fy"> В которой прах 6-ти журналов заключен.
Слышал я эту эпиграмму тоже от отца, но принадлежит ли она ему или кому-ниб<удь> другому - не знаю.
Во время летних вакаций отец - если к тому представлялась какая-ниб<удь> материальная возможность - обыкновенно стремился уехать за границу. Впрочем, в последние годы этих поездок требовало уже и состояние его здоровья. Побывать в Наугейме, в Виши делалось уже почти необходимостью.
Скучно мне сидеть в мурье,
И как конь голодный к сену,
Я стремлюсь туда, на Сену,
Я стремлюсь к Leon Varier {*}290 -
{* Или "Vanier" - неясно. В. К. (Прим. Кривича).}
есть у него четверостишие в одной из тетрадей стихов, относящихся еще к периоду "Тихих песен".
Если не уезжал за границу - просто оставался в Царском, продолжая свой обычный "способ жизни", т. е. главным образом занятия за письменным столом, изредка, в дни каких-ниб<удь> особенно интересных музыкальных программ посещая симфонические концерты в Павловске, и раза два в лето делал кратковременный Ausflug на Иматру или в ближнюю Финляндию на дачу к Н. Ф. и А. Н. Анненским и Т. А. Богданович.
Гулял отец чрезвычайно редко даже и летом - (зимой, кажется, уже и не помню такого случая) - и вообще пешком ходить очень не любил. Эта нелюбовь к движению - то есть к "самодвижению" и даже вообще весьма малая любовь к "воздуху", конечно, была тесно и фатально связана с его здоровьем. С одной стороны, м<ожет> б<ыть>, инстинктивное остерегание себя от всякого физического утомления и возможности простуды, а с другой, м<ожет> б<ыть> именно это отсутствие движения способствовало до известной степени развитию сердечной болезни.
Но если отец и выходил когда-ниб<удь> на прогулку - обыкновенно с кем-ниб<удь> из приезжавших из Петерб<урга> друзей - то во всяком случае почти никогда не дальше Екатерининского парка. Этот планированный, весь строго "сделанный" и полный памятников истории и искусства парк он вообще предпочитал всем другим царскосельским паркам. А здесь наиболее любимым его маршрутом был обход кругом большого озера, а также посещение некоторых расположенных близ него сравнительно глухих и малопопулярных, но вместе с тем тоже "культурных" уголков, вроде акациевой дорожки мимо озерца с белыми лебедями к "Б<ольшому> Капризу"291 или всегда бессолнечного плоского лабиринта некошенных клумб и подернутых копотью <?> дорожек у круглой столовой, где стоит воспетая им статуя "Расе". {"Кип<арисовый> Ларец" (Прим. Кривича).}292
Уж не знаю, был ли в данном случае отец совершенно искренен, но во всяком случае он не раз и по разным случаям говорил, что природы, как таковой, он не любил. Т. е., мне кажется, вернее не то, что он не любил природы, а ему было ближе в природе то, к чему были приложены человеческие руки. Вот хотя бы в одном из писем из Италии <...> - "природа вообще действует на меня не сильно",293 а в другом - какое-то чувство удовлетворенной гордости по поводу "победы над природой человеческого труда и ума". "Бог с ними, с этими емшанами", - восклицает он в статье "О современном лиризме",294 переходя от разбора стихов с темами, т<ак> с<казать>, "стихийно-природными" к другим.295
<...> во всех тех случаях, когда отец так или иначе, но принимал участие в "обывательском времяпровождении", и в деревне, да и не в деревне, он никакой компании и настроения не разбивал. Правда, он как-то сейчас же становился центром - м<ожет> б<ыть>, иногда даже и против своего желания - но, как бы невольно возвышаясь над остальными, он вместе с тем никогда не серьезничал, никогда никого не давил своим авторитетом и мудростью, и если блестел (а не блестеть - я скажу это с полным и объективным убеждением - он не мог просто уже органически), то именно в той мере и в том плане, в каком это было нужно, чтобы быть приятным, понятным и оцененным именно в данной компании. И это вовсе не было каким-ниб<удь> подлаживанием, присноровлением - это был просто какой-то органический, бессознательный такт.
Вообще должен сказать, что почти всякий, кому приходилось входить в какое-либо соприкосновение с отцом, как-то невольно поддавался его обаянию. В каждом из людей самых различных жизненных уровней, интересов и положений умной и благорасположенной чуткостью своею он мог найти тему и язык, интересные и понятные для собеседника.
Вспомнился мне сейчас дорожный разговор с одним старым крестьянином - извечным нашим ямщиком - нас и к нам постоянно возившим с далекой станции "на долгих".
Старик был особенно не в духе и, не стесняясь, обсуждал, осуждал и даже ругал всех подряд, и нас и не нас, - в каждом он видал что-ниб<удь> "не одобрительное", каждый чем-ниб<удь> ему досадил - и вдруг совершенно неожиданно буркнул:
- Вот папаша Ваш, Окентий Федорович... вот ничего не скажу: хороший человек.
- Чем же уж он так хорош? - заинтересовался я.
