могущества греческих императоров в Византии и могущества монгольских ханов из главной орды Тамерлана, известной под именем Золотой орды. И действительно, власть царей в своем развитии: приняла двойной характер обеих этих держав. С каждым шагом московских царей на пути деспотизма власть народа все уменьшалась. Жизнь сжималась и обеднялась все более и более во всех своих проявлениях; одна лишь сельская община продолжала сохраняться в своей скромной сфере.
Роковой характер эпохи, последовавшей за царствованием Петра, обнаружился лишь тогда, когда московские цари осуществили свою централизацию; ибо ее значительность заключалась лишь в том, что она составила из разрозненных частей княжеского федерализма, из людей одной расы, связанных узами крови, одно могучее целое; идти однако далее она не могла, ибо, в сущности, она не знала точно, почему и с какой целью она объединяла эти разобщенные части. Именно в этом и проявилась вся ничтожность внутренней идеи московского периода: он сам не знал, куда приведет его политическая централизация.
Пока имелись вне страны такие поводы для деятельности, как борьба с татарами, литовцами и поляками, таившиеся в ней силы находили возможность проявляться и распространяться; когда же народ после междуцарствия 1612 года, во время которого он обнаружил поразительную энергию, снова впал в состояние покоя, правительство окостенело в вялости восточного формализма.
Государство, еще полное юности и мощи, покрылось, как стоячая вода, зеленоватой пеной; время первых Романовых было преждевременной старостью, так глубоко погруженной в сон, что народ не в состоянии был тогда оправиться от прежних потрясений. Царская Россия, как и сельская община, совершенно лишена была какой бы то ни было закваски, каких бы: то ни было дрожжей; не было ни беспокойного меньшинства, ни движущего начала. Эта закваска, эти дрожжи, эта мятежная личность явилась, и явилась на троне.
Петр I сделал бесконечно много добра и зла России; но особенной благодарности от русских он заслуживает за толчок, который дал всей стране, за движение, которое он сообщил нации и которое с тех пор не замедлялось. Петр I понял скрытую силу своего народа, так же как и препятствие, мешавшее развитию этой силы; с энергией революционера и упрямством самодержца он решил окончательно порвать с прошедшим: с нравами, обычаями, законодательством, - одним словом, со всем прежним политическим организмом.
Достойно сожаления, что Петр I не имел перед глазами иного идеала, кроме европейского режима. Он не видел, что то, чем он восхищался в европейской цивилизации, ни в какой мере не было связано с политическими формами того времени, но, скорее, держалось вопреки им; он не видел, что сами эти формы были не чем иным, как следствием двух уже прошедших миров, и что они, как и московское византийство, были отмечены печатью смерти.
Политические формы семнадцатого столетия были последним словом монархической централизации, последним следствием Вестфальского мира. То было время дипломатии, канцелярии и казарменного режима, начало того холодного деспотизма, эгоистические повадки которого не могли быть облагорожены даже гением Фридриха II, прототипа всех капралов - маленьких и больших.
Эти политические формы сами только и ждали, чтоб исчезнуть, своего Петра I-Французскую революцию. Освободившись от традиций, победитель последней из них, Петр I пользовался полнейшей свободой. Но душе его недоставало гения и творческой мощи: он был порабощен Западом и стал копировать его. Ненавидя все относящееся к старой России, хорошее и дурное, он подражал всему европейскому, дурному и хорошему. Половина иностранных форм, пересаженных им в Россию, была в высшей степени противна духу русского народа.
Его задача сделалась вследствие этого еще трудней, и притом без всякой пользы для дела. В силу пророческого инстинкта он любил Россию будущего; он лелеял мечту о могущественной русской монархии, но совершенно не считался с народом. Возмущенный всеобщим застоем и апатией, он захотел обновить кровь в жилах России и, чтобы произвести это переливание, взял кровь уже старую и испорченную. Кроме того, при всем свем темпераменте революционера, Петр I все же всегда оставался самодержцем. Он страстно любил Голландию и воспроизводил свой милый Амстердам на берегах Невы, однако он заимствовал лишь весьма немногие из свободных нидерландских установлений. Он не только не ограничил царскую власть, но еще более усилил ее, предоставив ей все средства европейского абсолютизма и сокрушая все преграды, воздвигнутые ранее нравами и обычаями.
Становясь под знамена цивилизации, Петр I в то же время заимствовал у отвергаемого им прошлого кнут и Сибирь, чтобы подавлять всякую оппозицию, всякое смелое слово, всякое свободное действие.
Представьте себе теперь союз московского царизма с режимом немецких канцелярий, с инквизиционным процессом, заимствованным из прусского военного кодекса, и вы поймете, почему императорская власть в России оставила далеко позади деспотизм Рима и Византии.
Сельская Россия, всему внешне подчиняясь, на самом деле ничего не приняла из этих преобразований. Петр I чувствовал это пассивное сопротивление; он не любил русского крестьянина и ничего не понимал в его образе жизни. С преступным легкомыслием усилил он права дворянства и стянул еще туже цепь крепостного права; он первый попытался упорядочить эти нелепые установления; упорядочить значило в то же время признать их и подвести под них законное основание. С той поры русский крестьянин еще более, чем когда-либо, замкнулся в своей общине и если удалялся от нее, то бросал вокруг себя недоверчивые взгляды и многократно осенял себя крестным знамением. Он перестал понимать правительство; он увидел в полицейском офицере и в судье-врага; он увидел в помещике грубую силу, с которой ничего не мог поделать.
