полное, беспрепятственное пользование всеми человеческими способностями. И, быть может, историк еще будет сожалеть, что эти честолюбивые мечты не осуществились... Такова, - заключил Наполеон, - вся моя история в немногих словах". А вот что говорил он доктору О'Мэара 18 февраля 1818 г.:
"Система управления должна быть приспособлена к духу нации и к обстоятельствам. Прежде всего Франции нужно было правительство сильное. Когда я стал во главе Франции, она находилась в том же положении, в каком был Рим, когда понадобился диктатор для спасения республики. Английское золото создавало против Франции коалицию за коалицией. Для успешного сопротивления им нужно было, чтобы глава государства мог располагать всеми силами, всеми ресурсами нации. Я завоевывал, только защищаясь. Европа не переставала нападать на Францию и на ее принципы, и нам нужно было бить, чтобы не быть побитыми. Среди партий, которые волновали Францию с давних пор, я был как всадник на горячей лошади, бросающейся то в одну сторону, то в другую: чтобы заставить ее идти прямо, я был вынужден от времени до времени давать ей почувствовать узду. В стране, которая только что вышла из революции, которой угрожают враги извне, которую мутят изменнические интриги внутри, правительство должно быть твердым. Если бы наступило успокоение, прекратилась бы и моя диктатура, и я бы начал свое конституционное правление. Даже в том состоянии, в каком была Франция, в ней было больше равенства, чем в других странах Европы".
Заявления этого рода рассыпаны по всему "Memorial", по "Recits de la captivite", по мемуарам, записанным генералами. Приведенные два длинных отрывка резюмируют их довольно хорошо, и ими можно поэтому ограничиться. Потеряв надежду на возвращение власти, опрокинутый господин Европы пытается примирить с собой современников и потомство, отчасти с чисто практической целью: чтобы облегчить для сына путь к французскому трону, отчасти повинуясь идеалистическим побуждениям: создать вокруг своего имени ореол, блеск которого переживет века. К этой двойной цели он идет, как нетрудно видеть и из приведенных отрывков, двумя путями: он старается или оправдать то, что он делал, или убедить мир, что, если бы его не свалили, он излил бы на человечество и в частности на Францию реки благополучия. К обещаниям задним числом приходится прибегать тогда, когда нет возможности скрыть, замолчать неудобный факт или дать ему сколько-нибудь удовлетворительное объяснение.
Разберем же главные обвинения, которые, по мнению Наполеона, будет как нельзя легче опровергнуть будущему историку. Их четыре: страсть к войнам и завоеваниям; стремление основать всемирную монархию; деспотизм; стеснение свободы. Можно было бы подобрать еще сто четыре, но их Наполеон не вводит в свою "краткую историю". Опустим и мы их пока. Есть историки, которые по всем этим пунктам выносят Наполеону оправдательный приговор, но это достигается ценой целой системы прокрустовых лож. Беспристрастная наука судит иначе.
Сложнее всего вопрос о войнах. Наполеон уверяет, что он воевал только тогда, когда на него нападали. Это неверно. Испания не нападала на него, Россия в 1812 г. не нападала. Но не в этом дело. Внешняя политика Наполеона определялась в значительной мере факторами, лежащими вне его воли. На нее давили национальные интересы, те самые, которые давили на внешнюю политику и Людовика XIV, и революции, и давили в том же направлении. И эти интересы властно требовали войны с Англией и Австрией, чтобы заставить их устраниться с пути политического и экономического развития Франции. Но был элемент, который привходил во внешнюю политику Франции от Наполеона, как такового: его честолюбие. Оно увлекало его далеко за рамки, необходимые с точки зрения французских национальных интересов. Наиболее решительными моментами в этом отношении были переговоры с союзниками в Франкфурте осенью 1813 г. и в Шатильоне в начале 1814 г. Наполеон отверг такие условия мира, которые удовлетворяли вполне всем условиям мирного развития Франции. Почему он сделал это?
Вопрос о всемирной монархии едва ли имеет большое значение. В словах, сказанных Ласказу, Наполеон как будто не отрицает, что у него была эта гордая мечта. Для Гюго она только дополняла титанический образ:
... C'est lui qui, pareil a l'antique Encelade
Du trone universel essaya l'escalade,
Qui vingt ans entassa,
Remuant terre et cieux avec une parole,
Wagram sur Marengo, Champaubert sur Arcole,
Pelion sur Ossa...
Но в другой раз, 28 января 1817 г., на вопрос доктора О'Мэара, Наполеон отрицал это. "Моим намерением было сделать Францию более обширной, чем всякая другая страна, но я никогда не притязал на всемирную державу. Я, напр., никогда не перенес бы Францию за Альпы". Но если у него и не было твердо поставленной цели, если он и понимал невозможность сколько-нибудь прочных успехов на этом пути, то, как "случайное создание обстоятельств", он, несомненно, признавал всемирную монархию и был далек от мысли считать мечту об империи Карла Великого "бредом безумца", как называет ее Тьер. Что толкало его к этой химерической цели?
