Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - Бытовое явление, Страница 2

Короленко Владимир Галактионович - Бытовое явление


1 2 3

ателю, на себя и свою уходящую жизнь. В случаях, когда рукой пишущего продолжает водить одушевление идеей, за которую человек сознательно отдал свою жизнь, - такие письма отливаются в формы, изумляющие и трогающие даже противников. Русская печать в последние годы нередко имела случай оглашать на своих столбцах такие обращения мёртвых к живым, и эти голоса из-за могилы читались в самых глухих и прозаических закоулках жизни, заставляя забывать о противоречиях и несогласиях и напоминая только о душевной силе, побеждающей и освещающей ужас смерти.
   В этих "бытовых" очерках мы имеем дело не с такими освещёнными вершинами. Наш материал именно бытовой, обыденный, прозаический. Авторы не выдающиеся люди, письма их не согреты одушевлением какой-нибудб веры. Это скорее печальные сумерки мысли и гражданского сознания. Но и здесь условия, в которых рождаются эти предсмертные излияния обречённых людей, налагают на них печать серьёзности, придают им особое печальное значение. Пишутся они без всякой задней мысли, как Бог положит на душу, даже без надежды, что письмо проникнет дальше тесного круга родных или соседней тюремной камеры. Близость смерти делает людей искренними и серьёзными. Тому, что говорится в таких условиях, приходится верить.
   В нашем распоряжении есть целая автобиография такого заурядного человека, приговорённого к смерти, и теперь, вероятно, уже казнённого. Мы приводим её здесь целиком в том виде, как она списана нашим корреспондентом.
   "Вы спрашиваете о детстве. Да, о нём я вспоминаю отчасти с хорошей стороны, отчасти с сожалением. Родился я и вырос в очень богатой аристократической семье. Всё детство было сплошным удовольствием. Был окружён няньками, репетиторами. Зимой жил в городе, летом - в прекрасном имении. Имел ружьё, лошадь, вообще всё, что можно дать мальчику моего возраста. Потом началось учение. Учился в трёх гимназиях, года полтора в кадетском корпусе на казённый счёт, благодаря заслугам отца перед отечеством и престолом. Нигде не закончил и сделался в конце концов оболтусом. Мать по-своему любила меня. Отца я помню мало. Он через несколько лет после турецкой кампании скончался. Нас было четверо братьев и одна сестра. Должен вам сказать, что, несмотря на имеющиеся в нашей семье большие средства, ни один из братьев нигде не окончил. Вырастая, каждый стал отделяться от семьи и кое-как устраиваться. Один из братьев отравился лет восемнадцати от безнадёжной любви. Другой женился девятнадцати лет на горбатой девушке, дочери крестьянина, чем, по мнению матери, осрамил всю фамилию. Служит он теперь обер-кондуктором на юго-западных железных дорогах. Третий женился на артистке провинциального театра и, сколько я помню, всегда был на полицейской службе. Теперь он где-то служит приставом или помощником полицмейстера. Помню я, что он был несколько раз под судом за растрату и дебоширство, но, благодаря протекции, всегда выходил сухим из воды. Четвёртый - я, ваш покорнейший слуга, мерзавец порядочный, в особенности по отношению к женщинам. Был, впрочем, таковым только до ознакомления с политикой. Вот эта самая штука, "политика", захватила меня целиком. У меня явилась жажда к учению, и я, хотя и бестолково, начал читать всё, что попадалось под руку. Не забудьте, что до этого ничего, кроме бульварных романов, не читал. В детстве у меня проявлялся, хотя бессознательно, какой-то вольный дух, из-за чего у меня выходили со своими крупные ссоры. Летом крестьянам разрешалось собирать в нашем лесу грибы, но только тем, которые за это выходили на работу. Таким выдавались билетики, а остальным не разрешалось. Не выходили на работу, по-видимому, потому, что было невыгодно. И вот на таких-то и делались облавы, причём собранные грибы, конечно, отбирались. Меня это возмущало, и я отдавал грибы обратно, а с братьями по этому поводу вступал в драку. Как ни старались втолковать мне, я всё-таки стоял на своём. Когда из-за этого произошла крупная ссора, я написал записку приблизительно такого содержания: "Когда будете читать эту записку, меня уже не будет в живых. Умираю потому, что не позволяют возвращать крестьянам грибы". Затем я взял револьвер, оставил эту записку на столе и ушёл с сознанием, что ровно себе ничего не сделаю. Тут же за мной была погоня. Я не успел добежать до лесу и был пойман. Но с тех пор прекратились облавы на крестьян, и я торжествовал. Этот случай является одним из приятных воспоминаний. Старших - матери, тёток и дядей - мы все, дети, избегали и старались поскорее скрыться из глаз, несмотря на то, что я ни разу не был наказан ими. Нас выводили, как дрессированных щенят, к столу. Говорили мы заученные французские фразы, целовали руку матери, пили чай и удалялись. То же самое проделывали мы, когда были гости. От такого воспитания ничего хорошего для нас не получилось. Меня, да, вероятно, и других братьев, ничто не тянуло к родному углу. Мать и другие родственники, по-настоящему, чужие для меня люди, и у меня нет к ним любви. Если бы даже была у меня возможность поговорить по душе и приласкаться, то я отказался бы: не даст она мне той ласки, которая мне нужна, да и не займёт она меня. Я с ними никогда не ссорился. Письма с поздравлениями писал аккуратно, так как знал, что это для них важно. Никогда я не обращался к ним с просьбами. Всегда им писал, что здоров, живу хорошо, хотя на самом деле мне и приходилось сидеть без еды дня по два и по три. Почему я не обращался - не отдаю (себе) отчёта. Я не сказал о сестре. Она закончила в Киеве гимназию, вышла замуж за доктора, но не по любви, а потому, что муж представлялся ей выгодной партией. С супругом, сыном и матерью она и теперь живёт в N. Муж её уже профессор, имеет громадные связи и безусловно мог бы сделать для меня очень многое. За два года тюремного заключения я ни разу не писал им. Не писал потому, что не знал их взглядов, и думаю, что их скомпроментирую. Теперь мне хотелось бы послать им письмо, но то, что хотелось бы написать, нельзя, а писать так - не стоит. Да думаю, что на меня и на брата-кондуктора смотрят как на нравственных уродов. Но теперь ввиду смерти мне хотелось бы знать, пожелают ли они хлопотать за меня. Если да - то я отложил бы свою смерть. Повторяю: одна мысль безотвязная мучает меня: умру ли тогда, когда захочу того сам...