С той поры он стал видеть в каждом приговоренном только несчастного - единственное слово, которым обозначается всякий осужденный в этой стране, где словно никого не осталось, кроме жертв и палачей; стал лгать под присягою и все отрицать, когда его допрашивал человек в мундире, казавшийся ему представителем немецкого правительства. Протекшие сто пятьдесят лет, нисколько не примирив крестьянина с новым порядком вещей, еще более отдалили его от правительства, Пусть мы воспитаны были в духе петровских реформ; пусть мы впитали с молоком матери европейскую цивилизацию; пусть старость Европы была нам привита таким образом, что ее судьбы сделались нашими судьбами, - в добрый час! Однако с русским крестьянином дело обстоит совсем иначе.
Он многое перенес, многое выстрадал, он сильно страдает и теперь, но он остался самим собой. Замкнутый в своей маленькой общине, оторванный от собратьев, рассеянных на огромных пространствах страны, он тем не менее нашел в пассивном сопротивлении и в силе своего характера средство сохранить себя; он низко склонил голову, и несчастье часто проносилось над ним, не задевая его; вот почему, несмотря на свое положение, русский крестьянин обладает такой силой, такой ловкостью, таким умом и красотой, что возбудил в этом отношении изумление Кюстина и Гакстгаузена.
Все путешественники отдают должное русским крестьянам, но они кричат об их бесстыдном плутовстве, религиозном фанатизме, идолопоклонстве перед императорским троном.
Я думаю, что кое-какие из этих недостатков и в самом деле можно найти в русском народе, в частности я основываюсь на том, что недостатки эти присущи всем европейским народам. Они тесно связаны с нашей цивилизацией, с невежеством масс и с их нищетой. Европейские государства похожи на полированный мрамор, они блестят только на поверхности, а в глубине своей и в целом они грубы.
Я понимаю, что можно обвинять цивилизацию, современные общественные формы, все народы вместе, но считаю бесполезной жестокостью нападать на один из этих народов и осуждать в нем пороки всех остальных; это, впрочем, узость ума, которая позволительна одним лишь евреям, - считать свою нацию избранным народом. В этом отношении последние политические события должны были после жить нам отличным уроком; не обвиняли ли недавно почти все писатели в тех же недостатках римлян и венцев, прибавляя к этому даже упреки в трусости?
Октябрьская революция* и римский триумвират* реабилитировали репутацию этих городов. Но это еще не все. Совершенно верно, что русский крестьянин при каждой возможности обманывает помещика и чиновника, которые, в свою очередь, не обманывают крестьянина только потому, что им проще грабить его. Обмануть своих врагов в подобных случаях значит проявить ум. Наоборот, в отношениях между собой русские крестьяне проявляют исключительную честность и порядочность. Доказательством служит то, что они никогда не заключают между собой письменных условий. Землю делят в общинах, а деньги - в работнических артелях. На протяжении десяти с лишним лет это едва ли вызывает два-три судебных процесса.
Русский народ религиозен, потому что народ при современных политических условиях не может оставаться без религии. Просвещенное сознание - следствие прогресса; истина и мысль до сих пор существуют лишь для немногих. Народу же религия заменяет все, она отвечает на все его эстетические и философские вопросы, возникающие в человеческой душе на всех ступенях развития. Фантастическая поэзия религии служит отдохновением после прозаических земледельческих работ и сенокоса. Русский крестьянин суеверен, но равнодушен к религии, которая для него, впрочем, является непроницаемой тайной. Он для очистки совести точно соблюдает все внешние обряды культа; он идет в воскресенье к обедне, чтобы шесть дней больше не думать о церкви. Священников он презирает как тунеядцев, как людей алчных, живущих на его счет. Героем всех народных непристойностей, всех уличных песенок, предметом насмешки и презрения всегда являются поп и дьякон или их жены*.
Множество пословиц свидетельствует о безразличии русских к религии: "Гром не грянет - мужик не перекрестится", "На бога надейся, да сам не плошай". Кюстин рассказывает, что один ямщик, шутя защищавший свою склонность к мелким кражам, говорил: "С этим уж человек родится, и если Христос не воровал - то только потому, что ему мешали раны на руках". Все это показывает, что у этого народа мы не найдем ни бешеного фанатизма, встречающегося у бельгийцев и в Люцерне, ни той суровой, холодной и безнадежной веры, которую видим мы в Женеве и в Англии, как и вообще у народов, долго находившихся под влиянием иезуитов и кальвинистов.
В прямом смысле слова религиозны одни лишь раскольники. Причина этого заключается не только в национальном характере, но и в самой религии. Греческая церковь никогда не отличалась чрезмерной склонностью к пропаганде и экспансии; она была более верна евангельскому учению, нежели католицизм, жизнь ее вследствие этого менее распространялась вширь; созрев на прогнившей почве Византии, она сосредоточилась в монастырских кельях и преимущественно занялась богословскими спорами и вопросами сеории; порабощенная светской властью, она отстранилась, в России еще более, чем в Византийской империи, от интересов политики. Начиная с десятого века и до Петра I известен лишь один народный проповедник, да и того патриарх принудил замолчать*.
