сочетанием стремления к слепой власти со склонностью к
грязным и публичным взаимным обвинениям, более явной, чем среди других
эмигрантов. Возможно, что некоторую роль при этом сыграла его ненависть к
Гервегу, который, как было ему известно, находился в дружеских отношениях и
с Марксом, и с Вагнером, равно как и нападки Маркса на Карла Фогта,
швейцарского натуралиста, к которому Герцен был очень привязан. По крайней
мере три его самых близких друга были чистокровными немцами. Гете и Шиллер
значили для него больше, чем любой из русских авторов. Тем не менее в его
рассказе о немецких эмигрантах есть какая-то настоящая желчность,
существенно отличающаяся от того тонкого юмора, с каким он описывает
характерные особенности других иностранных колоний, собравшихся в
1850-1860-х гг. в Лондоне - городе, который, если верить Герцену, с
оданаковым равнодушием относился и к их чудачествам, и к их мучениям.
Что касается его хозяев, англичан, то они редко появляются на его
страницах. Герцен встречался с Миллем, Карлейлем и Оуэном *. Его первый
вечер в Англии был проведен в обществе его английских хозяев. Он был в
довольно хороших отношениях с одним или двумя редакторами радикальных
изданий (кое-кто из них, например Линтон и Коуэн, способствовали пропаганде
его взглядов и помогали поддерживать контакты с революционерами на
материке, так же как помогали и нелегально доставлять герценовские издания
в Россию) и несколькими радикально настроенными членами Парламента, в числе
которых были и руководители второстепенных министерств. Тем не менее он,
по-видимому, имел меньше контактов с англичанами, чем его современник и
товарищ по изгнанию Карл Маркс.
* Джон Стюарт Милль (1806-1873) - английский философ, автор трактата
"О свободе", о котором Герцен писал в прибавлении к третьей главе шестой
части "Былого и дум"; в девятой главе той же части он подробно рассказывает
о своих встречах с английским социалистом-утопистом Робертом Оуэном
(1771-1858); с английским писателем, и историком Томасом Карлейлем
(1795-1881) Герцен тоже был лично знаком и состоял с ним в переписке, одно
из писем Карлейля и свое ответное письмо к нему он поместил в дополнении к
"Былому и думам" ("Старые письма").
Герцен восхищался Англией: ее строй, стихийно сложившиеся и запутанные
дебри ее неписаных законов и традиций давали обильную пищу его романтически
настроенному воображению. Интересные места из "Былого и дум", где он
сравнивает французов и англичан или англичан и немцев, демонстрируют его
тонкое и проницательное понимание национальных особенностей англичан. Но
они нравились ему не во всем: для него они остались чересчур замкнутыми,
чересчур безучастными, лишенными воображения, слишком далекими от тех
нравственных, социальных и эстетических проблем, которые были близки его
душе, чересчур материалистическими и самодовольными.
Суждения Герцена об англичанах, всегда умные, а иногда и
проникновенные, довольно сдержанны и напоминают традиционные представления
о них. Описание судебного процесса, происходившего в Лондоне над одним
французским радикалом, убившим на дуэли своего политического противника в
Виндзорском Грейт-парке, сделано изумительно, но все-таки остается жанровой
зарисовкой, забавной и блестящей карикатурой. Французы, швейцарцы,
итальянцы, даже немцы, не говоря уж о поляках, в большей степени близки
ему. Герцен не в силах установить никаких подлинных личных отношений с
англичанами. Когда он думает о человечестве, он думает не о них.
Помимо своих основных занятий, Герцен много внимания уделял
образованию своих детей, которое он частично доверил идеалистически
настроенной немке Мальвиде фон Мейзенбуг*, впоследствии дружившей с Ницше и
Роменом Ролланом. Его личная судьба тесно переплелась с судьбами его
близкого друга Огарева и жены последнего, которая потом стала женой
Герцена; но, несмотря на это, взаимная преданность двух друзей сохранилась
неизменной, - мемуары Герцена содержат мало интересных эмоциональных
подробностей этих перипетий.