   Но я уклонился от рассказа о своей жизни. Лет пятнадцати-шестнадцати я, после долгих пререканий с матерью, добился согласия на отъезд, получил рублей триста денег и укатил в Одессу. Моя мечта была поступить на море. Через несколько месяцев я добился своего и поступил на пароход "Платон" Российского общества и совершал поездки до Батума и обратно. Прослужил я в качестве ученика около двух лет, затем заболел, пролежал месяца четыре в больнице и потом вышел. По руководством одной особы, довольно опытной, вскоре после этого занялся торговлей. Три года с лишком родные не знали, где я и что со мной. Я наконец написал. За мной приехала жена брата (которого из братьев - автор письма не сообщает) и уговорила уехать обратно. Возвратившись в Киев, я познакомился с институткой, очень хорошенькой, закрутил с ней любовь, и в результате - роды. Я хотел было жениться, но родные увезли её и выдали замуж, как я это узнал потом..."
   Так началась и так шла эта странная сумеречная жизнь в такой же странной сумеречной семье, выделяющей в одну сторону типичного полицейского-взяточника и преступника, пользующегося протекцией, чтобы избегнуть суда, в другую - кандидата на виселицу. Всё здесь как будто на своём месте, всё формально прилично: семья собирается за чайным столом, дети подходят к ручке и говорят заученные фразы. Но все так глубоко чужды друг другу, что даже в минуту смертельной опасности, перед возможностью казни (и притом, как увидим, казни по ошибке) у человека, написавшего эту удивительную автобиографию, нет решимости пробить в ужасающем семейном отчуждении. Здесь нет ни слова о взаимной любви, ни слова о религии, ни слова об общем Боге... Ниоткуда также не проникло ещё сюда и отрицание религии или семьи. Её никто не отрицал. Её просто не было. В таком состоянии, уже взрослым, уже отцом, но всё ещё бродягой, не членом общества - автор встречается с "политикой".
   ""Политику", - говорит он, - я сначала считал простыми переговорами одного государства с другим, но к политическим преступникам питал вообще глубокое уважение и считал их чуть ли не сверхчеловеками..." Как могли явиться политические преступники при условии, что политика - только переговоры одного государства с другим, автор не объясняет, и это, конечно, тоже характерно для того умственного хаоса, в каком бродит гражданская мысль даже сравнительно "культурного" русского человека. Совершенно понятно, что разобраться в многообразном брожении политических идей при таких условиях нет никакой возможности. "Политика" тут обращается в простое "отрицание существующего строя", и беззащитный ум влечётся туда, где это отрицание последовательнее и проще.
   "В первый раз, - пишет автор, - я был арестован в Киеве, когда жандармский ротмистр изнасиловал в петербургской крепости политическую, кажется, И-ую. Студенты в Киеве решили отслужить по сгубленной панихиду, но им было в этом отказано. Студенты всё-таки собрались, человек триста. Был тут и я. Нас всех переписали, но тут же и выпустили. Мы собрались вновь, опять были переписаны и посажены по тюрьмам. Через четыре месяца выслали на один год из Киева".
   После этого молодой человек поступил счетоводом на Юго-Западную железную дорогу, где его дядя служил инженером. Устроился сносно, но местность была лихорадочная, и он заболел. Пришлось уехать в Самару, где ему удалось поступить конторщиком на железную дорогу. Конторщик он был, вероятно, самый обыкновенный, и едва ли за ним последовала даже репутация неблагонадёжного. Таких маленьких протестов тогда было очень много. Но если бы вскрыть в это время душу этого обыкновенного самарского конторщика, то в ней можно было бы обнаружить представление о государстве как об учреждении, под покровом которого совершаются гнусные насилия в глухих казематах над беззащитными девушками. Оно покрывает эти насилия и наказывает за выражение негодования. С такой психологической подготовкой он знакомится в Самаре с фельдшерицами-ученицами, к которым ходили неблагонадёжные лица. "Тут-то я и стал познавать всю премудрость".
   Какую именно премудрость, "автор" не объясняет, считая это понятным...
   "Вот моя жизнь, - так заканчивает он своё жизнеописание. - За что я иду на виселицу? Скоро наступит смерть, и я даю вам слово, что не только в этой, но и ни в какой экспроприации я никогда не участвовал. Да, вероятно, я и не способен убить кого бы то ни было. По натуре я очень мягок и добр до идиотства, так что буквально не способен на такие дела. В этом же деле, за которое меня приговорили к смерти, я виноват только в том, что не донёс. Да я и не знал точно, как они хотят обработать это дело. Да если бы и знал, то мои убеждения не позволили бы мне сделать донос. На суде мне пришлось удивиться существованию мелких улик против меня. Теперь я говорю вполне искренне: в данном случае простое совпадение. Ну, да чёрт с ними! Не хочется об этом и толковать. Добавляю, впрочем, интересный факт: суд признал меня виновным только в подстрекательстве, и всё-таки дал мне виселицу..."