Я считаю большим счастьем для русского народа - народа очень впечатлительного и кроткого от природы, - что он не был развращен католицизмом. Тем самым он избежал другой беды. Католицизм, как некоторые злокачественные недуги, может быть излечен лишь при помощи ядов; он роковым образом влечет за собой протестантизм, который затем только и освобождает умы с одной стороны, чтоб еще сильнее сковать их с другой. Наконец, Россия, не принадлежа к великому единству западной церкви, не имеет надобности вмешиваться в историю Европы.
Я не замечал также в русском народе, чтоб он отличался особенной преданностью престолу и готовностью жертвовать собой для него. Действительно, русский крестьянин видит в императоре защитника от своих непосредственных врагов, он рассматривает его как наивысшее олицетворение справедливости и верит в его божественное право, как верят в него более или менее все монархические народы Европы. Но это почитание не выражается в каких-либо действиях, и его привязанность к императору не превратит его ни в вандейца, ни в испанского карлиста; это почитание не доходит до той трогательной любви, которая недавно еще не позволяла некоему народу без слез на глазах говорить о своих князьях.
Следует также признать, что русский народ охладел в своей любви к трону, с тех пор как, по милости европейской бюрократии, он отвернулся от правительства. Династическое движение, подобное тому, какое вспыхнуло, например, в пользу Лжедимитрия, в настоящее время совершенно невозможно. Со времени Петра I народ не принимал никакого участия ни в одном из петербургских переворотов. Несколько претендентов, кучка интриганов и преторианцев с 1725 по 1762 год передавали из рук в руки императорский трон. Народ бесстрастно молчал, не беспокоясь о том, признает ли камарилья императорами и Романовыми-принцессу Брауншвейгскую или Курляндскую, герцога Голштинского или его жену из рода Ангальт-Цербстского; все они были ему неизвестны и - более того - они были немцы.
Восстание Пугачева имело совсем иной смысл: то была последняя попытка, отчаянное усилие казака и крепостного освободиться от жестокого ярма, тягость которого с каждым днем становилась все более ощутимой. Имя Петра III явилось лишь предлогом; одно это имя никак не могло бы поднять несколько губерний. В последний раз политический интерес воодушевил русский народ в 1812 году. Народ этот убежден, что у себя на родине он непобедим; эта мысль лежит в глубине сознания каждого русского крестьянина, в этом его политическая религия. Когда он увидел, что чужеземец появился как неприятель на его земле, он забросил соху и схватился за ружье. Умирая на поле битвы "за белого царя и пресвятую богородицу", как он говорил, он умирал на самом деле за неприкосновенность русской земли.
Класс, с которым русский народ находится в непосредственных сношениях,- это провинциальное дворянство и сословие чиновников, которые составляют низшую ступень цивилизованной России. Чиновники, глубоко развращенные запретом всякого рода гласности, представляют собой самый раболепный класс в России; его судьба целиком во власти правительства. Провинциальное дворянство, со своей стороны, не менее развращенное своим правом эксплуатировать крестьян, все же более независимо и, стало быть, несколько самостоятельней, чем чиновничество. Немного жизни сохранилось еще в губернских дворянских собраниях; дворянство обыкновенно составляет оппозицию губернаторам и их чиновникам; средств для этого у него достаточно.
Екатерина II продолжила систему Петра I; она еще приумножила и утвердила права дворянства; в то же время она ввергла в крепостное состояние миллионы крестьян и оплачивала крестьянскими общинами свои ночи Клеопатры. Дворянство каждой губернии имеет право созывать свои особые собрания, избирать своих предводителей и, что еще важнее,- судей двух первых инстанций, председателей этих судов и всех чиновников административного и полицейского управления уездами.
Правда, и другие классы населения частично пользуются подобными правами, но большинство этих прав остается за дворянством, если не считать городских управлений и городского голову, которые избираются купцами и мещанами города. Правительство посылает в каждую губернию губернатора, административный и финансовый совет, в каждый город - городничего и в каждый суд - прокурора. Дворянство имеет право контролировать губернатора во всех денежных делах; каждый дворянин может быть, без всяких ограничений, выбран в своей губернии судьею, председателем и предводителем. К этому сводятся все свободные установления.
Если мы перейдем от провинциальных установлений к установлениям государственным, то с каждым шагом, по мере того как мы будем подыматься по иерархической лестнице, все более и более будут стираться и права человека и участие управляемых в управлении. Петербургская централизация, как снеговая вершина горы, все подавляет своим леденящим и единообразным грузом; чем более к ней приближаешься, тем менее обнаруживаешь следов жизни и независимости. Сенат, Государственный совет, министры - не более как покорные орудия; высшие сановники - не более как писцы, сбиры, словом, - телеграфные рычаги, при помощи которых петербургский Зимний дворец объявляет стране свою волю.