* Мальвида Амалия фон Мейзенбуг (1816-1908) - немецкая писательница, в
1852 г. эмигрировавшая в Лондон; в 1853-1856 гг. была воспитательницей
дочерей Герцена, а в 1860-х гг. воспитывала его младшую дочь Ольгу, с
которой жила в Италии; автор книги "Воспоминания идеалистки" (русск,
перевод: М.-Л., 1933), в которой немало страниц посвящено Герцену.
Во всех остальных отношениях Герцен вел жизнь обеспеченного знатного
русского - скорее даже сугубо московского - писателя, дворянина,
оторванного от своей родной почвы, неспособного создать налаженный быт или
хотя бы видимость внутреннего или внешнего мира, - жизнь, наполненную
случайными мгновениями надежды и даже торжества, на смену которым приходили
длительные периоды отчаяния, разъедающей самокритики и прежде всего
гнетущей, всепожирающей, горестной ностальгии.
Может быть, это, наряду с аргументами объективного порядка, и
послужило причиной, в силу которой Герцен идеализировал русское
крестьянство и мечтал о том, что решение главной "социальной" проблемы того
времени - растущего неравенства, эксплуатации, дегуманизации как
угнетателей, так и угнетенных - лежит в сохранении русской крестьянской
общины. Он усматривал в ней ростки будущего неиндустриального,
полуанархического социализма. Только такое решение, к которому он пришел
явно под влиянием взглядов Фурье, Прудона и Жорж Санд, казалось ему
свободным и от подавляющей казарменной дисциплины, на которой настаивали
западные коммунисты от Кабе до Маркса, и от столь же убийственных и, как
казалось ему, гораздо более примитивных и мещанских идеалов, выдвигаемых
умеренными, "полусоциалистическими" учениями с их верой в прогрессивную
роль развивающегося индустриализма, проповедуемых предшественниками
социал-демократии в Германии и Франции и фабианского социализма в Англии.
Время от времени он видоизменял свою точку зрения: к концу жизни он
начал осознавать историческое значение организованных городских рабочих. Но
в целом он сохранял веру в русскую крестьянскую общину как эмбриональную
форму жизни, при которой стремление к личной свободе согласовывалось бы с
необходимостью коллективной деятельности и ответственностью. Он до конца
сохранял романтический взгляд на неизбежный приход нового, справедливого,
всеизменяющего общественного строя.
Герцен не отличается ни строгой последовательностью, ни
систематичностью. В зрелые годы его стиль утратил налет самоуверенности,
свойственный ему в молодости, и отражает охватившую его ностальгию, которая
никогда не оставляла его. Им овладевает ощущение нелепой случайности, хотя
его вера в ценности жизни остается непоколебленной. Исчезают почти все
следы гегелевского влияния.
"Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что все в мире будет
изящно, справедливо и идти как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной
премудрости природы и исторического развития; пора догадаться, что в
природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного"
[17].
Это очень характерно для его настроения в 1860-х гг.; и совсем не
случайно, что его повествование утрачивает строгий порядок и распадается на
ряд фрагментов, эпизодов, отдельных набросков, в которых Dichtung
переплетается с Wahrheit *, факты - с поэтическим вымыслом.
* Dichtung und Wahrheit (нем.) - вымысел и действительность; название
автобиографического произведения Гете, посмертно переделанного издателями в
"Wahrheit und Dichtung" (в русск, переводе: "Из моей жизни. Поэзия и
правда").
Его настроения меняются резко. Порой он верит в необходимость великой,
освежающей революционной грозы, пусть даже она примет характер варварского
нашествия и уничтожит все ценности, которые ему лично дороги.