   Если припомнить, что это письмо из одного каземата в другой, в расчёте на тайную передачу помимо начальства, что это простая исповедь приговорённого перед временным товарищем по тюрьме, - то страшная правдивость его станет вне всяких сомнений. В одном из цитированных выше писем мы видели, как приговорённый к смертной казни обругал суд не за себя (себя он признавал виновным в том, что ему приписывали), а за то, что вместе с ним был приговорён невинный... Очень вероятно, что этот протест вызван приговором именно над этим юношей.
   Теперь, когда из тюремных камер эта автобиография выбралась на волю, вопрос об этой жизни давно, конечно, решён. Как? Этого мы сказать не можем. Более чем вероятно, что "правосудие сделало своё дело". И того, кто писал эти строки, и другого, который один только, звеня кандалами, по-своему за него заступился (за что вдобавок к смертной казни попал ещё в карцер), - уже, надо думать, нет на свете. Сумеречная жизнь закончилась среди сумеречного правосудия, не дающего себе труда отличить виновных от невиновных. Едва ли последние минуты этой жизни осветились вспышкой какой-нибудь веры. "Чёрт с ними!" - такова формула, которую, уходя, он кинул на прощание...
   Но те, кто его судили, вели на казнь и напутствовали предсмертными поучениями, как будто во что-то верят сами и требуют веры от других. Думают ли они о том, какой ужасный иск этот сумеречный и неверующий юноша мог бы представить против "существующего строя" в той признаваемой ими инстанции, которая должна быть выше всякого суда?
  
  

VII

ЭКСПРОПРИАТОРЫ

  
   В сентябре 1909 года в киевском окружном суде (с присяжными заседателями) разбиралось дело эстонского журналиста Эккарта (Энделя) Хорна. Ранее он был приговорён к каторжным работам за политическое преступление, совершённое в Прибалтийском крае, где, как известно, революционное движение было особенно интенсивно и местами действительно принимало характер массовой борьбы. В киевской лукьяновской тюрьме, где отбывал наказание, в соседней с ним камере содержалась смертница, Матрёна Присяжнюк, бывшая сельская учительница. В августе 1908 года она была приговорена киевским военно-окружным судом к смертной казни. Двенадцатого сентября приговор был утверждён, но исполнение почему-то затянулось. Перед казнью Матрёну Присяжнюк перевели в камеру рядом с Хорном. Он слышал её шаги и звон кандалов. Ночью светила луна. Через стену было слышно, как приговорённая, звеня кандалами, подошла к своему окну. Два товарища, осуждённые вместе с нею, уже раздобылись ядом. Хорн вскрыл замазанное глиной отверстие в стенке и передал девушке цианистый калий в носке чайника. Она приняла яд, и Хорн до конца разговаривал с нею, утешал её. В письмах к невесте, сидевшей в той же тюрьме, он описал последние минуты Матрёны Присяжнюк (кружковая кличка её была Рая). Письмо странно и не вполне связно. Видно, что писал человек, потрясённый до глубины души. О себе он иной раз говорит в женском роде, о своей невесте и Рае - в мужском.
   "Я ждал вечера. Какой это был длинный, мучительный день... Когда все у нас ложились спать, я открыл ножиком замазанное глиной отверстие... Через несколько минут я увидел свет из её камеры... Открывается отверстие, и она называет меня по имени. О Боже! Я должен был передать ей... Я чувствовал, как она сняла с палочки моё послание... Затем передал ей два письма. Всё время с жадностью смотрел я в отверстие. Она читала.
   В это время спрашивает Стёпа из каземата, чтобы спросить у Раи, когда она думает принять, чтобы уйти вместе... Какая любовь! Они любили её... Звон кандалов. Значит, прочитала..." "Милый, я долго говорил с нею, я дополнил словами письмецо. Наконец, я просил её немного отступить от отверстия, чтобы я мог её увидеть. И я увидел её красивое, чистое личико. Какой я был счастливец! Она смотрела на меня и смеялась тихо, тихо... "Эндель, ты слышишь, я смеюсь?" - "Да, Раичка, слышу... Что с тобою?..." - "Мне смешно, что мы здесь увидимся, что мы сумеем ещё говорить..." Затем она спросила: что с тобою? Где Анатоль, где "земляк"?... "Передай моей Надюшке мои приветы и поцелуи". Здесь она уходит. Через некоторое время опять подходит. Стёпа спрашивает: "Когда?" "Сегодня, после смены, - ответила она. - Действует ли калий?" - "Да, дорогая. Больше ничего не могу тебе дать!" Здесь я страшно волновался. Передать из рук в руки другу, которую так любишь, смерть, когда так хочется жить. Это ужасно... "Не волнуйся, Эндель", - ответила она. Я молчал, а она говорила что-то. Наконец она спрашивает, каким образом принять. "Разотри в порошок. Можно немного воды". - "Хорошо, я возьму так". Она ушла.
   После смены стук в стенку - я подошёл. "Сейчас приму, Эндель, я без воды. Что парни?" - спрашивает она. "Кажется, уже". - "Прощай". - "Прощай, дорогая..." Несколько секунд была глубокая тишина. Затем она сильно задышала. Вздохи... Опять слабое дыхание... наконец сильные вздохи... тишина. Тише, человек умер... не стало дорогой Раички. Тише, человек умер, но жизнь идёт своим чередом... "Я говорил с нею, я слышал всё, был с нею до последней минуты. Всё это навсегда запечатлелось в моей душе... Нет Раи, говорите вы... неправда! Я говорю - она есть и теперь со мною, со всеми нами, которые любили её. Мы будем жить ею. Через некоторое время послышались стуки в стенку, но отвечать было незачем. То пришли тюремщики".