Русское дворянское звание в том виде, в каком оно существует со времен Петра I, является скорей наградой за оказанные услуги, чем самостоятельно существующей кастой; дворянское звание, по закону, даже утрачивается, если в семье два поколения подряд не вступали на государственную службу*. Пути, ведущие к дворянскому званию, открыты со всех сторон. Пять лет тому назад были установлены в этом отношении некоторые ограничения*, но они относятся к числу тех мер, которые бесследно исчезают на другой же день после императорского указа.
Петр I, при всем своем могуществе, не смог бы ничего совершить, если б он не встретил уже целую толпу недовольных; эти недовольные пришли ему на помощь; именно из них и из тех, кто служил новому правительству, и образовалась европеизированная Россия. Петр I возвел эту часть нации в дворянство, чтобы противопоставить ее необразованной России. Но помимо того, что этот класс, несмотря на силу и власть, не создал никакой аристократии, он еще поглотил некогда могущественную аристократию старинного дворянства, бояр и князей {Право первородства совершенно неизвестно в России.}. Новое дворянство, беспрестанно вербуемое из всех других классов, приобрело аристократический характер только по отношению к крестьянину, до тех пор пока он оставался крестьянином, т. е. по отношению той части народа, которая также была поставлена правительством вне закона.
Вероятно, в первое время после реформы все эти грузные и грубые бояре, в своих пудреных париках и шелковых чулках, сильно смахивали на тех отаитских щеголей, которые гордо расхаживают в красных английских мундирах с эполетами, но без штанов и рубашки. Однако благодаря нашей восприимчивости высшая знать вскоре усвоила манеры и язык версальских придворных. Восприняв изящество манер и нравов европейской аристократии, она не совсем утратила свои собственные, и поэтому ее образ жизни, при Екатерине II, представлял собой своеобразную смесь дикой распущенности и придворного лоска, аристократической спеси и полувосточной покорности. Эти нравы были тем не менее скорей оригинальны и угловаты, чем карикатурны; в них совершенно не было того пошлого и безвкусного тона, которым всегда отличалась аристократия немецкая.
Между высшей знатью, живущей почти исключительно в Петербурге, и благородным пролетариатом чиновников и безземельных дворян существует густой слой среднего дворянства, нравственным центром которого является Москва. Если оставить в стороне общую развращенность этого класса, то следует признать, что именно в нем таится зародыш и умственный центр грядущей революции. Положение образованного меньшинства этого сословия (это меньшинство довольно значительно) полно трагизма: оно оторвано от народа, потому что в течение нескольких поколений его предки были связаны с цивилизующим правительством, и оторвано от правительства, потому что само это меньшинство цивилизовалось. Народ видит в них немцев, правительство - французов.
В этом сословии, так нелепо поставленном между цивилизацией и правом плантатора, между ярмом неограниченной власти и помещичьими правами над крестьянами, в этом сословии, где можно встретить самую высокую европейскую научную культуру при отсутствии свободы слова, без иного дела, кроме государственной службы, - кипит множество страстей и сил, которые, именно вследствие отсутствия выхода, бродят, растут и часто вырываются на свет в виде какой-либо блестящей, эксцентричной личности.
Из этого именно сословия исходит все литературное движение, именно из него вышел Пушкин, этот наиболее совершенный представитель широты и богатства русской натуры; именно в нем зародилось и выросло 26 декабря 1825 года*, эта indulgentia plenaria {полное отпущение грехов (лат.).- Ред.} всей касты, ее расчет за целый век.
Десять лет каторжных работ, двадцать пять лет ссылки не смогли сломить и согнуть этих героических людей, которые с горстью солдат вышли на Исаакиевскую площадь, чтобы бросить перчатку императорской власти и всенародно произнести слова, которые до сих пор и даже теперь еще передаются от одного к другому в рядах нового поколения.
Восстание 1825 года заключило собой первую эпоху петербургского периода. Вопрос был разрешен. Образованный класс, тот класс народа, который остается верным толчку, данному Петром I, доказал тогда своей деятельной ненавистью к деспотизму, что он догнал своих западных братьев. Они оказались в полном единении чувств и взглядов с Риего, гонфалоньерами и карбонариями. Ужас правительства был тем более велик, что оно обнаружило, с одной стороны, что все элементы дворянства и военной иерархии замешаны в заговоре, и что, с другой стороны, оно осознало отсутствие всякой реальной связи между собой и древним народом, оставшимся русским.
26 декабря вскрыло все, что было искусственного, хрупкого и преходящего в петербургском империализме. Революция была близка к успешному осуществлению... Что произошло бы в случае успеха? Трудно сказать; но каков бы ни был результат, можно смело утверждать, что народ и дворянство спокойно приняли бы совершившийся факт.
Это-то и было с ужасом понято правительством. Преисполненное недоверия к дворянству, оно вздумало сделаться национальным и добилось лишь того, что стало врагом всякой цивилизации. Национальная жилка в нем совершенно отсутствовала. Правительство с самого начала проявило себя мрачным и недоверчивым; целый корпус тайной полиции, вновь учрежденный, окружил трон. Затем правительство отказалось от принципов Петра I, развивавшихся в течение столетия. Последовал непрерывный ряд ударов по всякой свободе, всякой умственной деятельности; террор распространялся с каждым днем все более и более. Не решались что-либо печатать; не решались писать письма; доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате,-все онемело.
Образованные люди почувствовали тогда, со своей стороны, что под ногами у них не родная земля; они поняли всю свою слабость, и отчаяние охватило их. Пряча в глубине души слезы и скорбь, они рассеялись по своим деревням и по всем большим дорогам Европы. Петербург, по примеру правительства, приобрел совсем иной характер; то был город в состоянии непрерывной осады*. Общество широкими шагами отступало назад. Аристократические чувства человеческого достоинства, которые в царствование Александра завоевали себе значительное место, были настолько оттеснены, что стало возможным введение закона о заграничных паспортах*, сделались возможными нравы, о которых рассказал вам Кюстин.
Но внутренняя работа продолжалась, тем более деятельная в своих глубинах, что она не находила никакой возможности проявить себя на поверхности. Время от времени раздавались голоса, заставлявшие трепетать все фибры человеческой души: то был крик скорби, стон негодования, песнь отчаяния, и к этому крику, к этому стону, к этой песне примешивалась грустная весть о судьбе, которую навлек на себя какой-нибудь смельчак, вынужденный отправиться в изгнание на Кавказ или в Сибирь. Так, через десять лет после 26 декабря, один мыслитель бросил в мир несколько листков, которые повсюду, где только есть читатели в России, вызвали потрясение, подобное электрическому удару*.
Это сочинение было спокойным и беззлобным упреком; оно напоминало бесстрастное исследование положения русских, но то был взгляд разгневанного человека, глубоко оскорбленного в самых благородных своих чувствах. Строгий и холодный, он требует у России отчета за все страдания, которые она готовит мыслящему человеку, и, разобрав их все, он с ужасом отворачивается, он проклинает Россию в ее прошедшем, он презирает ее настоящее и предсказывает лишь несчастье в будущем. Таких голосов не слышно было во время блестящей эпохи несколько экзотического либерализма Александра,- они не раздавались даже в стихах Пушкина; чтоб исторгнуть их из человеческой груди, надобен был нестерпимый груз десятилетнего террора: нам надобно было увидеть гибель всех наших друзей, славу осады Варшавы и усмирение Польши.
Чаадаев во многом был неправ, но жалоба его была законна, и голос его заставил выслушать ужасную истину. Именно этим объясняется его громадный отзвук. В ту эпоху все сколько-нибудь значительное в литературе принимает новый характер. Покончено с подражанием французам и немцам, мысль сосредоточивается и ожесточается; более горькое отчаяние и более горькая ирония над собственной судьбой прорывается повсюду, как в стихах Лермонтова, так и в издевательском смехе Гоголя, - смехе, за которым, по выражению автора, таятся слезы.
Если начала новой жизни и движения оставались тогда разобщенными; если они не достигли того единства, которое царило до 2ö декабря, то это прежде всего означает, что самые основные вопросы сделались гораздо более сложными и глубокими. Все серьезные люди поняли, что нельзя более тащиться на буксире у Европы, что в России есть нечто особое, свойственное ей одной, нечто такое, что необходимо изучить и понять в ее прошедшем и настоящем.
Одни во всем, что свойственно России, не видели ничего враждебного или неприятного для европейских установлений; наоборот, они предвидели время, когда Россия, пройдя через петербургский период, и Европа, пройдя через конституционализм, встретятся друг с другом. Иные, наоборот, обвиняя во всей тяжести настоящего положения антинациональный характер правительства, смешали в общей ненависти все, что связано с Западом.
Петербург научил этих людей презирать всякую цивилизацию, всякий прогресс; они хотели вернуться к узким формам допетровского времени, в которых русская жизнь снова оказалась бы почти задушенной. К счастью, путь, ведущий к старой России, уже давно зарос густым лесом, и ни славянофилам, ни правительству вырубить его не удастся.
Борьба этих партий в течение десяти лет придавала новую жизнь литературе; у журналов заметно увеличилось число подписчиков, и на лекциях по истории скамьи Московского университета ломились от наплыва слушателей*. Не забудьте, что вследствие крайней бедности органами общественного мнения, литературные и научные вопросы превратились в арену для политических партий. Таково было положение вещей, когда вспыхнула Февральская революция.
Правительство, вначале ошеломленное, ничего не предпринимало, но когда оно убедилось в смиренном и приниженном поведении скромной республики, оно быстро пришло в себя. Русское правительство открыто объявило, что оно рассматривает себя как поборника монархического принципа, и, предвидя солидарность цивилизации с революцией (по примеру французского Национального собрания), оно не скрывало, что готово всем пожертвовать во имя порядка. Русское правительство с еще большей энергией, чем это Собрание, с циничной дерзостью двинулось на уничтожение цивилизации и прогресса.
К чему же все это приведет?.. В России - возможно, к уничтожению всех цивилизующих элементов. Ужасный результат! Но Россия от этого не погибнет. Вполне возможно даже, что этот результат послужит народу сигналом пробуждения, и тогда наступит новая эра для справедливости и народных прав.