- Хорош - и все тут, и ничего не скажу.
- Ну, а все-таки?
- Раз сказать - вумен. Вопче<?> - обходителен. Ни тебе слова грубого, ни там что... Все тебе как по пальцам разложит - что и к чему...
- Ну что ж, - провоцировал я старика, - ведь он зато по всем книжкам учен, а только вашей жизни он не знает.
- Не знает? Он все знает. Он тебе кого хошь научит...
В одну из заграничных своих поездок, в 1898 г., будучи в Париже, отец вошел в общение с молодым литературным содружеством "Декада" ("La Decade"), деятельное участие в котором принимали двое из молодых Деникеров - сыновей сестры отца Любови Федоровны {Сестра отца Л. Ф. была в замужестве за известным французским ученым-натуралистом Жозефом Деникер. Со времени своего замужества (еще задолго до брака отца) она безвыездно жила в Париже, потеряв вскоре связи с Россией, а дети ее являлись уже полными французами, не знали даже ни одного русского слова. Лично я никого из семьи Деникеров не знал, отношения же между ними и моими родителями на моей памяти выражались в более чем редком, даже скорей случайном обмене письмами, да в двух или трех посещениях отцом Парижа (одно из них совместно с матерью). (Прим. Кривича).} <...> и главным образом младший - Николай, тогда только начинавший, а в дальнейшем составивший себе некоторое имя в кругах "молодой" (1900-е годы) французской литературы, поэт. {Из его книг мне лично известна только одна: Nicolas Deniker. Poemes. (Прим. Кривича).} 296
Сейчас передо мною лежат две любительских группы "Декады", когда-то присланные отцу. Одна из них называется "La Decade sans la neige (Decembre, 1899)". На ней члены "Декады" сняты перед каким-то подъездом, со следами снега на шляпах и одеждах, причем некоторые с метлами, щетками и ведрами в руках. В группе - в солдатской, видимо, форме и с метлой под мышкой - участвует, между прочим, и G. Leroux. Кажется, это тот самый Gaston Leroux, который стал впоследствии одним из популярнейших французских авантюрно-уголовных романистов 297.
Каких-ниб<удь>, т<ак> с<казать>, "профессиональных" материалов по "Декаде", кроме отдельных и присланных впоследствии рукописных стихов Niko Деникера, у меня сохранившихся, я не помню, но зато у меня хранятся два связанных с соприкосновением отца с "Декадой" художественно исполненных... menu. Верный своим свойствам и следуя уже чисто русской традиции, отец скрепил свое знакомство с "Декадой" тем, что дал ей обед. Рисунок menu "loin de l'etre, du diner offert a la "Decade" e 4 aout 1898 par M. I. Annensky", {Меню "отнюдь им не являющегося обеда, данного в "Декаде" 4 августа 1898 г. г. И. Анненским" (франц.).} очень недурно сделанный тушью, имеет надпись: "A Monsieur I. Annensky Hommage et Reconnaissance. G. Dupire. President de la Decade", {Господину И. Анненскому с глубокой признательностью. Г. Дюпире. Президент "Декады" (франц.).} а текст его - весьма, надо сказать, обширный, - составлен в остроумно-шуточном тоне и, видимо, пересыпан намеками на события, имевшие местный интерес.
Напр<имер>: ""Potage dont on ne peut avoir soupe", Entree de la Decade interdite aux Bourgeois, maigres Legumes, Haricots melancoliques <1 нрзб.> et notre "Tomate" fraiche... bien qu'elle ne rougisse jamais! Entre, mais ne sors pas!!" {"Суп, которым не насытишься". Вход в "Декаду" запрещен обывателям, чахлая зелень, меланхоличная фасоль <нрзб.> и наш свежий "томат", хотя он никогда не покраснеет. Входи, но не уходи!! (франц.). (Во втором предложении игра слов: "entree" означает также "первое блюдо").}
В таком же приблизительно духе текст и другого menu, но оно не имеет ни даты времени, ни какой-ниб<удь> объясняющей подписи, и потому я не знаю, был ли это ответный обед "Декады" или что-ниб<удь> другое.
В другое свое посещение Парижа отец познакомился, между прочим, и с Полем Фор, избранным в Париже "королем поэтов", и явился не только первым русским подписчиком основанного им альманаха-журнала "Vers et Prose",298 но, насколько мне известно, и вообще много говорил с его основателем относительно организации и значения этого интересного издания.
Кажется, в дальнейшем отец обменялся с П. Фором несколькими письмами, но из этой переписки - если она была - ничего не сохранилось, кроме одного письма П. Фора, не лишенного некоторой интересности, кот<орое> я здесь и привожу полностью:
"Vers & Prose. Marlotte, le 24 aout 1907. A son Exc. I. F. Annenski.
Cher Monsieur,
Dans quelques jours "Vers et Prose" fera paraitre son deuxieme tome, second de l'annee 1907-1908, avec la collaboration de MM. Henri de Regnier, Maurice Barres, Jean Moreas, Laurent Taillade, Stuart Merril, Ch. van Lerberghe, Albert Mockel etc. Vous avez ete, cher Monsieur, l'un des tout premiers a nous accorder votre estime et a comprendre de quelle importance pourait etre, sur les destinees de la haute litterature en France et en Europe, ce recueil uniquement consacre a la publication de nobles ecrits d'essais poetiques originaux et personels.