Вопрос о деспотизме тоже не разрешается так просто, как казалось Наполеону на Св. Елене. Кое в чем, конечно, он был прав. Республика при директории показала, что она совершенно неспособна справиться с затруднениями, которые терзали страну внутри и снаружи. И борьба партий, и анархическая пропаганда, и противообщественные тенденции, - все это было, и все это нужно было устранить, чтобы спасти Францию. Больше того, быть может, была нужна и диктатура. Но Наполеон опять сделал больше, чем это требовалось для страны. Ему было мало, что он задушил революцию, свою кормилицу, революцию, которая воздвигла ему пьедестал для его карьеры, которая вспахала и засеяла поле славы, на котором он так легко собрал всю жатву. Ему было мало, что он конфисковал без остатка все ее наследие в свою пользу. Он захотел прежде всего титула, как будто титул мог прибавить что-нибудь к славе победителя Риволи и Маренго, создателя Гражданского Кодекса, умиротворителя страны. "Зачем ему нужно, - говорил Поль Луи Курье (Oeuvres compl., 1849 г., стр. 242 - 243), - ему, солдату, военачальнику, первому полководцу мира, чтобы его называли величеством"? Быть Бонапартом и сделать себя государем! Он хочет низойти? Нет, он думает стать выше, сравнявшись с королями. Титул он предпочитает имени. Бедняга! У него больше счастья, чем ума! Я подозревал это, когда узнал, что он отдал свою сестру за Боргезе и считал, что Боргезе оказывает ему слишком большую честь! Цезарь гораздо лучше понимал эти вещи, и он был другим человеком. Он не взял заезженного титула: из своего имени он сделал титул более высокий, чем титул царей". Но и титула одного ему оказалось мало. Он захотел стать основателем династии, захотел, чтобы в жилах его потомства кровь поручика артиллерии смешалась с кровью самой древней и самой благородной династии Европы. Где источник этих фантазий, превратившихся в действительность?
Вот, наконец, пункт о свободе, тот, о котором историки-панегиристы обыкновенно предпочитают молчать. "Стеснение свободы" бывает всякое. Обуздать анархию было нужно; не лишним было унять якобинцев, ставших обыкновенными клубными крикунами, давно потерявших связь с социальной почвой; наложить узду на роялистов, которые, пользуясь бессилием власти, вносили дезорганизацию в общественную жизнь, было необходимо. Но разве только в этом были стеснения свободы при консульстве и особенно при империи? Свобода французского народа, плохо ли, хорошо ли, охранялась конституцией. Наполеон никогда не считался с. этой конституцией, когда она ему мешала. Нужны были ему налоги вне рамок, разрешаемых конституцией, он их взимал. Боялся он, что война не будет одобрена парламентом, он его не спрашивал о войне. Мешали ему вообще палаты, он их отсрочивал. Гласность становилась для него стеснительной, он делал знак Фуше, и тот обращался с гласностью, как с герцогом Энгиенским. В акте сената, низлагающем Наполеона, имеется на этот счет такой пункт:
"Принимая во внимание, что свобода печати, установленная и освященная в качестве одного из неотъемлемых прав народа, постоянно была подчинена произвольной цензуре его полиции; что в то же время он постоянно пользовался печатью, чтобы наполнять Францию и Европу искаженными фактами, ложными принципами, доктринами, благоприятными деспотизму, оскорблениями иностранных правительств; что акты и доклады, слушавшиеся сенатом, подвергались при опубликовании изменениям"... Тут уже не об анархии дело идет, а о вещах совсем иного порядка. И Наполеон, конечно, очень хорошо это понимал и на Св. Елене. Ибо иначе ему не зачем было бы отводить взоры современников и потомства от кровавых следов деспотизма, от застенков Фуше и Савари, от келейных судов, от лабораторий насилия, и прикрывать незажившие еще раны на теле свободной Франции заявлениями, что он уже совсем собирался стать конституционным правителем и ждал только "успокоения". Разве не поучительны эти заведомо лживые уверения, которым авторы их, будь то великий Наполеон или пигмеи деспотизма, верят меньше, чем кто бы то ни было? И мы отлично знаем, как Наполеон ждал успокоения. Перед походом в Россию весной 1812 г. он беседовал в Дрездене с Меттернихом (Memoirs, т. I, 120), и вот какие мысли сообщал ему о наилучшей форме правления для Франции. "Франция меньше приспособлена для форм представительства, чем многие другие страны. В Трибунате только и занимались, что революцией; поэтому я навел порядок: я распустил его. Я надел намордник (un baillon) на Законодательный корпус. Заставьте замолчать собрание, которое, чтобы играть какую-нибудь роль, должно заниматься обсуждением дел, и вы его дискредитируете. Мне только и остается, что положить в карман ключ от залы заседаний, и с Законодательным корпусом будет кончено. Никто не вспомнит о нем, потому что о нем уже забыли при его существовании. Но я все-таки не хочу абсолютной власти. Я дам новую организацию сенату и государственному совету. Первый заменит верхнюю палату, второй - палату депутатов. Сенаторов по-прежнему я буду назначать всех. Треть членов государственного совета будет выбираться трех степенными выборами, две трети будут назначаться мной. Это будет настоящее представительство, потому что оно все будет состоять из людей опытных. Не будет ни болтунов, ни идеологов, ни поддельной мишуры. Тогда Франция станет страной, которая управляется хорошо даже при ленивом государе; а такие у нее будут; для этого достаточно одного способа их воспитания". Если Наполеон говорил О'Мэаре о таком "конституционном правлении", то, пожалуй, Франция потеряла мало, променяв наполеоновских пчел на бурбонские лилии. Что касается ссылки на то, будто во Франции было больше равенства, чем где бы то ни было, то она, может быть, и справедлива, но при Наполеоне это равенство потеряло всякий смысл, ибо стало равенством порабощения. Сам Беранже, бард Империи, должен был признать это. Он говорит: "Мое полное энтузиазма, постоянное преклонение перед гением императора, мое идолопоклонство никогда не ослепляли меня на счет все возрастающего деспотизма империи". Должно же быть какое-нибудь объяснение всему этому.
Причины, конечно, были, и их нужно искать в нравственной организации Наполеона. Шатобриан (Mem. d'outre tombe, IV, 54) в двух словах дает ключ к объяснению непонятных на первый взгляд действий Наполеона. "Чудовищная гордыня и беспрестанная аффектация, - говорит он, - портили характер Наполеона". И это глубокая правда. Чтобы тешить эту непомерную гордыню, он наступает своим тяжелым сапогом, который тоже несет в себе частицу от революции, на шею легитимнейших монархов Европы. Он срывает с их голов короны и бросает своим маршалам в награду за удачную кавалерийскую атаку, за хорошо выполненную диспозицию. Он заставляет королей дожидаться у себя в приемной, толпиться у подножия своего трона, целовать свою шпору; обращается с ними грубее, чем со своими гренадерами. Ему сладко сознавать, что король прусский и император австрийский дрожат перед ним, боятся, чтобы он не отнял остатки их владений, не выбросил их самих за окно, как какого-нибудь неаполитанского короля. Он чувствует, что его дерзаниям в Европе нет пределов: он расстреливает французского принца без всякого повода, без всякой необходимости, только для того, чтобы показать, что это ему ничего не стоит, что он безнаказанно может совершить самое вопиющее преступление. Он делает главу католического мира чем-то вроде своего капеллана. Он требует в жены австрийскую эрцгерцогиню, и ему не смеют отказать в ее руке; будь он настойчивее, он получил бы руку русской великой княжны. Он дарит сестрам по герцогству на булавки, бездарных братьев сажает на королевские троны. Словом, разыгрывает из себя Провидение на все лады. И сокрушается, что не может заставить народы по-настоящему почитать себя, как Бога. "Я явился слишком поздно, - жалуется он адмиралу Декре. - Нельзя свершить ничего великого. Согласен: карьера моя хороша. Я прошел прекрасный путь. Но какое различие с древностью! Вспомните Александра: когда он завоевал Азию и объявил себя сыном Юпитера, ведь за исключением Олимпии, которая знала, как к этому относиться, да еще Аристотеля и нескольких афинских педантов, ему поверил весь Восток! Ну, а если бы мне пришло в голову объявить себя сыном Предвечного и воздать ему преклонение в качестве такового? Ведь последняя торговка захохочет мне в глаза. Нет! Народы теперь слишком просвещены! Ничего не сделаешь!" Гордыне и аффектации некуда было идти дальше, и они действительно отравляли все, что было благородного в Наполеоне. Альбер Сорель, набросав его характеристику в расцвете его сил, в 1795 г. прибавляет: "Ни сердечные волнения, ни угрызения совести не стесняют в нем государственной точки зрения, единственной руководительницы его действий. Одни страсти, доведенные до экстаза, затемнят ее со временем. Эгоизм, равный гению - такого же размаха и такой же необъятности, ненасытное опьянение боевым хмелем, потребность поглотить все, чтобы над всем господствовать, колоссальное "я" - неудержимое, деспотичное, беспощадное, - не пронизывают его и не владеют им еще". Все это явилось очень скоро: вместе с императорской мантией и титулом "величество", после Аустерлица и Тильзита. Быть может, самым существенным выводом такого настроения было то, что Наполеон, выкормок революции, отлично понимавший ее социальный смысл[8], сам поднятый волной национального подъема, совершенно исключил народ из своих политических расчетов. Он был так уверен, что время народных движений прошло, раз он стал во главе Франции, что совершенно забыл о существовании народа в других странах. И еще на Св. Елене он называет народ не иначе, как canaille; и хотя Ласказ тщательно отмечает, что это только способ выражения, а не взгляд, но это характерно. И еще больше характерно то, что он так до конца и не понял вполне, что его блистательная карьера потерпела кораблекрушение именно благодаря этой canaille, которую его деспотизм и его гордыня сделали гражданами, по крайней мере, на время: в Испании, в Пруссии, в Тироле, в России. Когда монархи выводили армии старого порядка против его маршалов и его солдат, он их бил одну за другой. Когда же он начал вторгаться в сердце неприятельской страны и попирать самые дорогие чувства народов, народы восстали, армии стали вооруженными народами, как во Франции при Конвенте и Директории. И против этой могучей национальной волны не устоял Наполеон, потому что в его армии уже не было прежнего национального духа. Он полагался только на свой гений, а гений не устоял перед "дланью народной Немезиды".
Добившись власти, он весь свой гений положил на то, чтобы караулить ее. Не беречь, не охранять, а именно караулить: чтобы ее не отняли у него так же внезапно и неожиданно, как он сам отнял ее у республики. Гений вянет, когда из него делают такое употребление. И, разумеется, из души его очень быстро улетучились лучшие человеческие чувства. Они плохо уживаются под порфирой, особенно под такой, которая непрочно держится на спине ее обладателя. Бурьен рассказывает: "Одним из самых больших несчастий Бонапарта было то, что он не верил в дружбу и не испытывал потребности любить. Сколько раз говорил он мне: "Дружба - это звук пустой; я никого не люблю, даже моих братьев. И я знаю, что у меня нет настоящих друзей. Пока я - то, чем я теперь, друзей по виду у меня будет сколько угодно". При таком взгляде трудно уважать людей. Наполеон презирал их. Тот же Бурьен записал его изречение: "Два рычага двигают людьми: страх и выгоды". Поэтому он осыпал золотом тех, кто был ему нужен, особенно своих маршалов, и не жалел бичей и скорпионов, если считал кого-нибудь опасным. И мы знаем, к чему это приводило. Купавшийся в богатстве и почестях Бертье, сделанный королем Мюрат, осыпанные всеми благодеяниями Мармон, Ожеро, Макдональд, Виктор все-таки изменили ему. А как они были ему нужны! Сколько раз на Св. Елене он говорил: "Будь у меня при Ватерлоо начальником штаба Бертье, я не проиграл бы сражения!"
"Будь у меня при Ватерлоо Мюрат, чтобы вести кавалерию, я не был бы побежден!" Что же побуждало этих людей быть неблагодарными? То, что они уже не любили его. То, что он считал себя в праве, облагодетельствовав их всячески, быть с ними грубым и резким, третировать их, своих братьев по оружию, своих товарищей, со многими из которых он был прежде на "ты", как прислугу. Он умел оскорблять их как-то особенно больно, задевая самые чувствительные струны. Когда Даву советовал ему под Бородином обойти русскую армию, он грубо оборвал его: "Вечно вы со своими обходами! Ничего другого не умеете посоветовать!" А обстоятельства показали, что герой Ауэрштета подавал ему яблоко с древа познания. Сульт под Ватерлоо предостерегал его, говоря, что Веллингтон - нешуточный противник. "Ну, конечно, - перебил его Наполеон. - Он побил вас раза два, вот вы и боитесь его!" С Ланном он устроил самую настоящую гадость: подбил его на растрату, обещав, в качестве первого консула, дать ордер на нужную сумму. И обманул: ему нужно было добиться, чтоб Ланн перестал говорить ему "ты". А чего только не терпел бедный Дюрок! Это все друзья, люди, без которых он не мог обходиться. С обыкновенными смертными, мужчинами, женщинами, даже детьми, он совсем не стеснялся. Детей он ласкал тем, что размазывал им во время обеда соус от кушаньев по физиономиям. Он мог говорить дамам: "А мне рассказывали, что вы хорошенькая! Какой вздор!" Тут "гордыня" соединялась с отсутствием воспитания и природной, истинно-корсиканской грубостью.
Когда же сюда примешивались эгоистические опасения за собственную судьбу или хотя бы только за свою славу первого полководца, получались факты несколько иного характера. Ревнивая подозрительность Наполеона отняла у Франции шпагу Моро, побудила в 1812 г. оставить дома Массену, гениальнейшего из маршалов империи. И Моро в 1813 году учил союзников, как бить непобедимого, а Массена командовал где-то жалким гарнизоном вместо того, чтобы вести войска к победам, как при Риволи, при Цюрихе, при Ваграме[9]. И даже, когда уже все было кончено для него, на Св. Елене, Наполеон старается умалить таланты своих маршалов, представить их посредственностями, слава которых тонула бы без остатка в лучах его собственной славы.
Так, "гордыня" и "эгоизм, равный гению", порождали мизантропию и пессимизм, порождали политику подозрительности и недоверия. Эта политика, конечно, никогда не достигала тех целей, каких хотел Наполеон. Она только умаляла его фигуру, накладывала на нее какую-то мрачную, зловещую тень и, в конце концов, не уберегла его от Св. Елены.
Наполеон, разумеется, не всегда был один и тот же, как правитель. В первые годы, в эпоху консульства, когда он пробивается, когда он укрепляет свое положение, - он обнаруживает больше интереса к государственным делам, большее понимание государственной и национальной пользы. В десять лет империи, когда он укрепился и когда ему нужно оберегать и упрочивать свое положение, династическая точка зрения все больше и больше заслоняет государственную, пока не поглощает ее совсем. Душевный переворот начинается после того, как ему так цинично изменила Жозефина, - женщина, которую он, действительно, любил; после того, как в брюмерские дни он видел вокруг себя такую вакханалию беспринципности и готовности продать идеалы за чечевичную похлебку; после того, как он убедился, что моральный подъем медовых дней революции сменился в обществе страстью другого рода: страстью к наслаждениям жизни. Если бы судьба не отрезала нить его возрастающего могущества, если бы Наполеон остался на престоле еще несколько лет, тиранства второй империи, быть может, были бы изобретены значительно раньше. Эту постепенную эволюцию нужно все-таки помнить. Наполеон-консул не то, что Наполеон-император. Если бы Наполеон пал под Ульмом или Аустерлицем, когда на челе его горела слава Италии и Египта, Гражданского кодекса и финансовой реформы, образ его остался бы на скрижалях истории чистый и прекрасный, как образ Гоша, Марсо, Дезе. Но между Аустерлицем и Св. Еленой протекло десять лет. В историю прошел не тот чудесный юноша с картины Гро, стройный, с бледным лицом и горящими глазами, который со знаменем в руках, весь - порыв, весь - вера в победу, стремится на врага, а другой: тучный, с тяжелыми веками, с усталым взором исподлобья и нездоровой желтизной одутлого лица, такой утомленный, что ему трудно подняться с кресла, - Наполеон Делароша. Бонапарт эпохи Лоди и Арколе думал о Франции, обнажая шпагу. Наполеон Ваграма и Смоленска, Лейпцига и Монмираля думает только о себе. В душе его распустился махровый цветок эгоизма и задавил собой все: и любовь к Франции и "государственную точку зрения". Оттого он никогда, ни в чем: ни в войнах, ни в законодательстве, ни в управлении, не может остановиться там, где этого требуют интересы Франции и "государственной точки зрения". Он идет дальше, ибо это нужно, или кажется, что нужно, в его личных интересах, - интересах Наполеона Бонапарта и его дома.
Можно сколько угодно рыться в мемуарах, выкапывать оттуда по крупинке мелкие факты, нанизывать их на нить собственного увлечения и пробовать создать из этой операции апологию нравственного образа Наполеона, т.е. делать то, чем занимаются Масон, Леви и другие биографы-панегиристы. Из этого ничего не выйдет. Потому что, когда дело идет о таком человеке, как Наполеон, слишком мало убедить людей, что он обладал целым рядом мелких буржуазных добродетелей, что он любил мать, жену, сестер, не всегда был неблагодарен и проч. Это годится для какого-нибудь Луи-Филиппа. Защищая Наполеона, мы должны доказать одно: что его гений служил только "Франции милой", только ее процветанию, только ее могуществу, а не собственному его честолюбию; что в нем, как в Гоше, в Дезе, в Гарибальди, воин неотделим от патриота. Именно эти положения недоказуемы.
Тогда - этот вопрос задается обыкновенно панегиристами - чем объяснить, что до сих пор во Франции существует целый культ Наполеона, складываются наполеоновские легенды, появляются драмы, романы и поэмы о Наполеоне, пишутся картины... Ведь, если Наполеон душил Францию своим деспотизмом и ежегодно бросал на жертвенник своего честолюбия сотни тысяч ее сынов, она должна была бы ненавидеть его в тысячу раз больше, чем его преемников. А она его обожает. Значит, он искупил свои преступления?
Тут перед нами общественно-психологическая загадка. Приходится сказать: да, он искупил. Но необходимо прибавить: преступления, которые искупаются, не перестают быть преступлениями. Чем же он искупил их?
Прежде всего, той славой, которой он окутал Францию, как сверкающим золотым облаком. Наполеоновская легенда начала складываться при реставрации, т.е. в эпоху, когда страна испила до конца горечь унижения. Вторая империя, когда именем Наполеона творились последние гнусности, когда наполеоновская треуголка очутилась на голове проходимца, - явилось некоторое отрезвление. Но с тем большей силой расцвела легенда при третьей республике, после нового удара, отбросившего восточную границу еще дальше от Рейна. Франция, баловень славы, в течение нескольких десятилетий, не выходила из полосы бесславия. Что удивительного, если ее потянуло к тем временам, когда именем ее были полны оба полушария, когда ее орлы летали из Мадрида в Москву и в Гамбург из Каира? Что удивительного, если страна, склонившись перед Вандомской колонной, простирая руки к бронзовой фигуре императора, кричала ему в экстазе: "Возьми нашу свободу, верни нам славу!"
И потом, когда люди под влиянием воскресших восторгов, начинали осматриваться кругом и подводить итоги тому, что осталось у Франции от Наполеона, они с удивлением и с радостью видели, что Франция живет еще творениями императора. Видит это и наука. Административные учреждения империи, в которых дух революции пропитал насквозь и обновил организацию старого порядка, в которых сохранилось все ценное из прежнего, а новое, внесенное революцией дало гарантию прочности - были делом Наполеона. Они до сих пор в общем сохранились в государственном обиходе страны. Конечно, и в управлении, и в полиции, и в школе многое преобразовано, но дух Наполеона еще живет в них. Нечего говорить, что одного Гражданского Кодекса, Code Napoleon, было бы достаточно, чтобы составить славу для законодателя. Потом финансы. Наполеон застал финансовое управление в таком состоянии, что правительство посылало занять денег в кассу оперы, чтоб послать курьера в армию. Наполеон при помощи Герена все привел в порядок. Ни разу при нем, несмотря на огромные военные расходы, не было заключено ни одного займа, никогда бюджет не сводился с дефицитом вплоть до последнего, на 1813 г., который был исполнен без помехи. И когда английский фрегат Northumberland вез императора на Св. Елену, Франция, изнуренная столькими передрягами, была все-таки самой богатой страной мира. Новый общественный строй, новое распределение собственности, созданное революцией, он укрепил так, что Бурбоны, при всей ярости эмигрантов, были не в состоянии предпринять социальную реставрацию. Миллиард, который правительство выколотило из народа и роздало дворянам, ярче, чем что-нибудь, свидетельствует о бессильной злобе людей старого режима. И никто иной, как Наполеон воздвиг вокруг нового социального порядка ту железную решетку, о которую поломали себе зубы Людовик XVIII, граф Артуа, Полиньяки, Виллели и как они еще там называются.
А если бросить взгляд на Европу? И там следы деятельности Наполеона. Италия, объединенная впервые, узнавшая, что можно отделываться и от папы и от чужеземцев, мешающих ей слиться в одно. Германия, сомкнувшаяся, освободившаяся от бесконечно малых имперских территорий, камнем висевших на объединительных стремлениях ее буржуазии. Пруссия, развязавшаяся с самыми тяжелыми сторонами феодализма. Юго-славянские племена, потянувшиеся одно к другому под знаменем иллиризма. Испания, сбросившая с себя ярмо инквизиции и нашедшая путь к конституционному порядку. Южно-американские республики, стряхнувшие ненавистное испанское иго. Наконец, введение Гражданского Кодекса, разрушение феодальных цепей повсюду, где было можно; произведенный континентальной блокадой промышленный подъем. Все это - хорошие титулы на славу и на признательность.
Due secoli,
L'un contro l'altro armato
Sommessi a lui si volsero,
Come aspettando il fato
E fe silenzio ed arbitro
S'assise in mezzo a lor[10]
(Манцони).
Разумеется, ни во Франции, ни в Европе Наполеон не мог сделать больше того, что подсказывалось духом времени, что намечалось социальным развитием, что прокладывалось революцией. Его деятельность пошла на пользу буржуазии, тому классу, героем которого он был. Как сын революции, он разрушал всюду феодальный уклад, и расчищал дорогу для победного шествия третьего сословия. И если европейская буржуазия культивирует наполеоновскую легенду всюду без различия национальностей, она воздает этим бессознательную дань признательности человеку, так много сделавшему для нее. Этим отчасти и объясняется, что так легко забыто все остальное. Но тут есть еще одна причина.
Если люди охотно прощают все зло, которое Наполеон-император сделал Франции, то это потому еще, что в катастрофе, к которой он привел страну, один из самых тяжких ударов достался ему самому. У него была своя Голгофа - Св. Елена; у него были свои Иуды без числа, начиная от Талейрана и Бернадота и кончая Мармоном и Ожеро; у него был свой палач, лютый и свирепый, как сорок тысяч палачей испанской инквизиции: Гудсон Лоу. Когда трагическая эпопея последних шести лет жизни Наполеона дошла до Франции в простых, безыскусственных повествованиях Ласказа, О'Мэары и генералов, взрыв негодования, сострадания, самой простой, по человечеству, жалости был таков, что после него не осталось никаких укоров, рассыпались все обвинения, смолкла сама справедливость.
Поэты, глашатаи народных чувств, принесли ему отпущение. Пушкин сказал:
Над урной, где твой прах лежит,
Народов ненависть почила
И луч бессмертия горит...
Гюго повторил:
Les peuples alors, de l'un a l'autre pole,
Oubliant le tyran, s'eprirent du heros...
Ф. Штук. "Посвящается
великому артисту Э. Поссарту".
Притом, не просто героем, а героем, которого замучили и заплевали пигмеи. Ему Европа была мала для размаха, а он был брошен, на крошечную скалу, заблудившуюся в океане, да и на ней еще ему начертили пределы движения; когда он подходил к этим пределам, он видел перед собой вызывающую улыбку английского часового, и не было с ним Дюрока и взвода старой гвардии, чтобы разогнать мелькавшие всюду назойливые красные мундиры. Он потрясал миром, играл судьбами народов, из королевских тронов делал какие-то бирюльки, и это утоляло порой его титаническую энергию. Теперь ему предупредительно предлагали для наполнения досугов заняться мемуарами и садоводством. Он любил считать свои дивизии, колеса той живой колесницы, на которой он въезжал триумфатором в столицы Европы; здесь он считал белых чаек, реявших над океаном. Он, кому император Австрии не посмел отказать в руке своей дочери, терпел недостаток во всем и перелицовывал свой старый зеленый мундир. Его, великана, насмерть пронзенного мечом, беспрестанно донимали мелкими булавочными уколами. "Мне нужно было умереть под Ватерлоо", жаловался он близким. "Вы думаете, что английское правительство решило держать меня здесь до смерти?" тревожно спрашивал он у одного англичанина, навестившего его. "Боюсь, что да". - "Тогда я умру скоро". И было грустное спокойствие в ответе... Он ходил в своей гранитной клетке, живой только воспоминаниями, и "пролетавшие орлы его не узнавали". Смерть приближалась...
Un jour enfin il mit sur son lit son eрeе,
Et se coucha pres d'elle et dit: c'est aujourd'hui.
On jeta le manteau de Marengo sur lui.
(Гюго).
Елена для славы Наполеона была как чистилище. Все тяжелое, мрачное, вероломное, все неискреннее и неправое было сброшено там, прилипло к Гудсону Лоу, как замогильное проклятие императора. При Наполеоне остался один его гений, одно величие.
Это - для общества, главным образом, буржуазного. Наука, которая никогда не увлекается и никогда не поддается опьянению, твердо помнит факты. Наука не может забыть некоторых вещей: гнусностей Фуше, виртуозностей деспотизма, "намордников" всякого рода, постоянных нарушений закона, застреленного герцога Энгиенского, изгнанного Моро, отодвинутого Массену, ненужных войн и тысячей тысяч загубленных жизней. Наука отмечает, как важнейший вывод истории Наполеона, что даже он, "муж рока", который осаждал своими фантазиями Провидение, и из своих капризов делал законы для человечества, - даже он при всем своем колоссальном гении, потерпел крушение только потому, что свои личные интересы поставил выше интересов страны, доверившей ему свою судьбу. Ибо власть подточила гений. Наука признает то, в чем он был велик. Но она должна сказать, что трон этого человека с железной поступью, выкованный на пороховом огне, был сложен из человеческих костей, и что среди этой груды были не только кости погибших на войне...
----------------------------------------
[1] О 13 вандемьера см. т. I, в статье "Революция и Бонапарт". Монтенотте - местечко в Пьемонте, где Бонапарт одержал первую решительную победу над соединенной австро-сардинской армией Болье. Союзная армия, как гигантской бритвой, была разрезана на две части: австрийцы отброшены в Ломбардию, сардинцы - к Турину. Потом он бил их отдельно.
[2] Немного больше году прошло между Лоди и Леобеном, а Наполеон уже обнаруживает очень большую предусмотрительность. Французские республиканцы громко аплодировали ему, когда он ответил австрийским уполномоченным на их предложение признать республику: "Республика, как солнце! тем хуже для тех, кто ее не видит". Именно, республиканцам нужно было радоваться этой фразе меньше, чем кому-нибудь, ибо она была сплошь лицемерие. Потом Наполеон объяснил, почему он не хотел формального признания. Он боялся, как бы не вышло затруднений со стороны Австрии в тот момент, когда республика должна была перестать существовать.
[3] Соучастие Бонапарта в убийстве Клебера, конечно, басня, измышленная его врагами.
[4] A. Levy, "Napoleon intime", ed. Nelson, стр. 481 след.
[5] Levy, "Napoleon intime", кн. VII, passim.
[6] Образование, полученное им, было недостаточно для того положения, которое он занял, а читал он, хотя и много, но очень беспорядочно.
[7] А там сидели такие светила, как Порталис, Тронше, Реаль и сам Тибодо.
[8] "Французская революция была всеобщим движением массы народа против привилегированных. Главной целью революции было разрушение привилегий и злоупотреблений. Она хотела уничтожить вотчинные суды, упразднить остатки крепостничества, подчинить всех одинаково государственному тяглу... Половина земельной территории переменила собственников". (O'Meara, Napoleon dans l'exil, 135).
[9] На Св. Елене Наполеон оправдывается тем, что Массена был болен и ослабел. Как-будто при Ваграме, раненый, не выходивший из коляски, герой не творил чудеса!
[10] Два века, стоя в полном вооружении один против другого, обратились к нему. Воцарилось молчание, и он судьей сел между ними.
III. Вторжение. План Наполеона.
есколько выше Ковно, там, где в Неман впадает маленькая речка Еся, река образует большую луку в сторону западного берега. Восточный берег принимает здесь вид полуострова, длиной около 3 верст и шириной в полторы. Левый берег весь окаймлен возвышенностями, и как раз у самого устья Еси, у вершины луки высится большой холм, командующий над всем полуостровом и над рекой. Еще выше по течению - деревня Понемунь, дальше - остров.
Это место избрал Наполеон для перехода через Неман главной части своей армии[1]. Накануне, 11 июня он тщательно осмотрел берега реки в окрестностях Ковно[2] и лучшего места найти не мог. Да и нечего было искать. Если бы даже противоположный берег был занят неприятельской армией, удобства местности были таковы, что переправа должна была совершиться без большого труда. Стоило поставить на возвышенности артиллерию, и наводка мостов была обеспечена.
Под вечер корпус Даву, который первым должен был ступить на русскую землю, подошел к реке и затих среди холмов и леса. Огней не разводили, и ничто не указывало на то, что через несколько часов десятки тысяч людей будут на той стороне реки. В эту пору темнеет поздно, и лишь с наступлением ночи подготовка переправы началась. Собрали лодок и поромов, сколько могли, и в темноте рота сапер переправилась на правый берег. Там они нашли утлую деревушку и укрепились в ней. Русские войска тщательно наблюдали Неман от Ковно до Гродно. Им было известны все передвижения неприятеля. Ближайшей от места переправы воинской частью был авангард 2-го пехотного корпуса под начальством ген. Всеволожского. Он занимал местечко Яново. Под командой Всеволожского были те казачьи разъезды, которые наблюдали за переправой (они принадлежали к л.-гв. Казачьему и Бугскому полкам)[3]. Когда французские саперы переправились, один из этих разъездов спокойно приблизился к ним и офицер спросил, что за люди. "Французы", был ответ. "Чего вы хотите и зачем вы в России?" продолжал спрашивать офицер. "Воевать с вами, взять Вильну, освободить Польшу!" Офицер не спрашивал дальше, повернул коня, и патруль быстро скрылся в лесу. Саперы послали ему вдогонку несколько пуль (Segur, т. I, 126). То были первые французские выстрелы, прозвучавшие в России. Завязалась перестрелка. Она послужила сигналом. Три роты пехоты немедленно переправились вслед за саперами, четвертая заняла остров, на возвышенностях левого берега развернулось несколько батарей. Из леса, из-за холмов показались войска. Без шуму подходили они к берегу, без шуму занимали места, дожидаясь очереди. Была торжественная, жуткая тишина. Солдаты словно чувствовали, что они идут на Голгофу. Наполеон почти не покидал своей палатки. В каком-то странном бессилии провел он весь этот день, и был вне себя, когда до слуха его донесся звук первых выстрелов.
В 11 часов вечера три моста были готовы, и едва стал светлеть восток, как потянулись живой нескончаемой лентой, неудержимым потоком, стряхнув оцепенение, железные легионы великой армии, покрытые славой стольких битв, лаврами стольких побед: уланы с пестрыми значками, драгуны с конскими хвостами, гусары, кирасиры, карабинеры, гренадеры, вольтижеры, велиты, фланкеры, стрелки, артиллерия, обозы...
Император переправился один из первых. Ступив на неприятельский берег, он долго стоял у мостов, ободряя солдат и слушая восторженные "Vive l'Empereur!". Потом, наэлектризованный, пришпорив коня, поскакал в лес во весь опор, и долго мчался вперед, совершенно один, в каком-то опьянении. Наконец опомнился, медленно вернулся к мостам, и, присоединившись к одному из гвардейских отрядов, направился в Ковно.
Погода хмурилась. Собирались тучи. И еще много оставалось войск по ту сторону Немана, когда разразилась жесточайшая летняя гроза. В продолжение нескольких часов оглушительные раскаты грома потрясали все кругом, вселяя ужас в суеверные души. Дождь лил, как под тропиками, не переставая, и дороги превратились постепенно в непроходимое болото, в котором завязали лошади и в котором приходилось бросать повозки. Холод и сырость сменили тропическую жару (Segur, там же, 130). Русское небо посылало свое предостережение баловню судьбы[4].
Великая армия была в пределах России. Куда бросит ее несокрушимую силу воля Наполеона?
Можно утверждать с довольно большой определенностью, что общий план кампании у Наполеона изменился в течение похода. Он был один в Дрездене и Вильне, другой - в Смоленске. И нужно сказать, что тот, с которым он начинал свой поход, был не только лучше, но он был единственно возможный. Наполеона погубило то, что он от него отступил.
В Дрездене, в мае 1812 г., Наполеон уже знал, что ему приходится отказаться от надежды вызвать русскую армию на атаку после перехода через Неман. Он был готов к тому, что они будут уклоняться от битвы и отступать. И все-таки решил преследовать их только до известного предела. Он говорил Меттерниху: "Мое предприятие принадлежит к числу тех, решение которых дается терпением. Торжество будет уделом более терпеливого. Я открою кампанию переходом через Неман. Закончу я ее в Смоленске и Минске. Там я остановлюсь. Я укреплю эти два города и займусь в Вильне, где будет моя главная квартира в течение ближайшей зимы, организацией Литвы, которая жаждет сбросить с себя русское иго. И мы увидим, кто из нас двух устанет первый: я от того, что буду содержать свою армию насчет России, или Александр от того, что ему придется кормить мою армию насчет своей страны. И, может быть, я сам уеду на самые суровые месяцы зимы в Париж". Меттерних спросил Наполеона, что он будет делать, если оккупация Литвы не вынудит Александра к миру. Наполеон ответил: "Тогда, перезимовав, я двинусь к центру страны, и в 1813 году буду так же терпелив, как в 1812 г. Все, как я вам сказал, является вопросом времени" (Metlernich, Mem., т. I, 122). Наполеон не хитрил с Меттернихом. Он, действительно, излагал ему тот план, который он решил осуществлять в течение лета и осени 1812 года. И он еще в Вильне держался его твердо. Он говорил там Себастьяни: "Я не перейду Двину. Хотеть идти дальше в течение этого года, значит идти навстречу собственной гибели" (Segur, Hist. de Napoleon et de la grande armee, en 1812, т. I, 264). Мало того, уже в Смоленске Даву услышал от императора следующие слова, так обрадовавшие осторожного маршала: "Теперь моя линия отлично защищена. Остановимся здесь. За этой твердыней я могу собрать свои войска, дать им отдых, дождаться подкреплений и снабжения из Данцига. Польша завоевана и хорошо защищена; это результат достаточный. В два месяца мы пожали такие плоды, которых могли ожидать разве в два года войны. Довольно! До весны нужно организовать Литву и снова создать непобедимую армию. Тогда, если мир не придет искать нас на зимних квартирах, мы пойдем и завоюем его в Москве" (Segur, там же, стр. 265).
Но он не выдержал этой тактики терпения, и захотел в первую же кампанию добиться того, что он сознательно откладывал до кампании 1813 года. Он не остановился ни в Минске, ни в Смоленске, а пошел на Москву. Что его побудило к этому?
Чтобы остановиться в Смоленске и Минске и зазимовать в Литве и Белоруссии, нужно было, чтобы кампания прошла с таким же блеском, с каким проходили кампании 1805, 1806, 1809 года. Иначе Париж и Европа могли дать знать о себе. Престиж империи требовал, раз война началась, чтобы было то, что сам Наполеон называл un grand coup. Он боялся, что раз война пойдет скучно, будет складываться из множества более или менее нерешительных дел, Франция начнет высказывать недовольство, подвластные и вассальные страны заволнуются. И кто мог предсказать, куда приведет это недовольство, во что выльется это волнение (Zurlinden, Napoleon et ses marechaux, т. I, 181).
Политика путала стратегические расчеты великого полководца[5].
Переправясь через Неман, Наполеон решил врезаться между расположениями двух наших армий, отрезать, окружить и уничтожить Багратиона. Это было бы одним из тех grands coups, которые ему были нужны. Но Багратион ускользнул; под Смоленском наши армии соединились, и снова двинулись к Витебску. Наполеон обошел левое крыло русской армии и собирался внезапным захватом Смоленска пробить себе дорогу через Днепр, ударить русским в тыл (Mem. ecrits par les generaux sous la dictee de Napoleon, t. IV, 242 - 243) и разгромить их. Это тоже было бы grand coup, но это тоже не удалось. Помешал Неверовский. Взятие Смоленска стоило больших потерь и в стратегическом отношении крупного значения не имело.
При таких условиях остановиться на зимовку в Смоленске значило оживить все возможные недовольства и волнения во Франции и в Европе. Политика погнала Наполеона дальше и заставила его нарушить свой превосходный первоначальный план.
"Поход из Смоленска в Москву, - говорит Наполеон (там же, стр. 247), - был основан на мысли, что неприятель, для спасения столицы, даст сражение, что он будет разбит, что Москва будет взята, что Александр для ее спасения заключит мир". В случае упорства царя, Наполеон надеялся найти в Москве достаточно ресурсов для зимовки и рассчитывал еще оттуда вызвать крестьянское восстание. Предвидения оказались математически правильными, и взятие Москвы, конечно, было бы тем grand coup, в котором так нуждался Наполеон, если бы не Ростопчин и его красные петухи. Пожар Москвы привел к фиаско все стратегические планы Наполеона.
Александр около месяца уж