Тем временем правительство словно забыло, что оно рождено в Петербурге, что оно - правительство цивилизованной России, что и оно связано залогами, данными им европейской цивилизации, и что несмотря на принятую теперь правительством личину православия и народности, русский крестьянин продолжает попрежнему считать его немецким.
Судьба петербургского трона - подивитесь этой великолепной иронии! - связана с цивилизацией; уничтожая ее, он низвергнется в ужасную бездну; если же он позволит ей расти, то провалится в другую бездну. Возможно, впрочем, что Россия, вследствие невыносимого гнета, распадется на множество частей; возможно также, что она просто ринется вперед и, полная нетерпения, стряхнет со своей могучей спины неловких всадников. Все это принадлежит будущему, а я не мастер в искусстве прорицания.
После всего, что я сказал, невольно задаешься вопросом - какую же идею, какую мысль вносит русский народ в историю? До сих пор мы видим только, что он представляет лишь самого себя, - это обыкновенно является свидетельством незрелости. Какую идею вносит ребенок в семью? Ничего, кроме дарований, склонностей, возможности развития. Что же касается того, существует ли эта возможность, крепки ли мышцы ребенка и насколько ей соответствуют его способности,-то это вопросы, подлежащие нашему рассмотрению. Вот почему я и настаиваю теперь более, чем когда-либо, на необходимости изучения России.
Перед лицом Европы, силы которой за долгую жизнь истощились в борьбе, выступает народ, едва только начинающий жить и который, под внешней жесткой корой царизма и империализма, вырос и развился, подобно кристаллам, нарастающим под геодом; кора московского царизма отпала, как только она сделалась бесполезной; кора же империализма еще слабее прилегает к дереву.
Действительно, до сих пор русский народ совершенно не занимался вопросом о правительстве; вера его была верой ребенка, покорность его - совершенно пассивной. Он сохранил лишь одну крепость, оставшуюся неприступной в веках, - свою земельную общину, и в силу этого он находится ближе к социальной революции, чем к революции политической. Россия приходит к жизни как народ, последний в ряду других, еще полный юности и деятельности, в эпоху, когда другие народы мечтают о покое; он появляется, гордый своей силой, в эпоху, когда другие народы чувствуют себя усталыми и на закате. Его прошлое было скудно, его настоящее - чудовищно; конечно, все это не создает еще никаких прав.
Множество народов сошло с исторической сцены, не изведав всей полноты жизни, но у них не было таких колоссальных притязаний на будущее, как у России. Вы знаете это. В истории нельзя сказать: tarde venientibus ossa {позднему гостю - одни лишь кости (лат.).- Ред.}, наоборот, им-то предназначены лучшие плоды, если только они способны ими питаться. В этом-то и заключается главный вопрос.
Сила русского народа признана всей Европой уж вследствие одного только страха, который он ей внушает; он показал в петербургский период, к чему он способен, он много сделал- и это несмотря на цепи, которыми были отягощены его руки. Это странно и, тем не менее, верно- как верно и то, что другие народы, бедно одаренные, провели целые века в совершенном бездействии, хоть и наслаждаясь полной свободой. Справедливость не принадлежит к числу важнейших достоинств истории; справедливость слишком мудра и слишком прозаична, тогда как жизнь в своем развитии, напротив, своенравна и полна поэзии. С точки зрения истории справедливость воздается тому, кто ее не заслужил; заслуга, впрочем, находит вознаграждение в самой себе. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот, дорогой друг, все, что я хотел вам сказать на сей раз. Я вполне мог бы на этом закончить, но мне пришла только что в голову странная мысль: вероятно, найдется множество добрых людей, несколько тугих на ухо, которые увидят в моем письме исключительный патриотизм, предпочтение, оказываемое России, и которые воскликнут по этому поводу, что у них составилось об этой стране совсем иное представление.
Да, я люблю Россию.
Вообще, я считаю невозможным или бесполезным писать о предмете, к которому не испытываешь ни любви, ни ненависти. Но моя любовь - не животное чувство привычки; это не тот природный инстинкт, который превратили в добродетель патриотизма; я люблю Россию потому, что я ее знаю, сознательно, разумно. Есть также многое в России, что я безмерно ненавижу, всей силой первой ненависти. Я не скрываю ни того, ни другого.
В Европе совсем не знают России; в России очень плохо знают Европу. Было время, когда, близ Уральских гор, я создавал себе о Европе фантастическое представление; я верил в Европу и особенно во Францию. Я воспользовался первой же минутой свободы, чтобы приехать в Париж.
То было еще до Февральской революции. Я разглядел вещи несколько ближе и покраснел за свои прежние представления. Теперь я раздражен несправедливостью бесчувственных публицистов, которые признают существование царизма только под 59-м градусом северной широты. С какой стати эти две мерки? Поносите сколько вам вздумается и осыпайте упреками петербургское самодержавие и постоянную нашу безропотность; но поносите повсюду и умейте распознавать деспотизм, в какой бы он форме ни проявлялся: носит ли он название президента республики, Временного правительства или Национального собрания.