Je viens, au nom de "Vers et Prose", vous prier de nous rendre un service de quelques jours. Par suite d'une grave maladie qui m'a retenu a la chambre, durant plus d'un mois et notre secretaire Andre Salmon etant par malheur souffrant de son cote, je n'ai pu effectuer encore qu'une faible partie du recouvrement des abonhements. Entre en convalescence, je reprends des maintenant ce long travail necessaire a la vie de notre oeuvre qui d'ailleurs a obtenu materiellement et moralement plus que Ton ne pouvait attendre du succes ordinairement reserve a une aussi lyrique enterprise. Notre administration sera done bientot tiree de tout souci.
Mais pour l'instant, nous nous trouvons vraiment genes par les pertes que necessite rien que l'envoi de notre volume aux abonnes - trop nombreux dans ce cas. Et voila que notre campagne risque d'etre arretee, faute de pouvoir faire parvenir en temps utile, au moment ou ils sont attendus, les numeros du prochain tome a nos souscripteurs. Ce serait nuire au succes de notre recueil et au renouvellement meme des abonnements non touches encore.
C'est pourquoi, cher Monsieur, nous avons concu le projet de demander pendant un mois, aux plus certains amis de "Vers et Prose", a vous-meme aux plus rares qui se sont de suite interesses a notre effort, une aide de 25 francs, - juste durant le temps necessaire pour faire rentrer le montant de toutes nos souscriptions.
Dans l'espoir d'une reponse bienveillante, nous vous prions, <cher Monsieur, d'agreer l'expression de notre profonde gratitude et des nos sentiments deferents et distingues>. {*}
P. S. C'est de Marlotte, en Seine-et-Marne, ou je suis en convalescence et ou j'ai du etablir pour quelques temps encore mon quartier general, que le tout prochain numero sera envoye. Je me perments done, cher M-eur, de vous remettre ici mon adresse, qui est actuellement celle de "Vers et Prose".
Directeur de "Vers et Prose"
Maison Pelletier, Grande Rue, a Marlotte (Seine-et-Marne), France".{**}299
{* Текст, заключенный в скобки, опущен Кривичем; восстановлен по подлиннику письма (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 375).
** Перевод Кривича.
""Стихи и Проза". Марлотт, 24 авг<уста> 1907. Его превосходит<ельству> И. Ф. Анненскому. Cher Monsieur, через несколько дней выходит II-ой том "Стихов и Прозы" за 1907-1908 гг. при участии Анри де Ренье, Мориса Баррес, Жана Мореас, Лоренца Селад (Лорана Тайада, - А. Л., Р. Т.), Стюарта Мерриль, Ш. ван Лерберг, Альберта Мокель и др.
Вы, cher Monsieur, были одним из самых первых, оценивших нас и понявших, какую значительную роль может сыграть в судьбах высокой литературы во Франции и Европе это издание, исключительно посвященное печатанию лучших произведений, поэтических опытов оригинальных и единственных.
От лица "Стихов и Прозы" я обращаюсь к Вам с просьбой не отказать нам в небольшой услуге. Вследствие тяжелой болезни, державшей меня в комнате более месяца, которая, по несчастью, совпала к тому же и с болезнью нашего секретаря Андрея Сальмон, я смог только еще в самой малой степени удовлетворить подписчиков. Выздоровев теперь, я возобновил эту кропотливую работу, необходимую для жизни нашего дела, получившего и материально и морально гораздо больше, чем мог бы дать обыкновенный успех такого лирического предприятия. Наша контора вскоре будет избавлена от всех забот. Но в данный момент мы находимся в очень затруднительном положении вследствие уже одних расходов на пересылку (сборника) нашим многочисленным подписчикам. И вот из-за этой невозможности своевременно доставить очередные No-ра ожидающим их абонентам - нашему делу грозит остановка. Это не может не повредить успеху нашего сборника и даже новой подписке. Поэтому, cher Monsieur, мы решили попросить у наиболее известных друзей "Стихов и Прозы", в том числе и у Вас, у тех немногих, кто действительно с интересом относится к нашей работе, помощь в размере 25 франков - точно на срок, необходимый для удовлетворения подписчиков.
В надежде на благоприятный ответ мы просим Вас, <дорогие господа, принять выражения нашей глубокой благодарности и наилучших чувств>.
P. S. Я пишу из Марлота на Сене и Марне, где я выздоравливаю и где был вынужден основать на некоторое время мою главную квартиру. Отсюда будут рассылаться и ближайшие номера. Я позволяю себе, cher M<onsi>eur, сообщить Вам мой адрес, являющийся вместе с этим и адресом "Стихов и Прозы".
Поль Фор, Директор "Стихов и Прозы", и т. д.".}
Уж не знаю, как отозвался отец на это обращение. Вероятно, не отрицательно.