В других случаях он упрекает своего старого друга Бакунина,
приехавшего к нему в Лондон после побега из русской тюрьмы и стремившегося
как можно скорее совершить революцию, в непонимании того, что жилища для
свободных людей нельзя построить из тюремных камней; того, что средний
европеец девятнадцатого столетия слишком глубоко отмечен рабством старого
строя, чтобы быть способным заложить основы истинной свободы, что не
освобожденные рабы создадут новый строй, а новые люди, взращенные в
свободе.
История имеет свой собственный темп. Только терпение и постепенность -
а не поспешность и насилие Петра Великого - могут способствовать
постоянному преобразованию.
В подобные моменты Герцен задается вопросом: кому же принадлежит
будущее - свободному, анархическому крестьянину или самоуверенному и
безжалостному прожектеру; а может быть, унаследовать новый, неизбежный,
коллективистский социальный строй суждено промышленному пролетарию? [18]
Затем он снова возвращается к своим прежним настроениям разочарования и
задается вопросом, действительно ли все люди жаждут свободы; может быть,
лишь немногие в каждом поколении стремятся к ней, в то время как
большинство хочет только хорошего управления, независимо от того, в чьих
оно руках. Герцен предвосхищает злую пародию Эмиля Фаге на афоризм Руссо,
что люди рождаются свободными, но повсюду они в цепях: "не менее
справедливым было бы сказать, что овца рождается плотоядной, но она всюду
питается травой" *. Герцен использует такой же прием reductio ad absurdum
[19]. Люди желают свободы не больше, чем рыба желает летать. Тот факт, что
существуют летучие рыбы, еще не доказывает, что рыбы вообще были созданы,
чтобы летать, или что их категорически не устраивает вечное пребывание под
водой, вдали от солнца и света. После чего он еще раз возвращается к своему
более раннему оптимизму и к мысли о том, что где-то там - в России - живет
неиспорченный человек, крестьянин, обладающий еще не исчерпанными
способностями и не зараженный развращенностью и искушенностью Запада.
* Е. Faguet, Politiques et moralistes de dix-neuvieme siecle, Paris,
1899, 1st series, p. 266. (Эмиль Фаге (1847-1916) - французский историк
литературы, последователь И. Тэна.)
Но эта вера, которую вдохнул в Герцена Руссо, по мере того как он
становится старше, делается все менее прочной. Он наделен слишком сильным
чувством реальности. Несмотря на все свои усилия и усилия его
друзей-социалистов, он не может полностью обманываться. Он колеблется между
пессимизмом и оптимизмом, асотпщизмом и сомнением в своем собственном
скептицизме и находит нравственное спасение лишь в своей ненависти ко
всякой несправедливости, всякому произволу, всякой посредственности - в
особенности в своей неспособности пойти хотя бы на малейший компромисс со
зверством реакционеров или лицемерием буржуазных либералов. Он спасается
этим, поддерживаемый верой в то, что подобного рода злые силы уничтожат
сами себя, любовью к детям и преданным ему друзьям и своим восхищением
перед разнообразием жизни и комедией человеческих характеров.
В целом он стал более пессимистичен.
Он начал с идеального воззрения на человеческую жизнь и совсем не
заметил той пропасти, которая лежит между идеалом и действительностью, будь
то николаевская Россия или же прогнивший западный конституционализм. В
молодости он славил радикализм якобинцев и осуждал их противников в России
- упрямый консерватизм, славянофильскую ностальгию, осторожное постепенство
своих друзей Грановского и Тургенева, равно как и гегелевские призывы к
терпению и разумному подчинению неизбежным законам истории, которые якобы
должны обеспечить триумф нового буржуазного класса. Его позиция до того,
как он выехал за границу, была уверенно-оптимистичной.
За границей наступило - нет, не изменение мировоззрения, но
охлаждение, склонность к более трезвому и критическому взгляду на вещи.
Всякое подлинное изменение, начал он думать в 1847 г., непременно
происходит медленно; сила традиции (над которой он насмехается и которой
вместе с тем и восхищается в Англии) чрезвычайно велика; люди же менее
податливы, чем это считалось в восемнадцатом веке, и стремятся вовсе не к
свободе, а только к безопасности и довольству; коммунизм - это не что иное,
как царизм наоборот, замена одного ярма другим; политические идеалы и
лозунги на поверку оказываются пустыми формулами, во имя которых
правоверные фанатики радостно совершают гекатомбы из своих ближних.
