вергнуть исправительным
мерам, состоящим в отправлении их на бессрочное время в дальние губернии на
гражданскую службу и под надзор местного начальства.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, С<атин>, Лахтин,
Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был
Лахтин, который вовсе не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать
(219) сентенцию, он думал, что это для страха, для того чтоб он казнился,
глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя
Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем,
он года через три умер в ссылке.
Когда Оранский окончил чтение, выступил полковник Шубинский. Он
отборными словами и ломоносовским слогом объявил нам, что мы обязаны
предстательству того благородного вельможи, который председательствовал в
комиссии, что государь был так милосерд.
Шубинский ждал, что при этом слове все примутся благодарить князя; но
вышло не так.
Несколько из прощенных кивнули головой, да и то украдкой глядя на нас.
Мы стояли, сложа руки, нисколько не показывая вида, что сердце наше
тронуто царской и княжеской милостью.
Тогда Шубинский выдумал другую уловку и, обращаясь к Огареву, сказал:
- Вы едете в Пензу, неужели вы думаете, что это случайно? В Пензе лежит
в параличе ваш отец, князь просил государя вам назначить этот город для
того, чтоб ваше присутствие сколько-нибудь ему облегчило удар вашей ссылки.
Неужели и вы не находите причины благодарить князя?
Делать было нечего, Огарев слегка поклонился. Вот из чего они бились.
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем
позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением, что бы он и Шубинский ни
говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше всех и в самый
скверный город.
- А вы едете в Пермь, - сказал князь. Я молчал. Князь срезался и, чтоб
что-нибудь сказать, прибавил:
- У меня там есть имение.
- Вам угодно что-нибудь поручить через меня вашему старосте? - спросил
я улыбаясь.
- Я таким людям, как вы, ничего не поручаю - карбонариям, - добавил
находчивый князь.
- Что же вы желаете от меня?
- Ничего.
- Мне показалось, что вы меня позвали.
- Вы можете идти, - перервал Шубинский. (220)
- Позвольте, - возразил я, - благо я здесь, вам напомнить, что вы,
полковник, мне говорили, когда я был в последний раз в комиссии, что меня
никто не обвиняет в деле праздника, а в приговоре сказано, что я один из
виновных по этому делу. Тут какая-нибудь ошибка.
- Вы хотите возражать на высочайшее решение? - заметил Шубинский. -
Смотрите, как бы Пермь не переменилась на что-нибудь худшее. Я ваши слова
велю записать.
- Я об этом хотел просить. В приговоре сказано: по докладу комиссии, я
возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя, что мне
не было даже вопроса ни о празднике, ни о каких песнях.
- Как будто вы не знаете, - сказал Шубинский, начинавший бледнеть от
злобы, - что ваша вина вдесятеро больше тех, которые были на празднике. Вот,
- он указал пальцем на одного из прощенных, - вот он под пьяную руку спел
мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от
всякого раскаяния далеки.
Господин, на которого указал полковник, промолчал и. понурил голову,
побагровев в лице... Урок был хорош. Вот и делай после подлости...
- Позвольте, не о том речь, - продолжал я, - велика ли моя вина, или
нет; но если я убийца, я не хочу, чтоб меня считали вором. Я не хочу, чтоб
обо мне, даже оправдывая меня, сказали, что я то-то наделал "под пьяную
руку", как вы сейчас выразились.
- Если б у меня был сын, родной сын, с такой закоснелостью, я бы сам
попросил государя сослать его в Сибирь.
Тут обер-полицмейстер вмешал в разговор какой-то бессвязный вздор.
Жаль, что не было меньшего Голицына, вот был бы случай поораторствовать.
Все это, разумеется, окончилось ничем.
Лахтин подошел к князю Голицыну и просил отложить отъезд.
- Моя жена беременна, - сказал он.
- В этом я не виноват, - отвечал Голицын.
Зверь, бешеная собака, когда кусается, делает серьезный вид, поджимает
хвост, а этот юродивый вельможа, аристократ, да притом с славой доброго
человека... не постыдился этой подлой шутки. (221)
Мы остановились еще раз на четверть часа в зале, вопреки ревностным
увещеваниям жандармских и полицейских офицеров, крепко обнялись мы друг с
другом и простились надолго. Кроме Оболенского, я никого не видел до
возвращения из Вятки.
Отъезд был перед нами.
Тюрьма продолжала еще прошлую жизнь; но с отъездом в глушь она
обрывалась.
Юношеское существование в нашем дружеском кружке оканчивалось.
Ссылка продолжится наверное несколько лет. Где и как встретимся мы, и
встретимся ли?..
Жаль было прежней жизни, и так круто приходилось ее оставить... не
простясь. Видеть Огарева я не имел надежды. Двое из друзей добрались ко мне
в последние дни, но этого мне было мало.
Еще бы раз увидеть мою юную утешительницу, пожать ей руку, как я пожал
ей на кладбище... В ее лице хотел я проститься с былым и встретиться с
будущим...