Не могу, между прочим, не подчеркнуть в тексте этого, столь прекрасно типичного по своему чисто французскому стилю письма одного - маленького, но тоже чрезвычайно характерного штришка: это "Son Excellence" в обращении французского поэта к русскому, и притом <в> письме именно такого содержания... Это чудесно!
Помнится мне, что Поль Фор приезжал в Россию и выступал в Москве, но отца тогда уже не было в живых. Кажется, это было в 1910 г.300
Из французских журналов, кроме упомянутого "Vers et Prose", еще отец всегда получал "Mercur<e> de France". Уцелевший комплект этих журналов, ценных уже тем, что текст их был без цензорской печати <?> (отец получал из-за границы книги без цензуры), <подарен?> А. А. Кондратьеву.301
Царское Село всегда обладало свойством крепко привязывать к себе всякого, кто имел случай здесь поселиться.
- Царским положительно отравляешься, - неоднократно говорил отец.
И действительно, очарование этого прелестнейшего города-сада, в аллеях которого тесно сплелись история, ставшая легендой, и легенды, сделавшиеся историей, словно входит в вашу кровь и отравляет вас, и за всю многолетнюю свою связь с этим городом я не много встретил людей, изменивших ему без каких-ниб<удь> особенных к тому оснований.
Не избегла этой участи и наша семья, и, в частности, отец, переезжавший сюда с такой неохотой, не захотел уже покинуть Царское даже и тогда, когда оставил директорство в гимназии и центр его служебных занятий снова перенесся в Петербург. К тому времени он был уже накрепко "отравлен" Царским. Отравлен его прошлым, его тишиной, озоном, чистыми снегами, традиционно быстрой ездой, которую он всегда любил, да и вообще всеми возможностями нетесной и обособленной загородной жизни.
И, конечно, Царское Село, этот последний и, собственно говоря, тоже недолгий - всего 13 лет - этап недолгой жизни отца, является главнейшим урочищем творческой его деятельности.
Именно здесь выкристаллизовался "Иннокентий Анненокий". Этой датой отмечены - и "Театр Еврипида", и обе "Книги отражений", и обе книги стихов, {"Тихие песни" с прил<ожением> сб<орника> стих<отворных> перев<одов> "Парнасцы и проклятые" и "Кипарисовый ларец". Сюда должна быть отнесена и третья книга - "Посмертные стихи", т<ак> к<ак> в подавляющем большинстве стихи, в нее вошедшие, одновременны стихам первых двух. (Прим. Кривича).} и все драматические произведения, и курс лекций по истории античной драмы,302 и, наконец, целый ряд отдельных статей, работ и исследований литературного и научного характера - материал еще по крайней мере на две книги.
А сколько было здесь передумано, продумано, сколько было намечено, и построено, и разрушено, и вновь задумано сложнейших творческих зданий.
Для меня лично в отце всегда соединялось несколько совершенно разных людей.
Это был директор того учебного заведения, где я учился, мое "начальство", "человек в виц-мундире", который в стенах гимназии называл меня по фамилии, с прибавлением имени и, конечно, "на вы", к которому я и должен был обращаться там "Иннокентий Федорович" и от которого, наравне с другими воспитанниками, я имел свои маленькие школьные секреты.
Это был ученый, писатель "И. Ф. Анненский", о творчестве которого я мог говорить и спорить по существу, вне всякой зависимости от родственных отношений, и в творчестве которого все стояло на одинаково большой высоте, все было одинаково дорого, но вместе с тем не все одинаково близко.
Вместе с этим - хотя и в рядах самых малых деятелей, но все же и сам я имел великую честь принадлежать к русскому писательству, а потому и во взрослой моей жизни была плоскость, где мы встречались не как отец с сыном. Напр<имер>, на каком-ниб<удь> редакционном собрании в "Аполлоне", где он председательствовал, или в собиравшейся там же так назыв<аемой> "академии", где он говорил по вопросам техники или философии творчества, - естественно, он обращался ко мне так же, как и ко всякому другому участнику данного собрания, а я к нему - как писателю, сидевшему на председательском или лекторском кресле.
Это был - отец, умом, знаниями, талантом и поступками которого я был вправе гордиться.
И наконец, это был просто "свой", "домашний", "папа", очень меня любивший, "папа", который болел, шутил, сердился, у которого были служебные и личные неприятности и удачи, которому я был стольким в жизни обязан и которого уже вне всяких зависимостей от его "личин" я глубоко любил простой и благодарной сыновней любовью.
Это - личное. Но и объективно, сама по себе, яркая и сложная индивидуальность И. Ф. Анненского не может быть втиснута ни в какую однородную профессиональную рамку. В нем самом тоже как бы соединялось несколько совершенно различных людей.