   Это письмо попало из тюрьмы на волю, ходило по рукам и спустя полгода было взято при обыске у некоего Кинсбургского. Оно послужило основанием для возбуждения против Хорна нового дела "о пособничестве самоубийству", которое разбиралось 10 сентября 1909 года киевским окружным судом. Почему оно было направлено в порядке общей подсудности, с присяжными и даже при открытых дверях, - сказать трудно. Если правительство рассчитывало показать обществу "чудовищ", которых военные суды келейно приговаривают к смертной казни, то расчёт оказался ошибочным. "Медленно и страшно, - говорит автор судебного отчёта, - приподнялась завеса над одним из ужасов жизни. Наступающие сумерки, сухое и отчётливое чтение письма среди мёртвой тишины производило глубокое впечатление". В коротком последнем слове Хорн, признавая факт, отрицал вину. "Она приговорена была к смертной казни, приговор был утверждён, и я помог дорогому товарищу освободиться от неё. Я ничего безнравственного не совершил". Дальше он не мог говорить от волнения и сел Присяжные удалились в совещательную комнату только на одну минуту. Приговор был оправдательный.
   В значении его едва ли можно ошибиться. Присяжные - это люди из того самого общества, которое правительство защищает от экспроприаторских налётов посредством военных судов и смертных казней. Хорн - революционер, анархист, стоявший очень близко к экспроприаторским кругам... И тем не менее во всём эпизоде нет ни одной черты, которая бы говорила о "кровожадной свирепости" или "глубокой испорченности", невольно возникающих в воображении в связи с таким отвратительным явлением, как экспроприация, вдобавок ещё частная. Для присяжных она осталась в тумане. Перед ними и перед обществом встал только образ интеллигентной девушки довольно распространённого в России типа, с знакомой издавна психологией прямолинейной готовности на борьбу и жертву. А обстановка этой смерти дала картину такого нечеловеческого страдания и атмосферу такого взаимного сочувствия, что присяжные, как мы видели, даже не колебались. Их приговор явился непосредственным откликом общественной совести. Несомненно, что Хорн помог жертве правосудия ускользнуть от виселицы. Он содействовал самоубийству... Да, но для того, чтобы устранить казнь. И присяжные, люди среднего русского типа, сказали: не виновен. Не знаю, конечно, вспоминали ли они знаменательное признание гр. Витте относительно "отсталого строя". Можно думать, что и без гр. Витте у среднего русского человека, поставляющего контингент присяжных заседателей, есть представление о связи явлений, которая в последнее время становится особенно ясной. И если даже в миазмах экспроприаторской эпидемии перед удивлённым взглядом такого среднего русского обывателя встают черты душевной красоты и чувствуется психология самоотвержения, - то тут есть повод задуматься о причинах этого угара... Общественная совесть не мирится, конечно, с экспроприациями. Но она не может примириться и с прямолинейным решением трудного вопроса посредством не рассуждающей "упрощённой" процедуры, в конце которой - верёвка и виселица...
   Временная связь между экспроприациями и традициями политических партий, проявленная в бурном периоде движения, не могла удержаться долго. Она была вызвана неверной оценкой данного момента. По существу, как длительная тактика борьбы, она противна психологии революционных партий. Антагонизм проявился сразу и с тех пор только усиливался. Случайные идейно-революционные элементы уходили из отравляющей душу полосы, экспроприация всё больше приближалась к простому разбою, иногда в самых отвратительных и жестоких формах. Но для правительства и для вульгарной "благонамеренности" вообще выгодно смешивать эти явления. Репрессии против всех оппозиционных партий оправдываются существованием экспроприаций. Борьба мнений, партийное самоопределение, партийные споры и сталкивающиеся внутри оппозиций программы - составляют в глазах всякого политически просвещённого правительства элемент социальной рефлексии, которая уже сама по себе ослабляет дикую страстность борьбы, обращая её от непосредственных импульсов в сферу мыслей, колебаний, сомнений, изучений. Свобода мнений выставляет самые крайние из них под свежие веяния критики. Наша власть продолжает считать своим успехом и признаком своей силы то обстоятельство, что ей удалось загнать работу оппозиционной мысли и воли в душные подполья, оставив на поверхности жизни одно только властное предписание, один только голос "организованного беспорядка" и стихийную анархию об руку с разбоем...
   В этом правительство достигло значительных внешних успехов. Одного только оно устранить не в силах, это - общего, можно сказать, всенародного сознания, что так дальше жить нельзя. Сознание это властно царит над современной психологией. А так как самостоятельные попытки творческой мысли и деятельной борьбы общества за лучшее будущее всюду подавлены, то остаётся непоколебленным одно это голое отрицание. А это и есть психология анархии. Ни уважения к "отсталому строю", раз уже признавшему всенародно свою несостоятельность, ни самоуважения, как к членам организующегося по-новому общества... "Вы говорите о каких-то возможных ещё приёмах легальной или хоть не вполне легальной партийной борьбы. Где они? Вот. Только эти люди ещё борются при всяких условиях. Итак, долой социальную рефлексию, долой всякую организацию, всякие положительные программы и принципы. Мы принимаем только ясное, простое, очевидное: неорганизованное, не связанное никакими ограничениями выступление анархической личности. Насилие индивидуальное - на насилие легализованное, тайное убийство - против казни по упрощённому суду или совсем без суда, грабёж - против разорения "административным порядком", личная кровавая месть - против истязаний в участковом застенке, партизанская анархия - против того, что цензор Никитенко назвал так метко "организованным беспорядком". Общий фон - глубочайшее презрение уже не только к одной стороне жизни, а ко всей жизни: к правительству, к обществу, к себе и к другим. Мы видели, как один из смертников прощался со всем этим краткой формулой: чёрт с ними.
   Этому процессу нельзя отказать в последовательности. Он последователен, как любая болезнь в организме, поражённом маразмом застоя, как воспаление там, где есть невынутая заноза, как заражение крови...
