толпу. И так странно она
составлена. Тут и старухи, тут и красавицы, перед которыми останавливаешься
в изумлении. Во всем мире нет такого красивого типа женщин, как англичанки.
Все это с трудом толпится в улицах, тесно, густо. Толпа не умещается на
тротуарах и заливает всю улицу. Все это жаждет добычи и бросается с
бесстыдным цинизмом на первого встречного. Тут и блестящие дорогие одежды и
почти лохмотья, и резкое различие лет, все вместе. В этой ужасной толпе
толкается и пьяный бродяга, сюда же заходит и титулованный богач. Слышны
ругательства, ссоры, зазыванье и тихий, призывный шепот еще робкой
красавицы. И какая иногда красота! Лица точно из кипсеков. Помню, раз я
зашел в одно "Саsinо". Там гремела музыка, шли танцы, толпилась бездна
народу. Убранство было великолепное. Но мрачный характер не оставляет
англичан и среди веселья: они и танцуют серьезно, даже угрюмо, чуть не
выделывая па и как будто по обязанности. Наверху, в галерее, я увидел одну
девушку и остановился просто изумленный: ничего подобного такой идеальной
красоте я еще не встречал никогда. Она сидела за столиком вместе с молодым
человеком, кажется богатым джентльменом и, по всему видно, непривычным
посетителем казино. Он, может быть, отыскивал ее, и наконец они свиделись
или условились видеться здесь. Он мало говорил с нею и все как-то отрывисто,
как будто не о том, о чем они хотели бы говорить. Разговор часто прерывался
долгим молчанием. Она тоже была очень грустна. Черты лица ее были нежны,
тонки, что-то затаенное и грустное было в ее прекрасном и немного гордом
взгляде, что-то мыслящее и тоскующее. Мне кажется, у ней была чахотка. Она
была, она не могла не быть выше всей этой толпы несчастных женщин своим
развитием: иначе что же значит лицо человеческое? А между тем она тут же
пила джин, за который заплатил молодой человек. Наконец он встал, пожал ей
руку, и они расстались. Он ушел из казино, а она, с румянцем, разгоревшимся
от водки густыми пятнами на ее бледных щеках, пошла и затерялась в толпе
промышляющих женщин. В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на
промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки лет по двенадцати
хватают вас за руку и просят, чтоб вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа,
на улице, я увидал одну девочку, лет шести не более, всю в лохмотьях,
грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее
было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, бог знает
зачем шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал
внимания. Но что более всего меня поразило - она шла с видом такого горя,
такого безвыходного отчаяния на лице, что видеть это маленькое создание, уже
несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как то неестественно
и ужасно больно. Она все качала своей всклоченной головой из стороны в
сторону, точно рассуждая о чем то, раздвигала врозь свои маленькие руки,
жестикулируя ими, и потом вдруг сплескивала их вместе и прижимала к своей
голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную
монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг
бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у ней деньги.
Вообще предметы игривые...
И вот, раз ночью, в толпе этих потерянных женщин и развратников
остановила меня женщина, торопливо пробиравшаяся сквозь толпу. Она была
одета вся в черном, в шляпке, почти закрывавшей ее лицо; я почти и не успел
разглядеть его; помню только пристальный ее взгляд. Она сказала что-то, что
я не мог разобрать, ломаным французским языком, сунула мне в руку какую-то
маленькую бумажку и быстро прошла далее. У освещенного окна кофейной я
рассмотрел бумажку: это был маленький квадратный лоскуток; на одной стороне
его было напечатано: "Сrois-tu сеlа?". На другой стороне, по-французски же:
"Аз есмь воскресение и живот..." и т. д. - несколько известных строк.
Согласитесь, что это тоже довольно оригинально. Мне растолковали потом, что
это католическая пропаганда, шныряющая всюду, упорная, неустанная. То
раздаются эти бумажки на улицах, то книжки, состоящие из разных отдельных
выдержек из Евангелия и Библии. Раздают их даром, навязывают, суют в руки.
Пропагаторов бездна, и мужчин и женщин. Это пропаганда тонкая и расчетливая.
Католический священник сам выследит и вотрется в бедное семейство
какого-нибудь работника. Найдет он, например, больного, лежащего в отребьи
на сыром полу, окруженного одичавшими с голоду и с холоду детьми, с
голодной, а зачастую и пьяной женой. Он всех накормит, оденет, обогреет,
начнет лечить больного, покупает лекарство, делается другом дома и под конец
обращает всех в католичество. Иногда, впрочем, уже после излечения, его
прогоняют с ругательствами и побоями. Он не устает и идет к другим. Его
оттуда вытолкают; он все снесет, но уж кого-нибудь да уловит. Англиканский
же священник не пойдет к бедному. Бедных и в церковь не пускают, потому что
им нечем заплатить за место на скамье. Браки между работниками и вообще
между бедными почти зачастую незаконные, потому что дорого стоит венчаться.
Кстати, многие из этих мужей ужасно бьют своих жен, уродуют их насмерть и
больше все кочергами, которыми разворачиваются в камине уголья. Это у них
какой-то уже определенный к битью инструмент. По крайней мере в газетах, при
описании семейных ссор, увечий и убийств, всегда упоминается кочерга. Дети у
них, чуть-чуть подросши, зачастую идут на улицу, сливаются с толпой и под
конец не возвращаются к родителям. Англиканские священники и епископы горды
и богаты, живут в богатых приходах и жиреют в совершенном спокойствии
совести. Они большие педанты, очень образованны и сами важно и серьезно
верят в свое тупонравственное достоинство, в свое право читать спокойную и
самоуверенную мораль, жиреть и жить тут для богатых. Это религия богатых и
уж без маски. По крайней мере рационально и без обмана. У этих убежденных до
отупения профессоров религии есть одна своего рода забава: это
миссионерство. Исходят всю землю, зайдут в глубь Африки, чтоб обратить
одного дикого, и забывают миллион диких в Лондоне за то, что у тех нечем
платить им. Но богатые англичане и вообще все тамошние золотые тельцы
чрезвычайно религиозны, мрачно, угрюмо и своеобразно. Английские поэты
испокон веку любят воспевать красоту пасторских жилищ в провинции, осененных
столетними дубами и вязами, их добродетельных жен и идеально прекрасных,
белокурых дочерей с голубыми глазами.
Но когда проходит ночь и начинается день, тот же гордый и мрачный дух
снова царственно проносится над исполинским городом. Он не тревожится тем,
что было ночью, не тревожится и тем, что видит кругом себя днем. Ваал царит
и даже не требует покорности, потому что в ней убежден. Вера его в себя
безгранична; он презрительно и спокойно, чтоб только отвязаться, подает
организованную милостыню, и затем поколебать его самоуверенность невозможно.
Ваал не прячет от себя, как делают, например, в Париже, иных диких,
подозрительных и тревожных явлений жизни. Бедность, страдание, ропот и
отупение массы его не тревожат нисколько. Он презрительно позволяет всем
этим подозрительным и зловещим явлениям жить рядом с его жизнью, подле,
наяву. Он не старается трусливо, как парижанин, усиленно разуверять себя,
ободрять и доносить самому себе, что все спокойно и благополучно. Он не
прячет, как в Париже, куда-то бедных, чтоб те не тревожили и не пугали
напрасно его сна. Парижанин, как птица страус, любит затыкать свою голову в
песок, чтоб так уж и не видать настигающих его охотников. В Париже... Но,
однако, что ж это я! Я опять не в Париже... Да когда ж это, господи, я
приучусь к порядку...
Отчего же здесь все это ежится, отчего все это хочет разменяться на
мелкую монету, стесниться, стушеваться, "нет меня, нет совсем на свете; я
спрятался, проходите, пожалуйста, мимо и не замечайте меня, сделайте вид,
как будто вы меня не видите, проходите, проходите!"
- Да о ком вы говорите? Кто ежится?
- Да буржуа.
- Помилуйте, он король, он все, le tiers etat с'est tout, а вы -
ежится!