В странной и своеобразной гармонии слились здесь - и кабинетный, даже "кабинетнейший", сросшийся со своим письменным столом и книгами ученый, и на все пуговицы застегнутый, несколько чопорный и суховатый внешне "действительный статский советник",303 и поэт - да еще "модернист" (определение взято, конечно, в применении к тому времени), и педагог - в истинном, не казенном смысле этого слова, и, при всей исключительной своей серьезности, очень светский человек, не чуждавшийся даже некоторого "формализма" в этой области. Космополит-европеец по всем своим взглядам, интересам и устремлениям, был он вместе с тем и человеком глубоко, неотъемлемо русским, неотделимым от своей родины, живший ее надеждами, радовавшийся ее радостями и болеющий ее болями, а широкий, свободолюбивый демократизм уживался в нем с мягкой и спокойной, какой-то, я бы сказал, органической барственностью.
А внешне - молодая, хотя и не гибкая фигура, несколько неловкие движения и "генеральская" осанка в соединении с какой-то несколько как бы подчеркнутой, немного старомодной изысканностью, которую в иных случаях можно было счесть даже за некоторую манерность. Нельзя не упомянуть и о "пушкинских" высокими углами подпиравших щеки воротничках и о таком же стильном, всегда черном, по образцу старинных de foi auteur du col {Дважды вокруг шеи (франц.).} галстухов, которым он никогда в течение многих лет не изменял и которые как бы слились уже с его внешностью.
Но весь облик отца - и внутренний и внешний - был чрезвычайно цельным. Не было тут ни пестроты, ни угловатостей. Все эти отдельные составные части, жившие в нем в каком-то особом, своеобразном изломе, все отдельные черты и черточки, иногда, казалось бы, совершенно одна с другой дисгармонирующие, соединялись здесь, повторяю, в одно неразрывное, гармоничное целое, где даже диссонансы самые уже не казались диссонансами. И право, всякому, кто знал его более или менее близко, не могло казаться странным ни то, что, при всей широте своих взглядов, он далеко не считал бессмысленным известный формализм в отношениях между людьми, а в сфере исполнения человеком своих обязанностей считал его иногда даже необходимым, ни то, что, любя внешность, быть хорошо одетым, он в то же время мог, стоя перед зеркалом, буквально не видеть каких-ниб<удь> дефектов в своей одежде, - если окружающие уверяли его, что все обстоит прекрасно; ни то, что, не будучи сам по себе ни в какой мере "чиновником" и с презрительной иронией, а часто и открытым возмущением говоря о способах заползания на прокривившиеся ступени иерархических лестниц и о самых людях, туда заползших, о всей свистопляске правительственных сфер, он вместе с тем всегда был убежденным сторонником именно казенной, коронной службы государству. Само собою разумеется, что в данном случае имелся в виду самый принцип, идеализируемые возможности службы как служения.
- Нет, что бы там ни говорили, а Петра Великого из истории не выкинешь! - помнятся мне его слова, сказанные в одном разговоре. - И надо же признать, что каноны нашей культуры, как бы мала она ни была, все-таки в значительнейшей степени сделали никакие там ни земства, ни дворянства, а именно чиновники...
Но при всей этой "государственности" было бы, однако, совершенно невозможно, конечно, увидеть хоть одну строку отца напечатанной в каком-ниб<удь> "Правительственном вестнике" или официальном "Русском государстве".304
И, конечно, человеком "правительственным" отец никогда и ни в какой мере не был, да и не считал нужным скрывать своего отношения к происходящему.
Вспомнилось мне попутно: как-то жена одного из сослуживцев отца,305 принадлежавшая вместе с мужем к его дружескому кружку, встретила его с ужасом произнесенным известием:
- И. Ф.! Подумайте, к нам назначают Шварца!!
- Так что ж вас это удивляет? - улыбнулся отец.
- Не удивляет... Но только - что же это будет? Вы только подумайте: Шварц! {М<инист>р нар<одного> просв<ещения>, сменивший Кассо.306 (Прим. Кривича).}
- Ах, Екатерина Максимовна, - ну разве не все равно: Шварц, Кассо... Вот подождите, назначат Пихно {Известный в те годы черносотенный журналист, не имевший, если не ошибаюсь, даже какого-ниб<удь> косвенного отношения к делу народного образования. (Прим. Кривича).} 307 - вот тогда станет весело.
Не казалось странным и то, что этот серьезнейший и столь "непростой" человек с таким искренним простодушием любил, напр<имер>, дни своих именин, причем хотя и в шутливой форме, но весьма настойчиво просил знакомых дам, в этот день у нас бывавших, быть непременно в светлых платьях.