   Среди материалов, сообщённых нашим корреспондентом, есть одно письмо, поразительное по цельности и интенсивности стихийно анархистского настроения.
   "Вы спрашиваете, к чему я стремился? И действительно - к чему? Я не могу объяснить. Я не нахожу тех слов, которыми мог бы всё это объяснить. Но я вижу и чувствую, что не то в жизни, что должно бы быть. А как должно быть по-настоящему, я не знаю, или, пожалуй, знаю, но не умею рассказать. Когда я был на воле, то наблюдал, что люди делают не то, что нужно делать, а совсем другое. Несколько лет назад и я сделал не то, что нужно, а потом махнул рукой на всех и стал делать то, что хочу и что мне нравится".
   Себя он характеризует с беспощадной откровенностью:
   "Я страшный эгоист и любил только себя во всю свою жизнь. Я одно ясно сознавал: я живу, а раз живу, то для этого нужны деньги (!). Своих денег у меня не было, и я брал, где только они есть. Я не знаю, быть может, это и худо, но я ни на кого не смотрел. Мне нет дела до людей, какого они мнения о моих поступках. Ты и сам знаешь, что я не буду подставлять свою жизнь, а скорее сам отниму. Я всегда старался угнетать слабых и брать у них всё, что мне надо. Если бы понадобилась их жизнь, я отобрал бы её, но в жизни других я не нуждался. Ты не думай, что под слабыми я разумею бедных людей. Нет. У нас и богач слабое существо. Я на воле был сильнее богача, но теперь я слаб, у меня отняли всё, что я имел, и мне остаётся умереть".
   Правда, среди всего материала, которым я располагаю в настоящее время, это письмо является единственным по своему безнадёжно-мрачному, беспросветному цинизму. Другие только в большей или меньшей степени к нему примыкают. В них это настроение смягчается по большей части проблесками признания где-то существующей, но недоступной правды и глубокой, за душу хватающей печалью о погибающей жизни.
   "Придётся умереть, - пишет восемнадцатилетний юноша. - А как хочется жить, если бы ты понял! Страшная жажда жизни. Подумай: мне ведь только восемнадцать лет. А как я прожил эти восемнадцать лет? Разве это была жизнь? Это были сплошные страдания. Ведь у нас семейство семь душ. Работник почти один брат. Я ещё какой работник! Обо мне и говорить нечего: много ли я мог заработать? Плохо было жить. Так я жизни и не видел".
   "Жизнь прошла бледной, как в тумане, - пишет другой смертник. - Является чувство жалости к прожитому. Почему я был так тёмен и не знал другой жизни? Почему я не учился?... Жалеешь, почему так поздно узнал то, что узнал теперь. Почему жизнь была так пуста? Что меня занимало? Какая-то ерунда, за которую теперь стыдно".
   "Впрочем, заканчивает он безнадёжно, - успокаивает мысль, что рано или поздно, но не избежать бы мне этого. Если бы и выбрался я на волю, то пришлось бы жить нелегально. Это легко только тому, кто не испытал этого. Пришлось бы заниматься тем же. Значит, я опять явился бы кандидатом на виселицу".
   "Всё хорошее, - пишет третий, - заслонялось дурным, и я видел только зло во всю свою хотя и короткую жизнь. Видел, как другие мучаются, и сам с ними мучился. При таких обстоятельствах и при такой жизни можно ли любить что-нибудь, хотя бы и хорошее? Прежде я работал на заводе, и мне это нравилось. Потом я понял, что работаю на богача, и бросил работу. С вооружённого восстания стал грабить с такими же товарищами, как я".
   "Да и стоит ли выходить на волю? - спрашивает четвёртый. - Нашёл ли бы я там людей, с которыми стоило бы жить? Я знаю, что где-нибудь есть хорошие, честные люди, но я их не найду, а сойдусь с каким-нибудь негодяями. Пожалуй, и не стоит выходить на волю и жить так, как я жил раньше. Лучше уже умереть, чем сплошная мука".
   Порой встречаются попытки реабилитации и оправдания экспроприаторской "деятельности". "Я напишу вам о том, что меня мучает в данную минуту, - пишет один из экспроприаторов-смертников политическому заключённому. - Я знаю. что большинство людей считают меня, как и других экспроприаторов, простым вором. Но я не для себя грабил, а помогал тому, у кого ничего не было. Об этом знают многие. Я делал это не от лица какой-нибудь партии, а от себя лично, и мне так обидно, когда обо мне говорят так. Когда я прежде сидел в общей камере с уголовными, то все говорили, что экспроприаторы грабят только для себя. Я спрашиваю вас: неужели те, которые сидят с вами в одной камере (речь, очевидно, идёт о политических), думают так же, как уголовные? Я говорил прежде уголовным, что есть люди, которые берут не для себя, а для других. Лично о себе я ничего не говорил, но мне всегда было так горько при таких отзывах об экспроприаторах".
   Но общий уровень экспроприаторской среды падает гораздо ниже и этих наивных попыток своеобразной идеологии. "Я грабил с такими же экспроприаторами, как и я, - печально признаётся ещё один автор, - но и тут подлость: товарищ у товарища ворует. Я участвовал во многих грабежах, но редко проходило без подлости. Разве это не обидно? Ведь свой у своего берёт? А снаружи все хорошие люди. И как жить после этого?"
   Читатель, вероятно, заметил горькую, хотя, может быть, и неосознанную иронию этих заключительных слов. О том, чтобы найти правду в обычных условиях общества, этот погибающий юноша уже и не говорит. Остались ещё, по-видимому, немногие хорошие люди. Это экспроприаторы, которые одни дерзают активно восставать против торжествующей несправедливости. Но и они хороши только "снаружи", по своему, так сказать, "почётному званию". Как жить после того, когда даже среди них настоящей правды не оказывается!...