Какой позор - в 1849 году, - утратив все, на что надеялись, все, что приобрели, близ трупов падших и расстрелянных, близ тех, кого заковали в цепи и сослали, при виде этих несчастных, гонимых из страны в страну, которым оказывают гостеприимство, как евреям в средние века, которым бросают, как собакам, кусок хлеба, чтобы заставить их затем продолжать свой путь, - какой позор, повторяю я, в 1849 году останавливаться на узком воззрении либерального конституционализма, этой платонической и бесплодной любви к политике!
Оптический обман, при помощи которого рабству придавали видимость свободы, рассеялся; маски спали, мы в точности теперь знаем цену республиканской свободы во Франции и конституционной свободы в Германии; мы видим теперь (а если не видим этого, то в этом наша вина), что все существующие правительства, начиная от скромнейшего швейцарского кантона до самодержца всея Руси, - это лишь вариации одной и той же темы.
"Свободой должно пожертвовать во имя порядка, личностью - во имя общества; итак, чем сильнее правительство, тем лучше".
Скажу еще раз: если ужасно жить в России, то столь же ужасно жить и в Европе. Отчего же покинул я Россию? Чтоб ответить на этот вопрос, я переведу вам несколько слов из моего прощального письма к друзьям:
"Не ошибитесь! Не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашел я здесь, да и не знаю, кто может находить теперь в Европе радость и отдых. Грустью дышит каждое слово моих писем. Жизнь здесь очень тяжела.
Я ни во что не верю здесь, кроме как в движение; и не жалею здесь никого, кроме жертв; не люблю здесь никого, кроме тех, которых преследуют; никого не уважаю, кроме тех, кого казнят, и однако остаюсь. Я остаюсь страдать вдвойне - страдать от нашего горя и от горя, которое нахожу здесь, погибнуть, может быть, при всеобщем разгроме. Я остаюсь, потому что борьба здесь открытая, потому что она здесь гласная.
Горе побежденному здесь! Но он не погибает, прежде чем вымолвил слово, прежде чем испытал свои силы в бою, и именно за этот голос, за эту открытую борьбу, за эту гласность я остаюсь здесь".
Вот что я писал 1 марта 1849 года*. Дела с того времени сильно изменились. Привилегия быть выслушанным и открыто сражаться уменьшается с каждым днем; Европа с каждым днем становится все более похожей на Петербург; есть даже страны, более похожие на Петербург, чем сама Россия. Венгры знают это, - венгры, искавшие в безумии отчаяния защиты под русскими знаменами...
Если же и здесь дойдут до того, что заткнут нам рот и не позволят даже проклинать во всеуслышание наших угнетателей, то я уеду в Америку. Я - человек и пожертвую всем ради человеческого достоинства и свободы слова.
Вероятно, вы последуете туда за мною?..
Лондон*, 25 августа 1849 г.
В разделах "Варианты" и "Комментарии" приняты следующие условные сокращения:
ЛБ - Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина. Москва.
ГИМ - Государственный исторический музей. Москва.
ПД - Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР. Ленинград.
ЦГАЛИ - Центральный Государственный архив литературы и искусства. Москва.
ЦГАОР - Центральный Государственный архив Октябрьской (революции и социалистического строительства. Москва.
Л (в сопровождении римской цифры, обозначающей номер тома) - А. И. Герцен. Полное собрание сочинений и писем под редакцией М. К. Лемке. П., 1919-1925, тт. I-XXII.
ЛН - сборники "Литературное наследство".
ВАРИАНТЫ НЕМЕЦКОГО ИЗДАНИЯ "VOM ANDEREN UFER", HAMBURG, 1850.
Стр. 150 (187) {В скобках здесь и далее - страницы и строки, отсылающие к тексту перевода.- Ред.}
4 Вместо: Mon cher ami <Дорогой друг> // Lieber Herwegh <Дорогой Гервег>
4 После: Vous avez désiré voir <Вам хотелось ознакомиться> // in deutscher Sprache <на немецком языке>
Стр. 153 (190)
5-7 Вместо: la Hongrie saigne <Венгрия истекает кровью> ~ de son bourreau impérial <своего императорского палача> // Ungarn erwartet den Schutz seiner Rechte von Rußland <Венгрия ожидает защиты своих прав от России>
Стр. 158 (195)
39 После: d'une littérature sérieuse <серьезной литературы> // Zwei Russen haben in französischer Sprache über Rußland geschrieben, die Herren Turgeneff und Golowin. Das Werk von Hrn. Turgeneff (1847) hat für uns ein großes Interesse als ein treues Bild der Meinungen, Hoffnungen und Ansichten zur Zeit des Kaisers Alexander, als eine Autobiographie des Verfassers, der seiner Zeit viel gesehen hat, aber das Rußland nicht kannte, welches sich nach 1825 entwickelt hat. Die Anschaungsweise des Hrn. Turgeneff, die uns an den feinen Liberalismus des Ministeriums Decaze und Martignac erinnert, ist unglücklicherweise gar nicht imstande, die russischen Verhältnisse richtig aufzufassen. In den Schriften von Hrn. Golowin kann man alles finden, was Rußland drückt, was man abschaffen muß, aber nichts von dem, was man bewahren muß. Sie sind eine protestierende Veröffentlichung alles dessen, was dort in erzwungenen Stillschweigen verhallt; die Angabe dessen was in der offiziellen russischen Welt geschieht, ist von umso größerem Nutzen, als die Regierung vor jeder desfallsigen Veröffentlichung zurückschreckt. Dennoch aber glaube ich, daß man das rassische Volk aus den Golowin'schen Werken so wenig als aus den Turgeneff' sehen kennen lernen kann. <Двое русских писали на французском языке о России, господа Тургенев и Головин. Труд г. Тургенева (1847) представляет для нас большой интерес как верное изображение суждений, надежд и взглядов времен императора Александра, как автобиография писателя, который в свое время многое видел, но не знал России, развившейся после 1825 года. Образ мыслей г. Тургенева, напоминающий тонкий либерализм министерства Деказа и Мартиньяка, к несчастью, не позволяет верно понять положение вещей в России. В сочинениях г. Головина можно найти все, что угнетает Россию, что нужно уничтожить, но ничего нет о том, что нужно сохранить. Это проникнутое протестом раскрытие всего того, что там замирает в вынужденном молчании, рассказ о том, что происходит в официальном русском мире, представляет тем большую пользу, что правительство пугается каждой такой публикации. Тем не менее я полагаю, что узнать русский народ по сочинениям Головина так же невозможно, как по сочинениям Тургенева>.
Стр. 160 (197)
2-4 Вместо: partout il est à Pétersbourg <всюду он в Петербурге> ~ une teinte uniforme <однообразную окраску> // und bleibt volkommen in derselben Petersburger Schicht, Diese Schicht, man beachte es wohl, hat sich wie ein schweres Ol, welches dem Volke die frische Luft nimmt, bis zu den fernsten sibirischen Grenzen verbreitet. <и остается полностью в том же петербургском слое. Этот слой, подобно тяжелому маслу, лишающему народ свежего воздуха, распространяется до самых далеких сибирских границ>.
Стр. 168 (206)
18-19 После: de renoncer à la commune <отказаться от общины> // примечание: Ein Gesetz, das im Anfang dieses Jahrhunderts erschien, gibt den Kommunen, die sich vom Adel befreien, das Recht, das Land nach europäischen Prinzipien zu verteilen. Es ist aber noch kein Fall vorgekommen, daß die Bauern von diesem Rechte hätten Gebrauch machen wollen. <Закон, изданный в начале этого века, дает общинам, освобождающимся от дворянства, право распределять землю на европейских основаниях. Не было однако еще случая, чтобы крестьяне захотели воспользоваться этим законом>.
Стр. 186 (223)
30 После: vous viendrez m'y rejoindre? <вы последуете туда за мною?> // Jetzt genug! Solche Monster-Dedikationen bekommt man selten, überhaupt bekommt man Dedikationen nicht von Barbaren. <Теперь довольно! Такие посвящения-монстры получаются редко, вообще от варваров посвящений не получают>.
31 Вместо: Londres, le 25 août 1849 <Лондон, 25 августа 1849> // Montreux, den 25 August 1849 <Монтре, 25 августа 1849>.
Шестой том собрания сочинений А. И. Герцена содержит произведения 1847-1851 годов, за исключением "Писем из Франции и Италии", составляющих V том настоящего издания.
Центральное место в томе принадлежит книге "С того берега" (1847 - 1850).
Впервые публикуются (в разделе "Другие редакции") ранние редакции некоторых глав "С того берега": "Прощайте!" ("Addio!"), "Перед грозой", "После грозы", "Донозо Кортес...", источниками которых по большей части являются авторизованные и современные Герцену авторитетные копии. Эти редакции, а также варианты других списков, первого (немецкого) издания "С того берега" (1850) и журнальных публикаций отдельных глав на иностранных языках по-новому освещают существенные моменты идейного развития и деятельности Герцена и весьма важны для творческой истории этой книги.
Заметка "Вместо предисловия или объяснения к сборнику" посвящена вопросу о создании вольной русской печати за границей.
Статьи "La Russie" ("Россия") и "Lettre d'un Russe à Mazzini" ("Письмо русского к Маццини"), опубликованные автором в 1849 г. на французском, немецком и итальянском языках, представляют собою первые сочинения Герцена о России, обращенные к западноевропейскому читателю.
Впервые публикуется в настоящем томе ранее неизвестная театральная рецензия Герцена на пьесу Ф. Понсара "Шарлотта Корде", появившаяся в парижской газете "La Voix du Peuple" 26 марта 1850 г. Обоснование ее авторства явилось итогом разысканий, производившихся Л. Р. Ланским для "Литературного наследства".
Заключает том повесть "Долг прежде всего" (1847-1851). Из статей Герцена, относящихся к 1847-1851 годам, остаются неразысканными шутливый набросок "На пароходе" (см. письмо Герцена из Ниццы к Г. И. Ключареву от 20 ноября 1847 г.), который иногда совершенно неосновательно смешивают с "Перед грозой" (см. об этом ЛН, т. 39-40, стр. 203), и неоконченный памфлет "Эмиль Жирарден и Эммануил Кант", о работе над которым Герцен сообщал Гервегу весной 1850 г.
Печатается по тексту прибавлений к газете "La Voix du Peuple" NoNo 50, 57, 71 от 19 и 26 ноября и 10 декабря 1