- Да-с, а отчего он так спрятался под императора Наполеона? Отчего он
забыл высокий слог в палате депутатов, который он так любил прежде? Отчего
он не хочет ничего вспоминать и руками машет, когда ему напомнят о
чем-нибудь, что было в старину? Отчего у него тотчас же на уме, и в глазах,
и на языке тревога, когда другие чего-нибудь осмелятся пожелать в его
присутствии? Отчего, когда он сам сдуру разблажится и чего-нибудь вдруг
пожелает, то тотчас же вздрогнет и начнет открещиваться: "Господи! да что
это я, наконец!" - и долго еще после того совестливо старается загладить
свое поведение старанием и послушанием? Отчего он смотрит и чуть не говорит:
"Вот, поторгую сегодня маленько в лавочке, да бог даст завтра опять
поторгую, может, и послезавтра, если будет великая милость господня... Ну, а
там, а там, только бы вот поскорее накопить хоть крошечку, и - apres moi le
deluge!". Отчего он куда-то прибрал всех бедных и уверяет, что их совсем
нет? Отчего он довольствуется казенной литературой. Отчего ему ужасно
хочется уверить себя, что его журналы неподкупны? Отчего он соглашается
давать столько денег на шпионов? Отчего он не смеет пикнуть слова о
мексиканской экспедиции? Отчего в театре мужья выставляются в таком
благороднейшем и денежном виде, а любовники все такие оборванные, без места
и без протекции, приказчики какие-то или художники, дрянцо в высочайшей
степени? Отчего ему мерещится, что эпузы все до единой верны до последней
крайности, что фойе благоденствует, роt-au-feu варится на добродетельнейшем
огне, а головная прическа в самом лучшем виде, в каком только можно себе
представить? Насчет прически уж это так непременно решено, так уж условлено,
безо всяких разговоров, так, само собою условилось, и хотя поминутно
проезжают по бульварам фиакры с опущенными сторами, хотя везде есть приюты
для всех интересных надобностей, хотя туалеты эпуз даже и весьма часто
дороже, чем можно было бы предположить, судя по карману супруга, но так
решено, так подписано, и чего же вам более? А почему так решено и подписано?
Как же-с: если не так, так ведь, пожалуй, подумают, что идеал не достигнут,
что в Париже еще не совершенный рай земной, что можно, пожалуй, чегонибудь
еще пожелать, что, стало быть, буржуа и сам не совершенно доволен тем
порядком, за который стоит и который всем навязывает; что в обществе есть
прорехи, которые надо чинить. Вот почему буржуа и замазывает дырочки на
сапогах чернилами, только бы, боже сохрани, чего не заметили! А эпузы кушают
конфетки, гантируются, так что русские барыни в отдаленном Петербурге им
завидуют до истерики, показывают свои ножки и преграциозно приподымают свои
платья на бульварах. Чего же более для совершенного счастья? Вот почему
заглавия романов, как например "Жена, муж и любовник", уже невозможны при
теперешних обстоятельствах, потому что любовников нет и не может быть. И
будь их в Париже так же много, как песку морского (а их там, может, и
больше), все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и
подписано, потому что все блестит добродетелями. Так надо, чтоб все блестело
добродетелями. Если посмотреть на большой двор в Палерояле вечером, до
одиннадцати часов ночи, то придется непременно пролить слезу умиления.
Бесчисленные мужья прогуливаются с своими бесчисленными эпузами под руку,
кругом резвятся их милые и благонравные детки, фонтанчик шумит и
однообразным плеском струй напоминает вам о чем-то покойном, тихом,
всегдашнем, постоянном, гейдельбергском. И ведь не один фонтанчик в Париже
шумит таким образом: фонтанчиков много, и везде то же самое, так что сердце
радуется.
Потребность добродетели в Париже неугасима. Теперь француз серьезен,
солиден и даже часто умиляется сердцем, так что и не понимаю, почему даже до
сих пор он так ужасно чего-то трусит, трусит, несмотря даже на всю gloire
militaire, процветающую во Франции, и за которую Jасques Воnhоmmе так дорого
платит. Парижанин ужасно любит торговать, но, кажется, и торгуя и облупливая
вас, как липку, в своем магазине, он облупливает не просто для барышей, как
бывало прежде, а из добродетели, из какой-то священнейшей необходимости.
Накопить фортуну и иметь как можно больше вещей - это обратилось в самый
главный кодекс нравственности, в катехизм парижанина. Это и прежде было, но
теперь, теперь это имеет какой-то, так сказать, священнейший вид. Прежде
хоть что-нибудь признавалось, кроме денег, так что человек и без денег, но с
другими качествами мог рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение; ну, а
теперь ни-ни. Теперь надо накопить денежки и завести как можно больше вещей,
тогда и можно рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение. И не только на
уважение других, но даже на самоуважение нельзя иначе рассчитывать.
Парижанин себя в грош не ставит, если чувствует, что у него карманы пусты, и
это сознательно, совестливо, с великим убеждением. Вам позволяются
удивительные вещи, если у вас только есть деньги. Бедный Сократ есть только
глупый и вредный фразер и уважается только разве на театре, потому что
буржуа все еще любит уважать добродетель на театре. Странный человек этот
буржуа: провозглашает прямо, что деньги есть высочайшая добродетель и
обязанность человеческая, а между тем ужасно любит поиграть и в высшее
благородство. Все французы имеют удивительно благородный вид. У самого
подлого французика, который за четвертак продаст вам родного отца, да еще
сам, без спросу, прибавит вам что-нибудь в придачу, в то же время, даже в ту
самую минуту, как он вам продает своего отца, такая внушительная осанка, что
на вас даже нападает недоумение. Войдите в магазин купить чтонибудь, и
последний приказчик раздавит, просто раздавит вас своим неизъяснимым
благородством. Это те самые приказчики, которые служат моделью самого
субдительного суперфлю для нашего Михайловского театра. Вы подавлены, вы
просто чувствуете себя в чем-то виноватым перед этим приказчиком. Вы пришли,
например, чтоб издержать десять франков, а между тем вас встречают как лорда
Девоншира. Вам тотчас же делается отчего-то ужасно совестно, вам хочется
поскорей уверить, что вы вовсе не лорд Девоншир, а только так себе, скромный
путешественник, и вошли, чтоб купить только на десять франков. Но молодой
человек самой счастливой наружности и с неизъяснимейшим благородством в
душе, при виде которого вы готовы себя признать даже подлецом (потому что уж
до такой степени он благороден!), начинает вам развертывать товару на
десятки тысяч франков. Он в одну минуту забросал для вас весь прилавок, и
как подумаешь тут же, сколько ему, бедненькому, придется после вас опять
завертывать, ему, Грандисону, Алкивиаду, Монморанси, да еще после кого?
после вас, имевшего дерзость с вашей незавидной наружностью, с вашими
пороками и недостатками, с вашими отвратительными десятью франками прийти
беспокоить такого маркиза, - как подумаешь все это, то поневоле мигом, тут
же за прилавком, начинаешь в высочайшей степени презирать себя. Вы
раскаиваетесь и проклинаете судьбу, зачем у вас в кармане теперь только сто
франков; вы бросаете их, прося взглядом прощения. Но вам великодушно
завертывают товар на ваши мизерные сто франков, прощают вам всю тревогу, все
беспокойство, которое вы произвели в магазине, и вы спешите как-нибудь
поскорее стушеваться. Придя домой, вы ужасно удивляетесь, что хотели
истратить только десять франков, а истратили сто. Сколько раз, проходя
бульвары или Rue Vivienne, где столько громадных магазинов с
галантерейностями, я мечтал про себя: вот бы напустить сюда русских барынь
и... но о том, что следует дальше, лучше всего знают приказчики и старосты в
орловских, тамбовских и разных прочих губерниях. Русским вообще ужасно
хочется показать в магазинах, что у них необъятно много денег. Зато
находится же на свете такое бесстыдство, как например в англичанках, которые
не только не смущаются, что какой-нибудь Адонис, Вильгельм Телль забросал
для них весь прилавок товарами и переворотил весь магазин, но даже начинают
- о ужас! - торговаться из-за каких-нибудь десяти франков. Но и Вильгельм
Телль не промах: уж он отмстит за себя и за какую-нибудь шаль в тысячу
пятьсот франков слупит с миледи двенадцать тысяч, да еще так, что та
остается совершенно довольна. Но, несмотря на то, буржуа до страсти любит
неизъяснимое благородство. На театре подавай ему непременно бессребренников.
Гюстав должен сиять только одним благородством, и буржуа плачет от умиления.
Без неизъяснимого благородства он и спать не может спокойно. А что он взял
двенадцать тысяч вместо тысячи пятисот франков, то это даже обязанность: он
взял из добродетели. Воровать гадко, подло, - за это на галеры; буржуа
многое готов простить, но не простит воровства, хотя бы вы или дети ваши
умирали с голоду. Но если вы украдете из добродетели, о, вам тогда
совершенно все прощается. Вы, стало быть, хотите faire fortune и накопить
много вещей, то есть исполнить долг природы человечества. Вот почему в
кодексе совершенно ясно обозначены пункты воровства из низкой цели, то есть
из-за какого-нибудь куска хлеба, и воровство из высокой добродетели.
Последнее в высочайшей степени обеспечено, поощряется и необыкновенно прочно
организовано.
Почему же, наконец, - опять-таки я все на прежнее, - почему же,
наконец, буржуа до сих пор как будто чего-то трусит, как будто не в своей
тарелке сидит? Чего ему беспокоиться? Парлеров, фразеров? Да ведь он их
одним толчком ноги пошлет теперь к черту. Доводов чистого разума? Да ведь
разум оказался несостоятельным перед действительностью, да, сверх того,
сами-то разумные, сами-то ученые начинают учить теперь, что нет доводов
чистого разума, что чистого разума и не существует на свете, что отвлеченная
логика неприложима к человечеству, что есть разум Иванов, Петров, Гюставов,
а чистого разума совсем не бывало; что это только неосновательная выдумка
восемнадцатого столетия. Кого же бояться? Работников? Да ведь работники тоже
все в душе собственники: весь идеал их в том, чтоб быть собственниками и
накопить как можно больше вещей; такая уж натура. Натура даром не дается.
Все это веками взращено и веками воспитано. Национальность не легко
переделывается, не легко отстать от вековых привычек, вошедших в плоть и
кровь. Земледельцев? Да ведь французские земледельцы архисобственники, самые
тупые собственники, то есть самый лучший и самый полный идеал собственника,
какой только можно себе представить. Коммунистов? Социалистов, наконец? Но
ведь этот народ сильно в свое время профершпилился, и буржуа в душе глубоко
его презирает; презирает, а между тем все-таки боится. Да; вот этого-то
народа он до сих пор и боится. А чего бы, кажется, бояться? Ведь предрек же
аббат Сийес в своем знаменитом памфлете, что буржуа - это все." Что такое
tiers etat? Ничего. Чем должно оно быть? Всем". Ну так и случилось, как он
сказал. Одни только эти слова и осуществились из всех слов, сказанных в то
время; они одни и остались. А буржуа все еще как-то не верит, несмотря на
то, что все, что было сказано после слов Сийеса, сбрендило и лопнуло, как
мыльный пузырь. В самом деле: провозгласили вскоре после него: Liberte,
egalite, fraternite. Очень хорошо-с. Что такое liberte? Свобода. Какая
свобода? Одинаковая свобода всем делать все что угодно в пределах закона.
Когда можно делать все что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода
каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без
миллиона есть не тот, который делает все что угодно, а тот, с которым делают
все что угодно. Что ж из этого следует? А следует то, что кроме свободы,
есть еще равенство, и именно равенство перед законом. Про это равенство
перед законом можно только сказать, что в том виде, в каком оно теперь
прилагается, каждый француз может и должен принять его за личную для себя
обиду. Что ж остается из формулы? Братство. Ну эта статья самая курьезная и,
надо признаться, до cих пор составляет главный камень преткновения на
Западе. Западный человек толкует о братстве как о великой движущей силе
человечества и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в
действительности. Что делать? Надо сделать братство во что бы ни стало. Но
оказывается, что сделать братства нельзя, потому что оно само делается,
дается, в природе находится. А в природе французской, да и вообще западной,
его в наличности не оказалось, а оказалось начало личное, начало особняка,
усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем
собственном Я, сопоставления этого Я всей природе и всем остальным людям,
как самоправного отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему
тому, что есть кроме него. Ну, а из такого самопоставления не могло
произойти братства. Почему? Потому что в братстве, в настоящем б