  
  

VIII

"ПРИГОВОР УТВЕРЖДЁН"

  
   Этим исчерпывается автобиографический, так сказать, материал, доставленный самими смертниками нашему корреспонденту.
   Эти интимнейшие, откровенные и совершенно бескорыстные признания-исповеди разными способами, но почти всегда неофициально пробирались из камеры смертников в другие тюремные камеры к людям, которые не имели ни малейшей возможности повлиять на участь приговорённых. В каждой строчке звучит поэтому одна смертная правда. Многие авторы писем откровенно говорят о том, что для них при данных условиях нет уже никакого исхода, и сомневаются, стоит ли им даже мечтать о жизни. И тем не менее - только в одном (первом) письме можно, пожалуй, увидеть признаки настоящего цинизма и нераскаянности. Во всех остальных сквозит горькое раздумье и тоска по какой-то другой жизни, по какой-то труднодоступной правде. Можно ли, положа руку на сердце, сказать, что для тех, кто писал эти исповеди, не может быть места среди людей и что рука, утверждавшая эти приговоры, удаляла из жизни извергов, недоступных ни раскаянию, ни исправлению?
   А ведь всё это писано по большей части профессиональными экспроприаторами, дышавшими разъедающей атмосферой вульгарно-анархической психологии. Таково ли, однако, большинство жертв военной юстиции? Экспроприаторство - это эпидемия. Нередко она захватывает людей просто среднего типа, не думавших за месяц до преступления, что они могут в нём участвовать, и просыпающихся от закрутившего их вихря, точно после тяжёлого сна. В газетах появились не раз письма смертников к родным, ярко выражавшие это пробуждение от кошмара, проникнутые страстным чувством раскаяния.
   Во несколько примеров.
   Некто Карамышев служил в экономии Орлова-Давыдова, в Аткарском уезде, Саратовской губернии. Был обыкновенный служащий, нажил на службе увечье и должен был получить за это увечье деньги. Но в промежутке принял участие в нападении на купца, причём никому никаких ран причинено не было. Самый обыкновенный грабёж, окрашенный современным колоритом "экспроприаций". Тем не менее он был приговорён к смертной казни. Вот его предсмертное письмо к родителям:
   "Дорогие мои родители, папаша и мамаша, и сестрица Феня! Пишу я своё любезнейшее письмо к вам со слезами на глазах; извещаю я вас в том, что я присуждён к смертной казни через повешение. То прошу, дорогие мои родители, простите меня и все мои преступления перед вами. Перед смертью я исповедовался и причастился, отклонить этого я не мог.
   Прощай, родной ты мой отец, прощай, родная моя мать, прощай, сестрица моя родная, прощайте все мои братья и любезные мои друзья; вы больше меня не увидите, до гроба будете вспоминать. Прошу, дорогие мои родители, отслужите панихиду по мне. Ах, как трудно такой смертью помирать. Сообщите брату моему Ване, что меня уже нет на свете. Дорогие мои папаша и мамаша! Когда писал это письмо, у меня сердце кровью обливалось, слёзы катились с моих глаз и капали прямо на стол. Передайте моей жене, чтобы и она отслужила панихиду. Жена моя и братья мои навещали до самой смерти моей. Прошу ещё, скажите моим дядям и тёткам и также крёстной и дедушке, что я уже помер. Передайте смертный мой поклон Фёдору, Петру, Василию, Мише и всем моим знакомым. Ещё прошу, напишите в Баку тётке и брату Василию о том, что меня нет в живых. Папаша и мамаша, если вы получите деньги за увечье, то прошу вас сердечно построить на эти деньги хороший дом, и меня не забывайте. Папаша и мамаша! Не плачьте обо мне, так как у вас осталось ещё четыре сына; довольно вам и этих, без меня обойдётесь. Ну, дорогие мои родители, прощайте же ещё раз. Прощай, моё село родное, где я родился и провёл свою молодость. Прощай, всё общество моё. Простите меня, злодея окаянного. Бог, может быть, не оставит меня и простит грехи мои все.
   Письмо это я писал перед смертью, рука дрожала, сердце билось. Извините, что так плохо написал, тороплюсь. Прощайте, прощайте. Нет уже меня. Ещё раз прощай, жена моя родная, милая моя. Прощайте. Некогда. Меня ждут. Любящий сын ваш Василий Максимов Карамышев".
   Читатель видит, что здесь нет и намёка на характерную психологию экспроприаторов-анархистов, нет также и тени какой бы то ни было оторванности от среды и её отрицания. Эта расстающаяся с миром душа - душа крестьянина, крепко связанная с семьей, с обществом, со своим миром.
   За экспроприацию в Балашовском уезде Саратовской губернии был приговорён к смертной казни Шуримов. Его отец, слепой старик, проживающий в Цимлянской станице (области Войска Донского) получил от него следующее письмо:
   "Здравствуй, дорогой папа! Шлю тебе свой последний прощальный привет и желаю много... много... счастья. Прости, дорогой, что я так долго тебе не писал. Ты подумаешь, что я вконец забыл тебя. О милый папа, не обвиняй меня так жестоко. Всё это время нашей разлуки с тобой было сплошное мученье для меня. Я только тем и жил, что думал, настанет время, когда я навсегда соединюсь с тобой, когда я буду в силах преклонить твою седую голову к себе на грудь и залечить душевные раны, что нанёс твоему бедному, истерзанному сердцу. Но это время не настало, мечты мои разлетелись, и осталась горькая действительность. Я с 29 мая 1908 года сижу в тюрьме. Двадцать третьего января я был на суде и приговорён к смертной казни. Приговор послан на утверждение командующему войсками, на надежды мало, чтобы смерть заменили каторгой. Мне осталось жить дней тридцать. Если можешь, дорогой папа, то приезжай, тебя допустят увидеть меня. Теперь я сижу на имя Шуримова. Напиши письмо матери и скажи ей, что последняя моя просьба, чтобы она не покидала тебя и успокоила бы твою бедную голову. Поцелуй Пашу и Мишу. Всем родным поклон. Прощай, папа!"