Не допускавший не только в отношении себя, но в своем присутствии и в отношении лиц ему подчиненных хоть немного некорректного слова со стороны каких-либо "власть имущих", он в то же время был готов отнестись с полным снисхождением к какому-ниб<удь> дерзкому, с точки зрения школьной дисциплины, поступку мальчика-альта, потому что, по его мнению, самый характер этого голоса требует известной дерзости характера <...>
Возвращаясь домой, в котором бы часу это ни было, отец очень редко сразу же входил в домашнюю жизнь; в большинстве случаев он прямо шел к письменному столу. Если время было позднее, его, конечно, уже не беспокоили. Впрочем, очень поздно отец почти никогда не засиживался: обыкновенно в час, много в два - по крайней мере в том периоде жизни, который я мог наблюдать сознательно, - он уже уходил в спальню. В постели он еще обыкновенно читал, ну а как спал - об этом я уже говорил выше.308
Нельзя попутно не сказать нескольких слов и о кабинете отца. По традиции - кабинет устраивался всегда в самой лучшей и большой комнате наших квартир. Не было в нем никогда никакого особого стиля, но старая солидная мебель была мягка и уютна, каждая вещь, каждая книга, здесь стоявшая, каждая картина, висевшая на стене, были "живы", были "в жизни" и находились здесь не для красоты и обстановки, а именно потому, что были нужны или близки хозяину комнаты и были с ним и его жизнью связаны. И в этом отсутствии определенного стиля, в этой красивой и ненарочитой пестроте, с преобладанием темно-красного цвета разных оттенков - любимого цвета отца, был какой-то свой особый безназванный стиль, была своя особая цельность, своя особая гармония. Это была красивая и очень индивидуальная комната, не кабинет просто, а именно кабинет И. Ф. Анненского. Потемневшие семейные портреты и старые акварели нисколько не шокировались соседством с репродукцией бёклиновской "Vita somnium breve",309 снимки с картин итальянских музеев и фресок делали своеобразный фон гипсам великих греков, а живые "декадентские" лилии, которые особенно любил отец и кот<орые> почти бессменно всегда стояли на его письменном столе, роняли засыхающие лепестки свои не только на его, Анненского, творческие страницы, но и на бланки докладов в Ученый комитет по поводу какой-ниб<удь> подлейшей "Этимологии в образцах и задачах", - докладов, про которые отец как-то выразился, что их можно писать даже накануне смертной казни.
Между прочим, именно запах этих лилий и имеют в виду строки Гумилева в стихотворении "Памяти И. Ф. Анненского":
О, в сумрак отступающие вещи
И еле слышные духи.
Других духов, кроме запаха живых цветов, в кабинете отца не было, а этот тонкий, иногда еле уловимый, во всегда свойственный его кабинету аромат был хорошо знаком всем здесь бывавшим.
Громадные открытые книжные шкафы, тесно наполненные почти исключительно красными корешками переплетов, масса художественных изданий, альбомов, и здесь опять-таки именно то, что нужно, дорого или близко, и потому прямо на одном из столов ваш взгляд падал на аршинный, в осеребренном переплете том Ars nova, а рядом на полке - Новгородские летописи. Богатейший подбор еврипидовской литературы и русская филология, устрашающие томы немецкой науки и золотообрезные fin fleur'ы французской поэзии.310
В мягком, интимном тахтовом углу, где обыкновенно велись все неофициальные и дружеские беседы, в тесном соседстве с семейными акварелями и группами - Сократ на высоком, увитом искусственными дубовыми листьями столике, а в другом конце кабинета, над плоской и высокой, опускающейся красивой <?> конторкой с полками, набитыми научными книгами, и рядом с небольшими наивными масляными изображениями без рамок Сафо и, кажется, св. Петра, бритого и с мечом в виде креста в руке, когда-то вывезенного из Италии, - большая фотография. Переснимок Евлалии Кадминой. Как говорили, Евл. Кадмина, когда-то известная харьковская артистка, покончившая с собою на сцене, была прообразом тургеневской Клары Милич; когда отец писал свою статью о Кларе Милич, он мечтал иметь портрет Кадминой, и один из сослуживцев-друзей его, А. А. Мухин, раздобыл где-то изображение покойной артистки, переснял его сам в увеличенном виде и подарил отцу.311 А почти прямо над Кадминой - семейный образ-картина - поясной Иоанн Креститель кисти Боровиковского.312
Между прочим, этот потемневший Боровиковский, помню, как-то ввел в соблазн одного дьякона, явившегося к нам в директорскую квартиру при каком-то обрядовом религиозном обходе гимназических помещений. Быстро скользнув по трем углам и не встретив привычной декорации, он с разбегу уверенно повернулся спиной именно к Боровиковскому и брякнул кадилом прямо на Сократа в дубовых листьях...
Работая всю жизнь (в начале педагогической деятельности число уроков иногда доходило у него до 56 часов в неделю - педагоги оценят эту цифру!), всю жизнь учась, - я не говорю уже о его деятельности научной и чисто писательской, - и имея, а также почитая труд как необходимую основу жизни, он вместе с тем терпеть не мог даже случайного применения в отношении него термина "труженик". Может быть, именно потому, что термин этот невольно связывался с представлением не о радостных, победных достижениях, а о какой-то безынициативной согбенности. А к термину "маститый" относился с немалой иронией <...>
Почти все свободное от обязательных служебных выходов время отец проводил за письменным столом. Не могу употребить здесь выражения "склонившись", т<ак> к<а"> это общее определение уж очень противоречило бы обычной позе отца, когда он писал. Держался он всегда очень прямо, даже, пожалуй, как-то подчеркнуто прямо, и так же прямо сидел и во время работы, не сгибаясь в плечах, как это делает большинство, а лишь наклонив несогнутый корпус под косым углом к столу.
Никакого "события" из своих занятий отец не делал. Этого он не любил. В кабинете за письменным столом - это была его естественная позиция, столь же обычная, как напр<имер> матери у себя в спальне с книжкой или в столовой перед чашкой хронически холодного кофе и раскрытым портсигаром.
Двери в кабинет почти никогда не затворялись; даже в те периоды, когда у нас гостили семьи старших братьев, и квартира наполнялась детским шумом.
Этот доносившийся "шум жизни" не мешал ему.
...Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом
Она дает гореть, дает светиться думам, {*} -
{* "Прелюдия". Сб. "Кипар<исовый> Ларец". (Прим. Кривича).}
говорит он в одном из своих стихотворений.313
Другое дело если подходили к его столу с каким-ниб<удь> вопросом или даже просто молча брали поблизости какую-ниб<удь> вещь, - это всегда, видимо, было ему неприятно, и он обыкновенно с досадой, а часто и с укором оборачивался на вошедшего. Разве что помешавший был один из "внуков". В этих случаях готовое принять выражение укора лицо делалось мягким, и визит "внука" выдерживался с ласковым терпением.
Впрочем, мать, всю совместную жизнь с такой громадной и самоотверженной любовью оберегавшая здоровье и всяческий покой отца, все-таки заботилась о его спокойствии и в этом отношении, по возможности оберегая кабинет отца от праздных посещений.
Все же, повторяю, никакого <1 нрзб.> "ах, И. Ф. занимается" в обиходе жизни нашего дома не было: И. Ф. всегда занимался - это было в обычном порядке вещей.
Надо ли говорить, что никаких повседневных домашних и уж тем более хозяйственных дел отец ни в какой мере не касался. Да и не только повседневных. И более крупные дела, т<ак> с<казать>, домашней жизни, вроде переездов с квартиры на квартиру и т. п., совершались без его участия. От всего этого заботами матери он был совершенно освобожден. Да и трудно было бы представить отца фактическим участником этого рода хлопот! Насколько в своей сфере - и служебной и научной - он был всегда на высоте положения, настолько здесь, в области практического обихода он ничего не знал и не умел, да и ничем не интересовался.
Он был очень радушный и хлебосольный хозяин в большом и в малом.
Так, помнится:
- И. Ф., может быть, Вы разрешили бы мне как-ниб<удь>, напр<имер>, хотя бы в воскресенье приехать к Вам. У меня есть ряд вопросов. Хотелось бы спокойно побеседовать, - обращается к отцу кто-ниб<удь>, иногда только в эту встречу с ним познакомившийся, но связанный с ним некоторой общностью научных или литературных интересов.
- Разумеется, очень буду рад! Приезжайте, конечно, прямо к обеду.
- Ну зачем же, мне, право, совестно... я бы просто вечерком, - мнется собеседник.
- Ах, вздор какой! - поднимает отец плечи. - Не все ли равно, где есть этот суп! Конечно, мы вас будем ждать к обеду.
Но, разумеется, он был в совершенном неведении о всей закулисной хозяйственной технике ожидавшихся и не ожидавшихся к нам приездов, едва ли - если бы то пришлось - мог сразу найти в буфете нужную тарелку, да, вероятно, и вообще имел самое приблизительное представление о наличии и состоянии своего домашнего имущества и самом ходе домашней машины <...>
Наружность отца, в особенности в связи вообще со всей его типичной и стильной внешностью, конечно, не могла быть названа заурядной. Но была в его наружности черта, о которой хотелось бы сказать несколько слов особо. Это глаза. Не были они ни какой-ниб<удь> необыкновенной величины, ни какой-ниб<удь> особой, примечательной красивости по своему оттенку или орнаментовке, но вместе с тем они были поистине прекрасны. Прекрасны - какой-то особой внутренней красотой и выражением. Какой-то светящейся, теплой глубиной. Внимательные, до конца дней его молодые и словно бы видящие больше, чем видели они физически. Они бывали веселыми, но я, кажется, никогда не видел их радостными, нередко скорбными, но никогда не печальными, и светились они, эти милые глаза, - не добротой (при всей их мягкости я никогда не назвал бы глаз отца добрыми), не даже, м<ожет> б<ыть>, глубиной и сложностью его переживаний, а красотой и громадностью мысли, именно мысли, доминировавшей над всем его существом.
И была в них еще черта, о которой хотелось бы упомянуть. Это - свойство как-то сразу и незаметно менять свое выражение. Одно неуловимое движение морщинки, чуть не ресницы даже - и в глазах, которые за секунду до того были только внимательными, блестит острая (но никогда не злая) ирония. А иногда - и это бывало очень не редко - и не только в среде домашних или в минуты задумчивости, но даже и в большом обществе во время оживленного разговора, глаза отца мало-помалу становились какими-то далекими, словно бы потухали, и вместе с этим словно бы тускнело и все лицо. Конечно, эту перемену могли заметить только очень внимательные и хорошо его знавшие люди, тем более что сейчас же он с собой справлялся, да и выражение его лица все время механически оставалось тем же, - но все же это бывало так.
И это было совсем не то состояние "тревоги, может быть, и творческой печали", о котором говорит он в упомянутом мною выше по другому поводу стихотворении своем "Прелюдия".
В одном из писем к матери <...> есть такая страница: "Флоренция. 19 июня/1 июля 1890 г. <...> Все, что предполагалось, мы видели. Монументы, церкви, картины - все это обогащает ум. Я чувствую, что стал сознательнее относиться к искусству, ценить то, чего прежде не понимал. Но я не чувствую полноты жизни. В этой суете нет счастья. Как несчастный, осужденный искать голубого цветка, я, вероятно, нигде и никогда не найду того мгновения, которому бы можно сказать: "остановись - ты прекрасно".
<...> ты не обижаешься на меня. Я тебя уверяю, что лучше тех мгновений, которые ты мне дала своей лаской и любовью, у меня не было, и все-таки ты знаешь, что я всегда и везде томлюсь..." 314
Может быть, этот отрывок дает нить к разгадке той перемены выражения глаз отца, о кот<орой> я только что говорил, некоторое объяснение той внезапно приливавшей и против воли отца заливавшей душу его тоски.
Нашла ли сложная и обреченная душа отца, хотя к концу его дней, свой "голубой цветок"? Не знаю. Едва ли. По крайней мере стихи его - одни из самых ярких по своей напряженной субъективности в русской лирике, иногда доходящие до жуткости "лирических документов", предположения такого не подтверждают...
<...> Понятие "добрый" в обиходном смысле этого слова как-то не подходило к отцу. Слишком уж весь он был не прост и сложен.
Был он человеком очень щедрым, широким и по натуре и по привычкам, утонченно любезным в общениях с людьми. Он очень баловал родственных и вообще близких ему детей, очень любил сделать приятное окружающим, м<ожет> б<ыть> даже иногда и с ущербом для себя, но в большом - то, что внешне могло быть названо его добротой, как мне всегда казалось, в своем спектре состояло главным образом из волнений большого ума, проницательности, чувства долга и справедливости, в высшей степени у него развитых, и снисходительности; а м<ожет> б<ыть>, даже и чувства жалости, и притом иногда жалости сверху вниз. Он любил людей ("я люблю в жизни три вещи: людей, книги и цветы", - не раз говорил он), но любил их тоже как-то по-своему, не столько сердцем, сколько умом.
Как бы то ни было и какой бы характер доброта его не имела, но результатов ее в жизни, а в особенности в сфере служебной его деятельности было весьма достаточно <...>
Был ли отец верующим и, в частности, религиозным? На этот вопрос я затруднился бы ответить определенно.
В обиходе нашей семьи вопросы религиозного культа вообще занимали мало места. Все это было в пределах того minimum'a, который является скорее механическим восполнением некоторой вкоренившейся в жизнь традиции, чем какой-то религиозной потребностью.
Ни веры, ни - обратно - неверия никто ни в кого не внедрял и не искоренял, да и к самим темам этим проявлялось вообще весьма мало интереса. По крайней мере я не вспомню никакого сколько-ниб<удь> напряженного или вообще значительного разговора, связанного с вопросами религии как таковыми.
Раз только - помню - одна близкая знакомая наша, тогда молодая девушка, затеяла переходить в католицизм. И вот когда она во время разговоров и споров на эту тему стала допытываться мнения не принимавшего участия в разговоре отца, - то он довольно сдержанно сказал ей, что к такого рода шагу он не может отнестись с одобрением.
- Но почему же, почему? - вскинулась новоявленная католичка, никак не ожидавшая порицания именно со стороны отца. - Ну, а если бы, напр<имер>, ваша дочь захотела бы перейти в католичество? Что бы вы сделали?
- Прежде всего я думаю, что моя дочь - если бы она была - этого не захотела бы...
- Ну, а если бы?
- Ну, не знаю... я постарался бы ее отговорить... как-ниб<удь> не допустить до этого...
- А если бы все-таки она вас не послушалась бы? - не унималась задорная девица. - Что ж бы вы сделали? Заперли бы ее в комнате, чтоб одумалась?!
- Да, м<ожет> б<ыть>, запер бы в комнате, чтобы одумалась, - довольно резко сказал отец, и в глазах его блеснула и почувствовалась суровая искорка.
Вспоминая теперь с пером в руке все события и эпизоды, имеющие отношение к жизни и характеристике отца, я привел и этот разговор, но, разумеется, прямого отношения именно к вопросу о религиозности его он не имеет, ибо совершенно ясно, что в данном случае дело было вовсе не в "религиозной ереси", а вопрос стоял в плоскости более широкой, в плоскости какой-то измены России.
В бытность свою директором учебных заведений, имевших пансион, а стало быть, и церковь, он должен был эту церковь посещать уже ex officio. И здесь, как равно и вообще во всех тех случаях, когда ему приходилось принимать участие в исполнении каких-либо религиозных обрядов, - он был всегда с внешней, т<ак> с<казать>, стороны в полном смысле слова безукоризнен, точен и вместе с этим как бы чуть-чуть официален. Я никогда не видел у него ни какого-ниб<удь> особого молитвенно