Он больше не чувствует уверенности в том, что пропасть между
просвещенным меньшинством и народом хоть когда-нибудь в принципе можно
будет преодолеть (это станет постоянным рефреном последующей русской
мысли), поскольку пробудившиеся люди, в силу неизменных психологических или
социологических причин, презирают и отрицают дары цивилизации, которая для
них не имеет никакого значения. Но если все это хотя бы отчасти
справедливо, то возможно ли, желательно ли радикальное преобразование? Вот
почему у Герцена нарастает ощущение, что есть препятствия, которые нельзя
преодолеть, границы, которые невозможно переступить, вот откуда его
эмпиризм, скептицизм, скрытый пессимизм и отчаяние середины 1860-х гг.
Эту позицию Герцена некоторые советские ученые интерпретируют так, что
он якобы начал самостоятельно приближаться к марксистскому признанию
неизменных законов социального развития - в частности, неизбежности
индустриализма и прежде всего той главной роли, которую будет играть
пролетариат.
Леворадикальные русские критики при жизни Герцена и в последующие
полстолетия после его смерти интерпретировали его взгляды иначе. Правы они
или не правы, но им все эти положения казались симптомами консерватизма и
измены. Ибо в 1850-е и 1860-е гг. в России выросло новое поколение
радикалов, а отсталая страна делала самые первые, неуверенные и невсегда
правильные шаги на пути болезненного процесса индустриализации. То были
разночинцы, с презрением относившиеся к бессильным компромиссам 1848 года,
не питавшие никаких иллюзий насчет перспектив свободы на Западе;
выступающие за самые решительные методы борьбы; принимавшие за истину
только то, что доказано наукой, и готовые на крайние, а если понадобится,
то и аморальные и жестокие меры, - лишь бы сокрушить власть своих столь же
безжалостных угнетателей; не скрывавшие своей враждебности к свойственным
"мягкому" поколению 1840-х гг. эстетизму и преданности культурным
ценностям.
Герцен понимал, что критика, обрушившаяся на него со стороны
"нигилистов" (как их стали называть после романа Тургенева "Отцы и дети", в
котором впервые был художественно изображен конфликт между поколениями), и
их отношение к нему как к отжившему дилетантствующему аристократу в целом
ничем не отличаются от того презрения, с каким он сам в молодости относился
к утонченным и недееспособным реформаторам времен царствования Александра
I; но это нисколько не облегчало его положения.
То, к чему отрицательно относились решительно настроенные
революционеры, импонировало Льву Толстому, который не раз повторял, что
цензурный запрет произведений Герцена в России был явной глупостью со
стороны правительства; правительство останавливает молодых людей, идущих в
революционное болото, ссылает их в Сибирь и сажает в тюрьмы еще до того,
как они увидели это болото, когда они еще идут по ровной дороге; Герцен
прошел этот самый путь, он увидел пропасть и предупредил об этом, особенно
в своих "Письмах к старому товарищу". Ничто, доказывал Толстой, не
оказалось бы лучшим противоядием против осуждаемого им "революционного
нигилизма", чем блестящие исследования Герцена. "Наша жизнь русская за
последние 20 лет была бы не та, если бы этот писатель [Герцен] не был скрыт
от молодого поколения" [20]. Запрещение его книг, писал далее Толстой, было
и преступной, и, с точки зрения тех, кто не желал насильственной революции,
идиотской политикой.
В иные времена Толстой был не столь великодушен. В 1860 г., за полгода
до встречи с Герценом, он читал его сочинения со смешанным чувством
восхищения и раздражения: "Герцен - разметавшийся ум - больное самолюбие",
писал он в своем дневнике, "но [его] ширина, ловкость и доброта, изящество
- русские" [21]. Время от времени различные корреспонденты отмечают тот
факт, что Толстой читает Герцена, иногда даже вслух своему семейству и с
величайшим восхищением. В 1896 г., пребывая в очередной раз в раздраженном
и антирационалистическом настроении, Толстой - в ответ на аргумент, что
люди 1840-х гг. не могли высказать всего, что хотелось бы им сказать, из-за
свирепости российской цензуры, - по поводу Герцена заметил: "...несмотря на
свой огромный талант, что ж он сказал нового, нужного?" [22]. Ведь он писал
в Париже в условиях полной свободы и тем не менее не смог сказать ничего
полезного.
Что больше всего раздражало Толстого, так это герценовский социализм.
В письме к своей тетке Александре Толстой он пишет, что презирает
прокламации Герцена, в хранении которых его подозревала русская полиция
[23]. Тот факт, что Герцен верил в политику как орудие, был достаточно
предосудителен в глазах Толстого. Начиная с 1862 г., Толстой открыто
заявлял о том, что он не верит в либеральные реформы и в возможность
улучшения жизни людей путем изменения законодательства или общественных
институтов. Герцен попал в общий разряд с теми, кого Толстой осуждал. Более
того, Толстой, по-видимому, испытывал какую-то личную антипатию к Герцену и
его общественной позиции - даже что-то вроде ревности. Когда в минуту
щемящей тоски и сильного раздражения Толстой написал (возможно, не вполне
серьезно), что он навсегда уедет из России, он добавил при этом, что ни при
каких условиях он не присоединится к Герцену и не встанет под его знамена:
"Герцен сам по себе, я сам по себе" [24].
Он сильно недооценивал революционный темперамент и чутье Герцена. Как
бы скептически ни относился Герцен к отдельным революционным доктринам или
революционным планам относительно России, - а он был скептичен как никто, -
он до конца жизни верил в нравственную и социальную необходимость и
неизбежность революции в России, в то, что рано или поздно Россия
радикально преобразится и наступит справедливый, то есть социалистический,
строй.
Правда, он не закрывал глаза на возможность, даже вероятность того,
что великий бунт уничтожит ценности, которые ему лично дороги, - в
частности свободу, без которой он и ему подобные не могли дышать. Тем не
менее, он признавал не только неизбежность, но и историческую
справедливость грядущего катаклизма. Его нравственное чутье, его уважение к
гуманистическим ценностям, весь стиль его жизни отталкивали его от более
молодых твердолобых радикалов-шестидесятников, но, несмотря на все свое
отвращение к политическому фанатизму, будь то правому или левому, Герцен не
превратился в осторожного либерально-реформистского конституционалиста.
Даже на стадии "постепенства" он до конца оставался агитатором,
эгалитаристом и социалистом. Именно это признавали за ним и ставили ему в
заслугу и русские народники, и русские марксисты - и Михайловский, и Ленин.
Не отличаясь осторожностью или осмотрительностью, Герцен выступил с
решительной поддержкой Польши во время ее восстания против России в 1863 г.
Волна крайнего русского национализма, сопровождавшая подавление восстания,
лишила его симпатии даже со стороны российских либералов. Тираж "Колокола"
снизился. Новые, "твердые" революционеры нуждались в его деньгах, но
недвусмысленно давали понять, что они смотрят на него как на либерального
динозавра, проповедника устаревших гуманистических представлений,
бесполезных, когда идет жестокая социальная борьба.
В конце 1860-х гг. Герцен покинул Лондон и попытался наладить
французское издание "Колокола" в Женеве. Когда это не удалось, он навестил
своих друзей во Флоренции и в начале 1870 г., еще до того, как разразилась
франко-прусская война, возвратился в Париж. Здесь он умер от плеврита,
сломленный морально и физически, но не разочаровавшийся, до конца писавший,
напрягая весь свой ум и все силы. Тело его перевезли в Ниццу, где он и
похоронен рядом с могилой его жены. Памятник в полный рост по сей день
указывает его могилу.