   Как и ожидал присуждённый, приговор был приведён в исполнение.
   Ещё более яркие, по покаянному настроению, письма написал восемнадцатилетний юноша, Евгений Маврофриди, приговорённый к смерти военно-окружным судом в Новочеркасске в декабре 1908 года.
   "Здравствуйте, дорогая мамочка.
   Я, по воле всевышнего, ещё жив, но в будущем не знаю, что со мной будет, приведут ли в исполнение приговор или же нет, но я, дорогая мамочка, чувствую, что я живу последние дни, а может быть, даже и часы, вот уже десятые сутки ожидаю смерти и ночью не сплю и прислушиваюсь, как заяц, к каждому шороху, и как только проходит мимо какой-нибудь надзиратель, так мне всё кажется, что это за мною, то есть мне кажется, что легче будет умирать на виселице, нежели ожидать каждую минуту то, что откроется дверь и скажут: выходи! Но, дорогая мамочка, на всё его святая воля, я надеюсь на него. Он сам страдал, но он страдал за наши грехи, то есть за грехи всего народа, а я страдаю за то, что не слушал вас. дорогая мамочка, и не молился ему, который умер за наши грехи. Да, дорогая мамочка, грешен я перед Богом и перед вами. Каюсь, ну что, теперь, мне, кажется, уже поздно, да, дорогая мамочка, слушался бы я вас, молился бы почаще Богу, ничего бы подобного не было; а то я послушал совета товарищей и оставил службу в банке, не бросил бы я служить, не сидел бы я теперь и не ждал бы каждый час смерти, а ожидал бы, как каждый христианин, среди вас, дорогие мои, праздника рождества Христова, ну, на всё воля всевышнего. Суждено мне умереть, я умру, если нет - значит, буду жить.
   Дорогая мамочка. Смотрите лучше за Колей, вразумляйте его, пусть он молится Богу за всех вас, а также пускай помолится за своего грешного брата, может, Бог услышит его, а обо мне, дорогая мамочка, забудьте, я недостоин, чтобы из-за меня мучились люди, а тем паче вы, дорогая мамочка, а также Маруся, она вас слушалась, и училась, и молилась за своего грешного брата Богу. Мамочка, смотрите за ними, то есть за Колей и Марусей. Скажите им, чтобы они вас слушали, а не подруг и товарищей.
   Дорогая бабушка, я знаю, что я вам приношу много горя, так как я горячо вами любим, но вы, дорогая, не обижайтесь на меня, а помолитесь лучше за меня Богу. Да, дорогая бабушка, тяжело умирать в таких летах, как я, ведь мне только восемнадцать лет, и я должен умирать, ну, раз так хочет Бог, то пусть так и будет. Если Господь нас, то есть меня с вами со всеми, дорогие мои, разделяет здесь на земле, то он нас соединит там, где дорогой мой папа, да, бабушка? Я иду до папы. Вы успокойте мамочку, скажите ей, что у неё есть ещё Коля и Маруся; я молю Бога, чтобы она нашла в них себе утешение.
   Ну, покамест до свидания, а может быть, прощайте, это Бог знает. Целую вас всех крепко, поцелуйте за меня тётю Шуру, Колю, Марусю и всех остальных. Евгений Маврофриди".
   В том же тоне написано и письмо к брату, тому самому Коле, о котором этот юноша несколько раз упоминает в предыдущих письмах. Он просит его не оставить мать и сестру: "у них одна надежда на тебя. Оправдай всё это, береги их, выучи ты Марусю, чтобы из неё вышла порядочная барышня, а не какая-нибудь потаскуха... Не оставляй службы, служи, терпи, и Боже тебя сохрани послушать совета товарища без совета матери... Дорогой Коля, если мне придётся умирать, то я оставлю свой крестик золотой на серебряной цепочке, ты его получишь в тюремной конторе и одень его и носи до конца своей жизни, я тебя прошу ради Богу, это будет благословение твоего грешного брата".
   В Таганрог, где жили родители Маврофриди, письма пришли с прокурорской пометкой: писаны они 18 декабря. Мы не знаем, что предпринимала несчастная мать, но приговор был утверждён, и 29 декабря 1908 года восемнадцатилетний Маврофриди казнён.
   И сколько таких матерей, и сколько отцов, и братьев, и сестёр, и бабушек получали в последние годы такие письма. Сколько тут ещё косвенного, непоправимого и незабываемого страдания людей уже совершенно не винных. Слепой старик Шуримов, получивший в Цимлянской станице от своего сына цитированное выше письмо, захотел исполнить его просьбу и отправился в Саратов, чтобы получить прощальное свидание. В первой статье я уже рассказывал об его "хождениях по этому делу". Чтобы добиться простой справки - жив ли ещё его сын, или его уже казнили, - ему пришлось путешествовать из Саратова в Казань, и только по возвращении оттуда "справку" наконец дали: сын уже повешен. Что теперь с этим слепым стариком? Жив ли он или не выдержал тяжкого удара и последовал за сыном? Мы не знаем. Это знают, вероятно, в Цимлянской станице. "Были случаи, - говорит сотрудник "Нашей газеты", описавший мытарства Шуримова-отца, - покушения на самоубийство лиц, близких к казнённым: люди не выдерживали ужаса такой потери. Во всех таких случаях общество, несомненно, казнит невинного вместе с виновным".