Мы увиделись на несколько минут 9 апреля 1835 года, накануне моего
отправления в ссылку.
Долго святил я этот день в. моей памяти, это одно из счастливейших
мгновений в моей жизни.
...Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего
былого напоминают так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз,
двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц,
теплое море под горой, речь, которую я не понимал и которая резала мое
сердце...
Ссылка. - Городничий. - Волга. - Пермь.
Утром 10 апреля жандармский офицер привез меня в дом
генерал-губернатора. Там, в секретном отделении канцелярии, позволено было
родственникам проститься со мною.
Разумеется, все это было неловко и щемило душу - шныряющие шпионы,
писаря, чтение инструкции жандарму, который должен был меня везти,
невозможность (222) сказать что-нибудь без свидетелей, - словом,
оскорбительнее и печальнее обстановки нельзя было придумать.
Я вздохну?!, когда коляска покатилась, наконец, по Владимирке.
Per me si va nella citta dolente;
Per me si va nel eterno dolore... 23
На станции где-то я написал эти два стиха, которые равно хорошо идут к
преддверию ада и к сибирскому тракту.
В семи верстах от Москвы есть трактир, называемый "Перовым". Там меня
обещался ждать один из близких друзей. Я предложил жандарму выпить водки, он
согласился; от городу было далеко. Мы взошли, но приятеля там не было. Я
мешкал в трактире всеми способами, жандарм не хотел больше ждать, ямщик
трогал коней - вдруг несется тройка и прямо к трактиру, я бросился к
двери... двое незнакомых гуляющих купеческих сынков шумно слезали с телеги.
Я посмотрел вдаль - ни одной движущейся точки, ни одного человека не было
видно на дороге к Москве... Горько было садиться и ехать. Я дал двугривенный
ямщику, и мы понеслись, как из лука стрела.
Мы ехали, не останавливаясь; жандарму велено было делать не менее
двухсот верст в сутки. Это было бы сносно, но только не в начале апреля.
Дорога местами была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом,
подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией:
Первый путевой анекдот был в Покрове.
Мы потеряли несколько часов за льдом, который шел по реке, прерывая все
сношения с другим берегом. Жандарм торопился; вдруг станционный смотритель в
Покрове объявляет, что лошадей нет. Жандарм показывает, что в подорожной
сказано: давать из курьерских, если нет почтовых. Смотритель отзывается, что
лошади взяты под товарища министра внутренних дел. Как разумеется, жандарм
стал спорить, шуметь; смотритель побежал доставать обывательских лошадей.
Жандарм отправился с ним.
Надоело мне дожидаться их в нечистой комнате станционного смотрителя. Я
вышел за ворота и стал ходить (223) перед домом. Это была первая прогулка
без солдата после девятимесячного заключения.
Я ходил с полчаса, как вдруг повстречался мне человек в мундирном
сертуке без эполет и с голубым pour le merite 24 на шее. Он с чрезвычайной
настойчивостью посмотрел на меня, прошел, тотчас возвратился и с дерзким
видом спросил меня:
- Вас везет жандарм в Пермь?
- Меня, - отвечал я, не останавливаясь.
- Позвольте, позвольте, да как же он смеет...
- С кем я имею честь говорить?
- Я здешний городничий, - ответил незнакомец голосом, в котором звучало
глубокое сознание высоты такого общественного положения. - Прошу покорно, я
с часу на час жду товарища министра, - а тут политические арестанты по
улицам прогуливаются. Да что же это за осел жандарм!
- Не угодно ли вам адресоваться к самому жандарму?
- Не адресоваться, - а я его арестую, я ему велю влепить сто палок, а
вас отправлю с полицейским.
Я кивнул ему головой, не дожидаясь окончания речи, и быстрыми шагами
пошел в станционный дом. В окно мне было слышно, как он горячился с
жандармом, как грозил ему. Жандарм извинялся, но, кажется, мало был испуган.
Минуты через три они взошли оба, я сидел, обернувшись к окну, и не смотрел
на них.
Из вопросов городничего жандарму я тотчас увидел, что он снедаем
желанием узнать, за какое дело, почему и как я сослан. Я упорно молчал.
Городничий начал безличную речь между мною и жандармом:
- В наше положение никто не хочет взойти. Что, мне весело, что ли,
браниться с солдатом или делать неприятности человеку, которого я отродясь
не видал? Ответственность! городничий - хозяин города. Что бы ни было,
отвечай; казначейство обокрадут - виноват; церковь сгорела - виноват; пьяных
много на улице - виноват; вина мало пьют - тоже виноват (последнее замечание
ему очень понравилось, и он продолжал более веселым тоном); хорошо, вы меня
встретили, ну, встретили бы министра, да тоже бы эдак мимо, а тот спросил
бы: "Как, политический арестант гуляет? - городничего под суд..." (224)
Мне, наконец, надоело его красноречие, и я, обращаясь к нему, сказал:
- Делайте все, что вам приказывает служба, но я вас прошу избавить меня
от поучений. Из ваших слов я вижу, что вы ждали, чтоб я вам поклонился. Я не
имею привычки кланяться незнакомым.
Городничий сконфузился.
"У нас все так, - говаривал А. А., - кто первый даст острастку, начнет
кричать, тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите
поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь.
Если же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и
уступит, думая, что вы с характером и что таких людей не надобно слишком
дразнить".
Городничий услал жандарма спросить, что лошади, и, обращаясь ко мне,
заметил вроде извинения:
- Я это больше для солдата и сделал, вы не знаете, что такое наш солдат
- ни малейшего попущения не следует допускать, но поверьте, я умею различать
людей - позвольте вас спросить, какой несчастный случай...
- По окончании дела нам запретили рассказывать.
- В таком случае... конечно... я не смею... - и взгляд городничего
выразил муку любопытства. Он помолчал. - У меня был родственник дальний, он
сидел с год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения - позвольте,
у меня это на душе, вы, кажется, все еще сердитесь? Я человек военный,
строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий,
но через минуту все прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним
совсем...
Жандарм взошел с докладом, что ранее часа лошадей нельзя пригнать с
выгона.
Городничий объявил ему, что он прощает его по моему ходатайству; потом,
обращаясь ко мне, прибавил:
- И вы уж не откажите в моей просьбе и в доказательство, что не
сердитесь - я живу через два дома отсюда - позвольте вас просить
позавтракать чем бог послал.
Это было так смешно после нашей встречи, что я пошел к городничему и ел
его балык и его икру и пил его водку и мадеру.
Он до того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные дела,
даже семилетнюю болезнь жены. (225) После завтрака он с гордым удовольствием
взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть "стихотворение"
его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе.
Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к
вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На этот раз я долею
удовлетворил городничего.
Городничий этот напомнил мне того секретаря уездного суда, о котором
рассказывал наш Щ<епкин>. "Девять исправников переменились, а секретарь
остался бессменно и управлял по-прежнему уездом. "Как это вы ладите со
всеми?" - спросил его Щ<епкин>. "Ничего-с, с божией помощью обходимся
кой-как. Иной, точно, сначала такой сердитый, бьет передними и задними
ногами, кричит, ругается, и в отставку, говорит, выгоню и в губернию,
говорит, отпишу - ну, знаете, наше дело подчиненное, смолчишь и думаешь: дай
срок, надорвется еще! так это - еще первая упряжка. И действительно, глядишь
- куда потом в езде хорош..."
...Когда мы подъехали к Казани, Волга была во всем блеске весеннего
разлива; целую станцию от Услона до Казани надобно было плыть на дощанике,
река разливалась верст на пятнадцать или больше. День был ненастный. Перевоз
остановился, множество телег и всяких повозок ждали на берегу.
Жандарм пошел к смотрителю и требовал дощаника. Смотритель давал его
нехотя, говорил, что, впрочем, лучше обождать, что неровен час. Жандарм
торопился, потому что был пьян, потому что хотел показать свою власть.
Уставили мою коляску на небольшом дощанике, и мы поплыли. Погода,
казалось, утихла; татарин через полчаса поднял парус, как вдруг утихавшая
буря снова усилилась. Нас понесло с такой силой, что, нагнав какое-то
бревно,, мы так в него стукнулись, что дрянной порой проломился, и вода
разлилась по палубе. Положение было неприятное; впрочем, татарин сумел
направить дощаник на мель.
Купеческая барка прошла в виду, мы ей кричали, просили прислать лодку;
бурлаки слышали и проплыли, не сделав ничего.
Крестьянин подъехал на небольшой комяге с женой, спросил нас, в чем
дело, и, заметив: "Ну, что же? Ну, заткнуть дыру, да, благословясь, и в
путь. Что тут киснуть? (226) ты вот для того, что татарин, так ничего и не
умеешь сделать", - взошел на дощаник.
Татарин в самом деле был очень встревожен. Во-первых, когда вода залила
спящего жандарма, тот вскочил и тотчас начал бить татарина. Во-вторых,
дощаник был казенный, и татарин повторял:
- Ну, вот потонет, что мне будет! что^мне будет! Я его утешал, говоря,
что и он тогда с дощаником потонет.
- Харошо, бачька, коли потону, а как нет? - отвечал он.
Мужик и работники заткнули дыру всякой всячиной; мужик постучал
топором, прибил какую-то дощечку; потом, по пояс в воде, помог другим
стащить дощаник с мели, и мы скоро вплыли в русло Волги. Река несла свирепо.
Ветер и дождь со снегом секли лицо, холод проникал до костей, но вскоре стал
вырезываться из-за тумана и потоков воды памятник Иоанна Грозного. Казалось,
опасность прошла, как вдруг татарин жалобным голосом закричал: "Тече, тече!"
- и действительно, вода с силой вливалась в заткнутую дыру. Мы были на самом
стрежне реки, дощаник двигался тише и тише, можно было предвидеть, когда он
совсем погрузнет. Татарин снял шапку и молился. Мой камердинер, растерянный,
плакал и говорил: "Прощай, моя матушка, не увижусь я с тобой больше".
Жандарм бранился и обещался на берегу всех исколотить.
Сначала и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то
беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего
не сделав, это юношеское quid timeas? Caesarem vehis! 25 взяло верх, и я
спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью.
Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то
юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко
увлекается.
...Через четверть часа мы были на берегу подле стен казанского кремля,
передрогнувшие и вымоченные. Я взошел в первый кабак, выпил стакан пенного
вина, закусил печеным яйцом и отправился в почтамт. (227)
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната
для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у
смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию.
Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины,
больной старик не сходил с постели, - мне решительно не было угла
переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести
комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Через час времени жандарм воротился и сказал, что граф Апраксин велел
отвести комнату. Подождал я часа два, никто не приходил, и я опять отправил
жандарма. Он пришел с ответом, что полковник Поль, которому генерал приказал
отвести мне квартиру, в дворянском клубе играет в карты и что квартиры до
завтра отвести нельзя.
Это было варварство, и я написал второе письмо к графу Апраксину, прося
меня немедленно отправить, говоря, что я на следующей станции могу найти
приют. Граф изволил почивать, и письмо осталось до утра. Нечего было делать;
я снял мокрое платье и лег на столе почтовой конторы, завернувшись в шинель
"старшого", вместо подушки я взял толстую книгу и положил на нее немного
белья.
Утром я послал принести себе завтрак. Чиновники уже собирались.
Экзекутор ставил мне на вид, что, в сущности, завтракать в присутственном
месте не хорошо, что ему лично это все равно, но что почтмейстеру это может
не понравиться.
Я шутя говорил ему, что выгнать можно только того, кто имеет право
выйти, а кто не имеет его, тому поневоле приходится есть и пить там, где он
задержан...
На другой день граф Апраксин разрешил мне остаться до трех дней в
Казани и остановиться в гостинице.
Три дня эти я бродил с жандармом по городу. Татарки с покрытыми лицами,
скуластые мужья их, правоверные мечети рядом с православными церквами, все
это напоминает Азию и Восток. В Владимире, Нижнем - подозревается близость к
Москве, здесь - даль от нее.
...В Перми меня привезли прямо к губернатору. У него был большой съезд,
в этот день венчали его дочь с каким-то офицером. Он требовал, чтоб я
взошел, и я должен был представиться всему пермскому обществу в замаранном
дорожном архалуке, в грязи и пыли. Губернатор, потолко(228)вав всякий вздор,
запретил мне знакомиться с сосланными поляками и велел на днях прийти к
нему, говоря, что он тогда сыщет мне занятие в канцелярии.
Губернатор этот был из малороссиян, сосланных не теснил и вообще был
человек смирный. Он как-то втихомолку улучшал свое состояние, как крот
где-то под землею, незаметно, он прибавлял зерно к зерну и отложил-таки
малую толику на черные дни.
Для какого-то непонятного контроля и порядка он приказывал всем
сосланным на житье в Пермь являться к себе в десять часов утра по субботам.
Он выходил с трубкой и с листом, поверял, все ли налицо, а если кого не
было, посылал квартального узнавать о причине, ничего почти ни с кем не
говорил и отпускал. Таким образом я в его зале перезнакомился со всеми
поляками, с которыми он предупреждал, чтоб я не был знаком.
На другой день после моего приезда уехал жандарм, и я впервые после
ареста очутился на воле.
На воле... в маленьком городе на сибирской границе, без малейшей
опытности, не имея понятия о среде, в которой мне надобно было жить.
Из детской я перешел в аудиторию, из аудитории - в дружеский кружок, -
теории, мечты, свои люди, никаких деловых отношений. Потом тюрьма, чтоб дать
всему осесться. Практическое соприкосновение с жизнию начиналось тут - возле
Уральского хребта.
Она тотчас заявила себя; на другой день после приезда я пошел с
сторожем губернаторской канцелярии искать квартиру, он меня привел в большой
одноэтажный дом. Сколько я ему ни толковал, что я ищу дом очень маленький и,
еще лучше, часть дома, он упорно требовал, чтоб я взошел.
Хозяйка усадила меня на диван, узнав, что я из Москвы, спросила - видел
ли я в Москве г. Кабрита? Я ей сказал, что никогда и фамилии подобной не
слыхал.
- Что ты это, - заметила старушка. - Кабрит-то? - и она назвала его по
имени и по отчеству. - Помилуй, батюшка, он у нас вист-то губернатором.
- Да я девять месяцев в тюрьме сидел, может, потому не слыхал, - сказал
я, улыбаясь.
- Пожалуй, что и так. Так ты, батюшка, домик нанимаешь?
- Велик, больно велик, я служивому-то говорил. (229)
- Лишнее добро за плечами не висит,
- Оно так, но за лишнее добро вы попросите и денег побольше.
- Ах, отец родной, да кто же это тебе о моих ценах говорил, я и не
молвила еще.
- Да я понимаю, что нельзя дешево взять за такой дом.
- Даешь-то ты сколько?
Чтоб отделаться от нее, я сказал, что больше трехсот" пятидесяти рублей
(ассигнациями) не дам.
- Ну, и на том спасибо, вели-ка, голубчик мой, чемоданчики-то перенести
да выпей тенерифу рюмочку.
Цена ее мне показалась баснословно дешевой, я взял дом, и, когда совсем
собрался идти, она меня остановила.,
- Забыла тебя спросить, а что, коровку свою станешь держать?
- Нет, помилуйте, - отвечал я, до оскорбления пораженный ее вопросом.
- Ну, так я буду тебе сливочек приносить.
Я пошел домой, думая с ужасом, где я и что я, что меня заподозрили в
возможности держать свою коровку.
Но я еще не успел обглядеться, как губернатор мне объявил, что я
переведен в Вятку, потому что другой сосланный, назначенный в Вятку, просил
его перевести в Пермь, где у него были родственники. Губернатор хотел, чтоб
я ехал на другой же день. Это было невозможно; думая остаться несколько
времени в Перми, я накупил всякой всячины, надобно было продать хоть за
полцены. После разных уклончивых ответов губернатор разрешил мне остаться
двое суток, взяв слово, что я не буду искать случая увидеться с другим
сосланным.
Я собирался на другой день продать лошадь и всякую дрянь, как вдруг
явился полицмейстер с приказом выехать в продолжение двадцати четырех часов.
Я объяснил ему, что губернатор дал мне отсрочку. Полицмейстер показал
бумагу, в которой действительно было ему предписано выпроводить меня в
двадцать четыре часа. Бумага была подписана в самый тот день, следовательно
после разговора со мною.
- А, - сказал полицмейстер, - понимаю, понимаю это, наш герой-то хочет
оставить дело на моей ответственности.
- Поедемте его уличать. (230)
- Поедемте!
Губернатор сказал, что он забыл разрешение, данное мне. Полицмейстер
лукаво спросил, не прикажет ли он переписать бумагу.
- Стоит ли труда! - прибавил простодушно губернатор.
- Поймали, - сказал мне полицмейстер, потирая от удовольствия руки... -
чернильная душа!
Пермский полицмейстер принадлежал к особому типу военно-гражданских
чиновников. Это люди, которым посчастливилось в военной службе как-нибудь
наткнуться на штык или подвернуться под пулю, за это им даются
преимущественно места городничих, экзекуторов.
В полку они привыкли к некоторым замашкам откровенности, затвердили
разные сентенции о неприкосновенности чести, о благородстве, язвительные
насмешки над писарями. Младшие из них читали Марлинского и Загоскина, знают
на память начало "Кавказского пленника", "Войнаровского" и часто повторяют
затверженные стихи. Например, иные говорят всякий раз, заставая человека
курящим:
Янтарь в устах его дымился.
Все они без исключения глубоко и громко сознают, что их положение
гораздо ниже их достоинства, что одна нужда может их держать в этом
"чернильном мире", что если б не бедность и не раны, то они управляли бы
корпусами армии или были бы генерал-адъютантами. Каждый прибавляет
поразительный пример кого-нибудь из прежних товарищей и говорит:
- Ведь вот - Крейц или Ридигер - в одном приказе в корнеты произведены
были. Жили на одной квартире, - Петруша, Алеша - ну, я, видите, не немец, да
и поддержки не было никакой - вот и сиди будочником. Вы думаете, легко
благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
Жены их еще более горюют и с стесненным сердцем возят в ломбард всякий
год денежки класть, отправляясь в Москву под предлогом, что мать или тетка
больна и хочет в последний раз видеть.
. И так они живут себе лет пятнадцать. Муж, жалуясь на судьбу, - сечет
полицейских, бьет мещан, подличает перед губернатором, покрывает воров,
крадет (231) документы и повторяет стихи из "Бахчисарайского фонтана". Жена,
жалуясь на судьбу и на провинциальную жизнь, берет все на свете, грабит
просителей, лавки и любит месячные ночи, которые называет "лунными".
Я потому остановился на этой характеристике, что сначала я был обманут
этими господами, и в самом деле считал их несколько получше других; что
вовсе не так...
Я увез из Перми одно личное воспоминание, которое дорого мне.
На одном из губернаторских смотров ссыльным меня пригласил к себе один
ксендз. Я застал у него несколько поляков. Один из них сидел молча,
задумчиво куря маленькую трубку; тоска, тоска безвыходная видна была в
каждой черте. Он был сутуловат, даже кривобок, лицо его принадлежало к тому
неправильному польско-литовскому типу, который удивляет сначала и
привязывает потом; такие черты были у величайшего из поляков - у Фаддея
Костюшки. Одежда Цехановича свидетельствовала о страшной бедности.
Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым
оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой
лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая) , - и
никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя,
я увидел наконец по другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то
человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные
цветы того края. Когда он поднял голову, я узнал Цехановича и подошел к
нему.
Впоследствии я много видел мучеников польского дела; четьи-минеи
польской борьбы чрезвычайно богаты, - Цеханович был первый. Когда он мне
рассказал, как их преследовали заплечные мастера в генерал-адъютантских
мундирах, эти кулаки, которыми дрался рассвирепелый деспот Зимнего дворца, -
жалки показались мне тогда наши невзгоды, наша тюрьма и наше следствие.
В Вильне был в то время начальником, со стороны победоносного
неприятеля, тот знаменитый ренегат Муравьев, который обессмертил себя
историческим изречением, что "он принадлежит не к тем Муравьевым, которых
вешают, а к тем, которые вешают". Для узкого мстительного взгляда Николая
люди раздражительного (232) властолюбия и грубой беспощадности были всего
пригоднее, по крайней мере всего симпатичнее.
Генералы, сидевшие в застенке и мучившие эмиссаров, их знакомых,
знакомых их знакомых, обращались с арестантами, как мерзавцы, лишенные
всякого воспитания, Всякого чувства деликатности и притом очень хорошо
знавшие, что все их действия покрыты солдатской шинелью Николая, облитой и
польской кровью мучеников и слезами польских матерей... Еще эта страстная
неделя целого народа ждет своего Луки или Матфия... Но пусть они знают: один
палач за другим будет выведен к позорному столбу истории и оставит там свое
имя. Это будет портретная галерея николаевского времени в pendant галереи
полководцев 1812 года.
Муравьев говорил арестантам "ты" и ругался площадными словами. Раз он
до того разъярился, что подошел к Цехановичу и хотел его взять за грудь, а
может, и ударить - встретил взгляд скованного арестанта, сконфузился и
продолжал другим тоном.
Я догадывался, каков должен был быть этот взгляд; рассказывая мне года
через три после события эту историю, глаза Цехановича горели, и жилы
налились у него на лбу и на перекошенной шее его.
- Что же бы вы сделали в цепях?
- Я разорвал бы его зубами, я своим черепом, я цепями избил бы его, -
сказал он дрожа.
Цеханович сначала был сослан в Верхотурье, один из дальнейших городов
Пермской губернии, потерянный в Уральских горах, занесенный снегом и так
стоящий вне всяких дорог, что зимой почти нет никакого сообщения.
Разумеется, что жить в Верхотурье хуже, чем в Омске или Красноярске.
Совершенно одинокий, Цеханович занимался там естественными науками, собирал
скудную флору Уральских гор, наконец получил дозволение перебраться в Пермь;
и это уже для него было улучшение: снова услышал он звуки своего языка,
встретился с товарищами по несчастью. Жена его, оставшаяся в Литве, писала к
нему, что она отправится к нему пешком из Вилен-ской губернии... Он ждал ее.
Когда меня перевели так неожиданно в Вятку, я пошел проститься с
Цехановичем. Небольшая комната, в которой он жил, была почти совсем пуста;
небольшой старый чемоданчик стоял возле скудной постели, деревянный стол
(233) и один стул составляли всю мебель, - на меня пахнуло моей крутицкой
кельей.
Весть о моем отъезде огорчила его, но он так привык к лишениям, что
через минуту, почти светло улыбнувшись, сказал мне:
- Вот за то-то я и люблю природу: ее никак не отнимешь, где бы человек
ни был.
Мне хотелось оставить ему что-нибудь на память, я снял небольшую
запонку с рубашки и просил его принять ее.
- К моей рубашке она не идет, - сказал он мне, - но запонку вашу я
сохраню до конца жизни и наряжусь в нее на своих похоронах.
Потом он задумался и вдруг быстро начал рыться в чемодане. Достал
небольшой мешочек, вынул из него железную цепочку, сделанную особым образом,
оторвав от нее несколько звеньев, подал мне с словами:
- Цепочка эта мне очень дорога, с ней связаны святейшие воспоминания
иного времени; все я вам не дам, а возьмите эти кольцы. Не думал, что я,
изгнанник из Литвы, подарю их русскому изгнаннику,
Я обнял его и простился.
- Когда вы едете? - спросил он. . - Завтра утром, но я вас не зову, у
меня уже на квартире ждет бессменно жандарм.
- Итак, добрый путь вам, будьте счастливее меня.
На другой день с девяти часов утра полицмейстер был уже налицо в моей
квартире и торопил меня. Пермский жандарм, гораздо более ручной, чем
крутицкий, не скрывая радости, которую ему доставляла надежда, что он будет
350 верст пьян, работал около коляски. Все было готово; i я нечаянно
взглянул на улицу -идет мимо Цеханович, я -бросился к окну.
- Ну, слава богу, - сказал он, - я вот четвертый раз прохожу, 'чтоб
проститься с вами хоть издали, но вы все не видали.
Глазами, полными слез, поблагодарил я его. Это нежное, женское внимание
глубоко тронуло меня; без этой встречи мне нечего было бы и пожалеть в
Перми!
...На другой день после отъезда из Перми с рассвета полил дождь
сильный, беспрерывный, как бывает в лесистых местах, и продолжался весь
день; часа в два мы (234) приехали в беднейшую вятскую деревню. Станционного
дома не было: вотяки (безграмотные) справляли должность смотрителей,
развертывали подорожную, справлялись, две ли печати, или одна, кричали
"айда, айда!" и запрягали лошадей, разумеется, вдвое скорее, чем бы это
сделалось при смотрителе. Мне хотелось обсушиться, обогреться, съесть
что-нибудь. Пермский жандарм согласился на мое предложение часа два
отдохнуть. Все это было сделано, подъезжая к деревне. Когда же я взошел в
избу, душную, черную, и узнал, что решительно ничего достать нельзя, что
даже и кабака нету верст пять, я было раскаялся и хотел спросить лошадей.
Пока я думал, ехать или не ехать, взошел солдат и отрапортовал мне, что
этапный офицер прислал меня звать на чашку чая.
- С большим удовольствием, где твой офицер?
- Возле, в избе, ваше благородие! - и солдат выделал известное па
налево кру - ом.
Я пошел вслед за ним.
Пожилых лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много
перенесенных забот, мелких нужд, страха перед начальством, встретил меня со
всем радушием мертвящей скуки. Это был один из тех недальних, добродушных
служак, тянувший лет двадцать пять свою лямку и затянувшийся, без
рассуждений, без повышений, в том роде, как служат старые лошади, полагая,
вероятно, что так и надобно на рассвете надеть хомут и что-нибудь тащить.,
- Кого и куда вы ведете?
- И не спрашивайте, индо сердце надрывается; ну, да про то знают
першие, наше дело исполнять приказания, не мы в ответе; а по-человеческому
некрасиво.
- Да в чем дело-то?
- Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего
возраста. Во флот, что ли, набирают - не знаю. Сначала было их велели гнать
в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я их принял верст за . сто;
офицер, что сдавал, говорил: "Беда да и только, треть осталась на дороге" (и
офицер показал пальцем в землю). Половина не дойдет до назначения, -
прибавил он.
- Повальные болезни, что ли? - спросил я, потрясенный до внутренности.
(235)
- Нет, не то, чтоб повальные, а так, мрут, как мухи; жиденок, знаете,
эдакой чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять
месить грязь да есть сухари - опять чужие люди, ни отца, ни матери, "и
баловства; ну, покашляет, покашляет да и в Могилев. И скажите, сделайте
милость, что это им далось, что можно с ребятишками делать?
Я молчал,
- Вы когда выступаете?
- Да пора бы давно, дождь был уже больно силен... Эй ты, служба,
вели-ка мелюзгу собрать!
Привели малюток и построили в правильный фронт; это было одно из самых
ужасных зрелищ, которые я видал, - бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати,
тринадцати лет еще кой-как держались, но малютки восьми, десяти лет... Ни
одна черная кисть не вызовет такого ужаса на холст.
Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых
солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный,
жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы,
синие круги под глазами - показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети
без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с
Ледовитого моря, шли в могилу.
И притом заметьте, что их вел добряк-офицер, которому явно было жаль
детей. Ну, а если б попался военно-политический эконом?
Я взял офицера за руку и, сказав: "поберегите их", бросился в коляску;
мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь...
Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах
злодейского, безнравственного царствования Николая! Мы к ним привыкли, они
делались обыденно, делались .как ни в чем не бывало, никем не замеченные,
потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских
омутах или задержанные полицейской цензурой.
Разве мы не видали своими глазами семьи голодных псковских мужиков,
переселяемых насильственно в Тобольскую губернию и кочевавших без корма и
ночлегов по Тверской площади в Москве до тех пор, пока князь Д. В. Голицын
на свои деньги велел их презреть? (236)
Вятка. - Канцелярия и столовая его превосходительства. - К. Я. Тюфяев.
Вятский губернатор не принял меня, а велел сказать, чтоб я явился к
нему на другой день в десять часов.
В зале утром я застал исправника, полицмейстера и двух чиновников; все
стояли, говорили шепотом и с беспокойством посматривали на дверь. Дверь
растворилась, и взошел небольшого роста плечистый старик, с головой,
посаженной на плечи, как у бульдога, большие челюсти продолжали сходство с
собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались; старое и с тем вместе
приапическое выражение лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки и редкие
прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление.
Он сначала сильно намылил голову исправнику за дорогу, по которой вчера
ехал. Исправник стоял с несколько опущенной, в знак уважения и покорности,
головою и ко всему прибавлял, как это встарь делывали слуги: "Слушаю, ваше
превосходительство".
После исправника он обратился ко мне. Дерзко посмотрел на меня и
спросил:
- Вы ведь кончили курс в Московском университете?
- Я кандидат.
- Потом служили?
- В кремлевской экспедиции.
- Ха, ха, ха - хорошая служба! вам, разумеется, при такой службе был
досуг пировать и песни петь. Аленицын! - закричал он.
Взошел молодой золотушный человек.
- Послушай, братец, вот кандидат Московского университета; он,
вероятно, все знает, кроме службы; его величеству угодно, чтоб он ей у нас
поучился. Займи его у себя в канцелярии и докладывай мне особо. Завтра вы
явитесь в канцелярию в* девять утром, а теперь можете идти. Да, позвольте, я
забыл спросить, как вы пишете?
Я сразу не понял.
- Ну, то есть почерк.
- У меня ничего нет с собой.
- Дай бумаги и перо, - и Аленицын подал мне перо.
- Что же я буду писать? (237)
- Что вам угодно, - заметил секретарь, "- напишите: А по справке
оказалось.
- Ну, к государю переписывать вы "е будете, - заметил, иронически
улыбаясь, губернатор.
Я еще в Перми многое слышал о Тюфяеве, но он далеко превзошел все мои
ожидания.
Что и чего не производит русская жизнь!
Тюфяев родился в Тобольске. Отец его чуть ли не был сослан и
принадлежал к беднейшим мещанам. Лет тринадцати молодой Тюфяев пристал к
ватаге бродящих комедиантов, которые слоняются с ярмарки на ярмарку, пляшут
на канате, кувыркаются колесом и проч. Он с ними дошел от Тобольска до
польских губерний, потешая православный народ. Там его, не знаю почему,
арестовали и, так как он был без вида, его, как бродягу, отправили пешком
при партии арестантов в Тобольск. Его мать овдовела и жила в большой
крайности, сын клал сам печку, когда она развалилась; надобно было приискать
какое-нибудь ремесло; мальчику далась грамота, и он стал наниматься писцом в
магистрате. Развязный от природы и изощривший свои способности
многосторонним воспитанием в таборе акробатов и в пересыльных арестантских
партиях, с которыми прошел с одного конца России до другого, он сделался
лихим дельцом.
В начале царствования Александра в Тобольск приезжал какой-то ревизор.
Ему нужны были деловые писаря, кто-то рекомендовал ему Тюфяева. Ревизор до
того был доволен им, что предложил ему ехать с ним в Петербург. .Тогда
Тюфяев, у которого, по собственным словам, самолюбие не шло дальше места
секретаря в уездном суде, иначе оценил себя и с железной волей решился
сделать карьеру.
И сделал ее. Через десять лет мы его уже видим неутомимым секретарем
Канкрина, который тогда был генерал-интендантом. Еще год спустя он уже
заведует одной экспедицией в канцелярии Аракчеева, заведовавшей всею
Россией; он с графом был в Париже во время занятия его союзными войсками.
Тюфяев все время просидел безвыходно в походной канцелярии и a la
lettre не видал ни одной улицы в Париже. День и ночь сидел он, составляя и
переписывая бумаги с достойным товарищем своим Клейнмихелем. (238)
Канцелярия Аракчеева была вроде тех медных рудников, куда работников
посылают только на несколько месяцев, потому что если оставить долее, то они
мрут. Устал наконец и Тюфяев на этой фабрике приказов и указов, распоряжений
и учреждений и стал проситься на более спокойное место. Аракчеев не мог не
полюбить такого человека, как Тюфяев: без высших притязаний, без
развлечений, без мнений, человека формально честного, снедаемого честолюбием
и ставящего повиновение в первую добродетель людскую. Аракчеев наградил
Тюфяева местом вице-губернатора. Спустя несколько лет он ему дал пермское
воеводство. Губерния, по которой Тюфяев раз прошел по веревке и раз на
веревке, лежала у его ног.
Власть губернатора вообще растет в прямом отношении расстояния от
Петербурга, но она растет в геометрической прогрессии в губерниях, где нет
дворянства, как в Перми, Вятке и Сибири. Такой-то край и был нужен Тюфяеву.
Тюфяев был восточный сатрап, но только деятельный, беспокойный, во все
мешавшийся, вечно занятый, Тюфяев был бы свирепым комиссаром Конвента в 94
году, - каким-нибудь Карье.
Развратный по жизни2 грубый по натуре, не терпящий никакого возражения,
его влияние было чрезвычайно вредно. Он не брал взяток, хотя состояние
себе-таки составил, как оказалось после смерти. Он был строг к подчиненным;
без пощады преследовал тех, которые попадались, а чиновники крали больше,
чем когда-нибудь. Он злоупотребление влияний довел донельзя; например,;
отправляя чиновника на, следствие, разумеется если он был интересован в
деле, говорил ему: что, вероятно, откроется то-