Идеи Герцена давно уже вошли в общий контекст русской политической
мысли: либералы и радикалы, народники и анархисты, социалисты и коммунисты
- все объявляли его своим предтечей. Но то, что живо и посегодня из всей
его беспрестанной и бурной деятельности, даже у него на родине, - это не
система или доктрина, а томик эссе, несколько замечательных писем и
необычная амальгама воспоминаний, наблюдений, нравственного пафоса,
психологического анализа и политических заметок в сочетании с большим
литературным талантом, который и обессмертил его имя. Остается прежде всего
его страстный и неувядающий темперамент, чувство движения природы и ее
непредсказуемых возможностей, которые он ощущал настолько глубоко, что даже
его чрезвычайно богатая и гибкая проза не в состоянии выразить это
полностью.
Он считал, что главная цель жизни - это сама жизнь, что каждый день и
каждый час являются целями для самих себя, а не средствами другого дня или
другого опыта. Он считал, что далекие цели - это мечта, что вера в них была
роковым заблуждением, что если жертвуют настоящим или ближайшим обозримым
будущим ради этих далеких целей, то это всегда неизбежно приводит к
жестоким и бесполезным человеческим жертвам. Он считал, что цели лежат не в
безликой объективной реальности, а создаются людьми и меняются с каждым
поколением, но тем не менее связывают тех, кто ими живет, что страдание
неизбежно, а безошибочное знание и недостижимо, и не нужно.
Он верил в разум, научные методы познания, индивидуальное действие,
эмпирически открытые истины, но всегда подозревал, что вера в общие
формулы, законы, предначертанность в делах человеческих - это попытка,
порой катастрофическая и всегда безрассудная, отвернуться от неисчерпаемого
и непредсказуемого разнообразия жизни и обрести покой в наших собственных
фантазиях, в которых отражаемся мы сами. Он полностью осознавал то, во что
верил. Он обрел это знание путем мучительного, порой непреднамеренного
самоанализа и описал увиденное им изумительно живым, точным и поэтическим
языком. Его сугубо личное кредо оставалось неизменным с самых ранних дней.
"Искусство... вместе с зарницами личного счастья, - единственное,
несомненное благо наше..." * - заявил он в одном автобиографическом
пассаже, чем глубоко возмутил молодых и суровых русских
революционеров-шестидесятников. Но все же и они, и их последователи не
отрицали его художественных и интеллектуальных заслуг.
* Цитата из книги "Концы и начала" (письмо первое, 10 июня 1862 г.).
См.: Александр Иванович Герцен, Сочинения в 2-х томах, т. 2, М., 1986, с.
352.
Герцен не был и не стремился быть бесстрастным наблюдателем. Наряду с
поэтами и писателями своей страны он создал направление, перспективу и, по
словам Горького о нем, "целую область, страну изумительно богатую мыслями"
[25], где все сразу же узнается как принадлежащее ему, и только ему,
страну, которую он населяет всем, с чем только ни соприкасался, в которой
вещи, ощущения, чувства, люди, идеи, частные и общественные события,
учреждения и целые культуры обретают форму и живут благодаря его богатому и
логически последовательному воображению и устояли перед силами забвения в
том надежном мире, который восстановлен и преображен его памятью, его умом
и художественным гением. "Былое и думы" - это Ноев ковчег, на котором он
спас себя, и не одного себя, от смертоносного потопа, в котором канули
многие радикалы-идеалисты 1840-х гг.
Подлинное произведение искусства переживает и превышает свою
непосредственную задачу. Здание, которое построил Герцен, наверное, прежде
всего ради собственного своего спасения, которое он построил на материале
личного горького опыта - изгнания, одиночества, отчаяния, - стоит
неповрежденным. Его воспоминания, написанные за границей и в большей
степени посвященные европейским проблемам и событиям, - это великий и
вечный памятник культурному, чуткому, нравственно обеспокоенному и
одаренному русскому обществу, к которому принадлежал Герцен; их
жизнеспособность и обаяние не уменьшились за те сто с лишним лет, которые
прошли с тех пор, как увидели свет их первые главы.
Примечания
1. По сообщению П. Сергеенко в его книге "Толстой и его современники",
М., 1911, стр. 13.
2. Сергеенко пишет, что Толстой в 1908 году говорил ему, что сохранил
очень яркое воспоминание о своем визите к Герцену в его лондонском доме в
марте 1861 года.
"Он поразил Льва Николаевича своей внешностью небольшого, толстенького
человека и внутренним электричеством, исходившим из него.
- Живой, отзывчивый, умный, интересный, - пояснил Лев Николаевич, по
обыкновению иллюстрируя оттенки своих мыслей движениями рук, - Герцен сразу
заговорил со мною так, как будто мы давно знакомы, и сразу заинтересовал
меня своею личностью... Я не встречал более таких обаятельных людей, как
он. Он неизмеримо выше всех политических деятелей того и этого времени" (П.
А. Сергеенко, Толстой и его современники, с. 13-14).
3. Есть свидетельство, не внушающее, впрочем, доверия, что она вышла
за него замуж по лютеранскому обряду, которого православная церковь не
признавала.
4. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, М., 1954-1966, т. 8, с. 86;
в последующих ссылках это издание обозначается как: Собрание сочинений.
5. Собрание сочинений, т. 8, с. 64: "Раrсе qu'il a ete traitre a la
patrie".
6. Здесь нет возможности дать историческое и социологическое описание
происхождения русского социализма и участия в нем Герцена. В России - как
до, так и после революции - на эту тему написан целый ряд монографий (не
переведенных на английский язык). Наиболее подробным и оригинальным
исследованием этой темы на сегодня [1968] является книга: М. МaIia,
Alexander Herzen and the Birth of Russian Socialism, 1812-1855, Cambridge,
Massachusetts, 1961.
7. J. G. Fichtе, Sammtliche Werke, Berlin, 1846, Bd. 6, S. 383 [цитата
из речи Фихте "О достоинстве человека" (1794). - Иоганн Готлиб Фихте,
Сочинения в 2-х томах, СПб., МСМХСIII, т. 1, с. 439].
8. Самое четкое выражение это тривиальное и почти всеми разделяемое
мнение получило в увлекательной и хорошо документированной монографии Э. Г.
Kappa "The Romantic Exiles" (London, 1933). Малиа в цитированной выше книге
избегает этой ошибки.
9. В очерке "Георг Гервег" (1841).
10. У Герцена не было близких друзей среди англичан, хотя и были
помощники, союзники и поклонники. Один из них, радикальный журналист Уильям
Линтон, в газете которого "English Republic" Герцен опубликовал несколько
своих статей, описал его как человека
"невысокого роста, плотного, в последние годы располневшего, с большой
головой, длинными каштановыми волосами и бородой, небольшими светлыми
глазами и довольно румяным цветом лица. Мягкий и обходительный в общении,
но чрезвычайно ироничный и остроумный... четкий, краткий и выразительный,
он был тонким и глубоким мыслителем, со всей одержимостью "варвара", но при
этом человечным и великодушным... Гостеприимный и общительный... прекрасный
собеседник, откровенный и с приятными манерами" ("Memoires", London, 1895,
р. 146-147).
А в своей книге "Европейские республиканцы" (London, 1893) он пишет,
что испанский радикал Эмилио Кастелар говорил, что Герцен, со своими
белокурыми волосами и бородой, похож на гота, но обладает горячностью,
живостью, воодушевлением, "неподражаемой грацией" и "изумительным
разнообразием" южанина (р. 275-276). Тургенев и Герцен были первыми
русскими, которые свободно вращались в европейском обществе. Впечатление,
произведенное ими, было велико, хотя, может быть, не настолько, чтобы
развеять миф о загадочной "славянской душе", которому понадобился
длительный срок, чтобы умереть; возможно, он не до конца развенчан и по сей
день.
11. "[Копперфилд] - это "Былое и думы" Диккенса", - писал он в одном
из своих писем в начале 1860-х гг. (Собрание сочинений, т, 27, кн. 1, с.
394; письмо от 16 декабря 1863 г.); скромность не была в числе его
добродетелей.
12. См. выше прим. 1 на с. 117.
13. Фрагмент надписи на колоколе кафедрального собора в Шаффхаузене,
которую Шиллер избрал в качестве эпиграфа к своему стихотворению "Das Lied
von der Glocke" (1799). [Vivos voco, mortuus plango, fulgara frango (лат.)
- зову живых, оплакиваю мертвых, молнии ломаю; эпиграф к "Песне о
колоколе".]
14. "Письмо к императору Александру Второму" (Собрание сочинений, т.
12, с. 272-274).
15. "Через три года" (Собрание сочинений, т. 13, с. 195-197:
"Колокол", 15 февраля 1858).
16. См.: запись в их "Дневнике" от 8 февраля 1861 -
"Обед у Шарля Эдмонда [Хоецкого] ...
Сократовский череп и мягкое дебелое тело с полотна Рубенса, красная
отметина между бровями, сделанная словно бы клеймом, борода и волосы с
сединой.
Когда он говорит, то с губ его то и дело слетает ироническая насмешка.
Голос у него совсем не грубый, как можно было бы подумать, глядя на его
толстую шею, а мягкий, меланхоличный, музыкальный, идеи - возвышенные,
глубокие, острые, иногда тонкие и всегда определенные, расцвеченные
словами, на подыскание которых ему требуется какое-то время, но которые
всегда обладают удачными качествами французского языка, на каком говорят
образованные и остроумные иностранцы.
Он рассказывает о Бакунине, об одиннадцати месяцах, проведенных им в
тюрьме, где он был прикован к стене, о его побеге из Сибири, плавании по
Амуру, о его обратном пути через Калифорнию и приезде в Лондон, где первыми
его словами [к Герцену], после слез и бурных объятий, были: "Можно ли здесь
заказать устриц?""
Герцен привел Гонкуров в восторг своими рассказами об императоре
Николае, о том, как тот после падения Евпатории во время Крымской войны
ночью ходил по своему пустому дворцу, ступая тяжелыми нечеловеческими
шагами каменной статуи Командора из "Дон Жуана". Затем последовали анекдоты
о традициях и обычаях Англии - "страны, которую он любит как страну
свободы", - высмеивающие ее абсурдный, классово сознательный, стойкий
традиционализм, особенно заметный в отношениях между хозяевами и слугами.
Гонкуры приводят эпиграмму, сочиненную Герценом и показывающую разницу
между французским и английским характерами. Они правильно передают историю
о том, как Джеймс Ротшильд помог спасти имущество Герцена в России.
17. Собрание сочинений, т. 10, с. 120.
18. На основании этого тезиса ортодоксальные советские ученые пытаются
доказать, что в конце жизни Герцен приблизился к учению Маркса.
19. Собрание сочинений, т. 6, с. 94. [Reductio ad absurdum (лат.) -
доведение до нелепости. Более подробное развитие этой мысли см. в: И.
Берлин, Четыре эссе о свободе, London, 1992, с. 359-360.]
20. Письмо к Н.Н. Ге (отцу) от 13 февраля 1888 г. См также письмо В.
Г. Черткову от 9 февраля 1888 г.
21. Дневниковая запись от 4 августа 1860 г.
22. Дневниковая запись от 17 мая 1896 г. Но 12 октября 1905 г. он
пишет в своем дневнике, что читает "С того берега" Герцена, и прибавляет:
"Наша интеллигенция так опустилась, что уже не в силах понять его".
23. Письмо от 22-23 (?) июля 1862 г.
24. Письмо к тетке, графине А. А. Толстой, от 7 августа 1862 г.
25. М. Горький, История русской литературы, М., 1939, с. 206.