   А вот ещё бытовая картинка в современном вкусе, которую господин А.П. нарисовал с натуры в газете "Речь". Автору случилось 3-4 января 1909 года ехать с вечерним поездом из Ставрополя Кавказского. Ехали, как обыкновенно ездят в вагонах третьего класса, и разговоры шли обычные. На первой остановке в то отделение, где помещался автор, вошёл мужчина в опрятном костюме, который на Кавказе носит название "хохлацкого" и всегда выдаёт переселенцев из малорусских губерний. Ничего особенного на первый взгляд в этом переселенце никто из пассажиров не заметил. Фигура тоже бытовая, обычная, и её тотчас же, по обыкновению, приобщили к обычному вагонному разговору: кто? откуда? куда? по какому делу? торговля? покупка или продажа хлеба, скота, яиц или масла?
   Оказалось, что едет он в Таврию и дела у него не торговые... А какие?
   - Да так... несчастие маленькое вышло...
   Что ж. И это дело обычное. "Со всяким человеком случаются несчастия". "Без этого невозможно. Дело житейское".
   - Болен кто-нибудь?...
   - Никто и не болен... Сына повесили.
   Всех поразил спокойный, по-видимому, тон этого ответа. Известие было неожиданное и не совсем обычное. К такому "бытовому явлению" даже наша российская публика ещё не совсем притерпелась, как к обычному предмету особого разговора... Кое-кто, может быть, сразу и не поверил. Но "спокойный" незнакомец вынул из кармана "документы" и господин А.П. прочитал их. Документов этих было два. Первый гласил:
   "Здравствуйте, дорогие родители, дорогие папа и мама и дорогие братья и сёстры. Я в настоящее время сижу в одиночке в последнюю минуту повели меня. Нас на казнь пять человек Котеля, Воскоб(ойникова), Лавронова и Киценка. Вы хорошо знаете кажется хто был я и умру не первый и не последний. Привели меня в тёмную так называемую одиночку так что я писать не вижу, ни буквы ни линеек, которые находятся на этой бумаге. Дорогие папочка и мамочка и дорогие братики и сестрички читай(те) это письмо, но прошу не плачьте и (не) тратьте своего здоровья и сил и так слабы прошу не плачьте. А гордитесь своим сыном я умираю гордо и смело смотрю смерт(и) в глаза я нисколько не боюсь её я очень рад что кончено моё мученье меня судили 29 октября, а 22 ноября ночью приблизительно часов у 12 или в час я очень весел, этим я горжусь, что умер не трусом. Это последнее прощальное письмо. Целую вас, папу, маму, Васю, Ваню, Катю, Маню, Варю. Прощайте, прощайте Коля Котель".
   Другой документ было письмо защитника в чисто деловом тоне:
   "Милостивый государь. Сын ваш был осуждён судом к смертной казни, причём суд постановил ходатайствовать перед Каульбарсом о замене смертной казни каторгой. Сегодня в тюрьме случайно узнал о том, что Каульбарс не уважил просьбы, и смертный приговор приведён вчера в исполнение. Присяжный поверенный В.Гальков".
   Читатель легко представит себе "вагон третьего класса" после оглашения этих документов. Поезд несётся по русской равнине, громыхая и лязгая цепями, светя в темноту ночи своими окнами. В одном вагоне третьего класса всё притихло. Кто не спит, слушает чтение документов и (теперь уже не совсем спокойные) речи "переселенца" в хохлацком костюме.
   - Лучше бы меня повесили, - так передаёт господин А.П. общее содержание этих речей, - чем его, молодого, в расцвете сил. Добрый был. Ласковый. Никому зла не сделал. Ну, хоть бы в каторгу послали, всё-таки был бы жив... Растили... радовались... Мать пропадает от горя, у меня точно сердце из груди вынули... Пусто...
   В публике слушают, качают головами: "Бытовое явление" повернулось необычной стороной: перед глазами этих людей уже не экспроприатор и не революционер, а отец, такой же, как и все эти отцы, у которых тоже есть дети. И они тоже разошлись по белому свету в учение, на заработки, на службу... Кто их знает? Из семьи тоже уходили добрые, любящие, ласковые. Писали письма: "Дорогая мамочка и папочка. Посылаю я вам с любовью низкий поклон..." И вдруг вот так же внезапно напишут: "Сижу в одиночке. Через полчаса повесят". А защитник прибавит: "Суд ходатайствовал, но Каульбарс не уважил". И мать станет пропадать от горя, у отца вынут сердце. За что? Они ли виноваты, что всюду вне их семьи свирепствует эпидемия "волнений и расстройств", вызванная, между прочим, и тем, что современный строй уже "не удовлетворяет стремлениям общества к правовому порядку..." Почему же за это так тяжко приходится расплачиваться матерям и отцам? Разве "отстала" одна только семья, а не государство?...
   И почему генерал Каульбарс казнил Колю Котеля, когда даже суд перед ним ходатайствовал о смягчении его участи? Кто этот генерал, такой строгий и непреклонный? Кто-нибудь даже и в вагоне третьего класса, пожалуй, знает кое-что про этого доблестного генерала. О нём много писали и продолжают писать. Например, генерал-адъютант А.Н.Куропаткин, останавливаясь на причинах наших неудач в минувшую войну, говорит: "Указать хоть на то, что командующий второй армией генерал Каульбарс не исполнил приказаний главнокомандующего, чем много способствовал японцам в обходном движении. Получив войска и приказание наступать, он отступал; вместо того, чтобы идти вправо, шёл влево и т.п. ...Военный совет нашёл действия генерала Каульбарса неправильными, установил факты неисполнения приказаний главнокомандующего и решил предать генерала Каульбарса... военному суду. Суд, по выс<

Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
Просмотров: 273 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа