Главная » Книги

Кржижановский Сигизмунд Доминикович - Воспоминания о Кржижановском, Страница 4

Кржижановский Сигизмунд Доминикович - Воспоминания о Кржижановском


1 2 3 4 5 6

твенно, и светло.
   Это и есть оптимистическая трагедия.
   Мы прошли под большой аркой, ведущей в Леонтьевский переулок. У ворот дома номер шесть, где я сейчас жила у сестры, простились до завтра.
   "Суворов" шел все годы войны, собирая полный зал. Для обслуживания воинских частей в городе и на фронте была организована суворовская бригада из исполнителей оперных партий. Став членом бригады, С. Д. читал бойцам отрывки, сцены из "Суворова", а иногда и из "Попа и поручика".
   Годы войны были временем подъема творческих сил Кржижановского. Он чувствовал себя подлинным гражданином родины и со всей щедростью отдавал свои уже немолодые силы там, где они оказывались нужными.
   В первый же год войны он написал пьесу на тему осады Севастополя "Корабельная слободка", либретто новой оперы "Фрегат "Победа"" о первом русском флоте, построенном Петром I.
   Видя его крайне истощенным и утомленным, я не советовала ему браться за либретто "Фрегат "Победа"", тем более что "Корабельная слободка" не принесла ему денег, а сил отняла много.
   Но он упрямо писал: это было его внутренней потребностью. Когда ему удалось получить деньги за "Фрегат "Победу"", он явился ко мне, торжествующе преподнеся некую "эпистолу":
   Анне Бовшек
   от
   Фрегата "Победа"
   Эпистола
   Мингер Аннушка,
   молвлено Тобою измыслителю моему пииту Сигизмундусу: "Фрегат "Победа" не даст вам ни копейки".
   Сицевое слово вымпелу моему - пляма, а имени чистому, яко скло, - дисгонорация.
   Вот ТЕ копейка, а вот ТЕ и еще оных 99,999, дабы нас впредь с пиитом не осуждала...
   Мон салют
   всем бортом.
   Мал-утл-фрегатец "Победа"
   Януария 22-го 1942
   Порт
   В дни войны Кржижановский снова обращался к фольклору, писал тексты песен на военные темы, статьи "Русский солдат в мире сказок", "Об афишах Ростопчина", "Смекалка на войне".
   Большим радостным событием для него были две командировки от ВТО. Первая в Иркутск, Новосибирск и Улан-Удэ. Ему предстояло ознакомиться с репертуаром и постановками местных театров, провести ряд бесед и докладов. С особенным вниманием надо было отнестись к постановке пьесы Корнейчука "Фронт", так как содержание ее некоторыми режиссерами трактовалось неправильно.
   С. Д. впервые видел Сибирь. У него было мало времени для серьезного ознакомления с этим краем, но и то немногое, что он успел увидеть, давало материал для осмысления.
   В Иркутске он встретился с Сергеем Дмитриевичем Мстиславским, своим старшим другом, советчиком и свидетелем первых литературных опытов. Встреча оставила грустный осадок. Сергей Дмитриевич тяжело болел, чувствовалось, что друзья видятся в последний раз.
   Вернулся в Москву Кржижановский, до краев полный впечатлений от сибирских городов, людей, от дорожных встреч, бесед, разговоров. Поезда почти сплошь были переполнены военными, направляющимися на фронт или возвращающимися в отпуск.
   Бледный, совершенно исхудавший, он походил теперь на того Кржижановского, с которым я впервые встретилась в Киеве. Только волосы стали совсем седыми, скорбные складки у рта прорезались резче, и глаза еще потеплели. Таким добрым, светлым я видела его в редкие минуты жизни.
   Вторую командировку ВТО в Осетию и Дагестан он выполнил уже в конце войны.
   Наступило 9 мая - праздник Победы. День выдался теплый, ясный. С утра улицы города полны народа. Красная площадь гудит веселым гулом. Люди обнимаются, плачут, смеются.
   Вечером мы с С. Д. пришли к реке у Девичьего монастыря. Здесь было тихо. Только серебристая сетка от множества причудливо переплетавшихся в небе лучей прожекторов напоминала о все еще длящемся празднике.
   Древняя река у стен монастыря текла мирно, спокойно, как и раньше: десять, двадцать, сто, тысячу лет назад. Но мне казалось, что и река, и стены монастыря, и самый город те же и все же не те: они узнали что-то иное, что узнала и я.
  
   XIV
   Война нанесла стране глубокие раны. Всюду оставались следы глубоких разрушений, и народ, охваченный общим подъемом, принялся за трудное дело восстановления. Все ждали радостно и уверенно изменений во внутренней жизни страны, но изменений не происходило. Все вернулось к прежнему состоянию. Прокатилась новая война арестов; на этот раз жертвами ее стали пленные, возвращавшиеся из фашистских лагерей. Настроение общего подъема начало постепенно падать.
   Из эвакуации стали возвращаться друзья и знакомые. Сигизмунд Доминикович встречал их обессиленный и полубольной. Он по-прежнему читал лекции студентам школы Камерного театра, вернувшегося из эвакуации, но теперь в них не было прежнего блеска. Своих оригинальных вещей он не писал. Попытка продвинуть в печать последнюю работу - очерк "Раненая Москва" - оказалась, как всегда, неудачной. Хуже было то, что работой был недоволен сам автор.
   Внимание общественности теперь привлекала новая Польша, ее культурная жизнь, ее искусство. Кржижановский, владевший польским языком, получил несколько заказов. Он переводил Юлиана Тувима, Жеромского, Мицкевича, подготовил сборник рассказов польских классиков, написал монографию "А. Фредро".
   Он жил теперь, мало общаясь с людьми. Друзья посещали его все реже. Усилились приступы гипертонии, развивалось малокровие. Он окончательно переехал ко мне на квартиру.
   В его записных книжках появляются строки: "1. О жизни думать уже поздно, пора обдумывать свою гибель. 2. Жизнь допета и допита. 3. Близится станция назначения - Смерть. Пора укладывать мысли. 4. Надо сдать свою жизнь, как часовой сдает свой пост".
   Первого мая выдался редкий для Москвы теплый ясный день. В окно было видно: чистое голубое небо, прохожие в легких платьях и летних пальто.
   Кржижановский сидел в глубоком кресле у стола, просматривая журналы, я читала, устроившись на диване. Неожиданно, почувствовав толчок в сердце, я подняла глаза: он сидел с бледным, застывшим, испуганным лицом, откинув голову на спинку кресла. "Что с вами?" - "Не понимаю... ничего не могу прочесть... черный ворон... черный ворон".
   Ясно было: случилось нечто непоправимое, и надо что-то немедленно предпринять. Устроив его на диване, я сказала, что выйду на несколько минут за покупками к обеду. Очутившись на улице, я быстро направилась к ближайшей психиатрической больнице, надеясь найти там дежурного врача и уговорить прийти к больному. Дойдя по Плющихе до поворота к скверу Девичьего поля, я столкнулась с двигавшимся прямо на меня трамваем. В вагоне не было никого, кроме водителя. Вверху надпись: "Ваганьковское кладбище". Никогда по этой трассе не проходили трамваи на кладбище - и почему пустой? Я в ужасе остановилась, следя за удаляющейся надписью. Только когда вагон исчез, пришла в себя. Никакой мистики. Вагон пустой, потому что идет из Артамоновского парка. Сегодня Первое мая, в этот день на кладбище много народу, для обслуживания назначен специальный рейс.
   В больнице я никого не застала, она оказалась на ремонте. Зайдя в телефонную будку, я позвонила Лундбергу и, рассказав в чем дело, попросила вызвать из литфондовской поликлиники врача.
   Врач констатировал спазмы в мозгу: парализовался участок памяти, хранивший алфавит. Больной мог писать, но не мог прочесть написанного и вообще не мог читать. Это был сокрушительный удар. Чтение было для него единственной радостью, чтение было и насущной необходимостью. Перед ним лежала рукопись только что переведенного им пятого тома Мицкевича, дожидаясь правки, а он не мог прочесть ни одного слова. Лечение требовало терпения и покоя.
   Прошло два месяца, а состояние не улучшалось. О санатории писателей он не хотел и думать. Да у нас и денег не было на санаторию. Навестившие его Арго и Ланн выхлопотали некоторую сумму денег в Литфонде на лечение. Я купила две путевки в Плес в Дом отдыха ВТО, надеясь на то, что Волга, волжская тишина и чистый воздух помогут преодолеть болезнь.
   В Плесе С. Д. в окружении бездумных, беззаботно отдыхающих людей чувствовал себя неловко. Он дичился знакомых и незнакомых, прятал свою болезнь, боясь обнаружить свою неполноценность, рвался обратно в Москву. Мы уехали, не дождавшись конца путевки.
   Покой и лечение были не в его натуре. Он нетерпеливо ждал восстановления памяти, а она не прояснялась. Он купил алфавит, набросился на него, стараясь овладеть буквами, но буквы не возвращались.
   В конце октября произошло кровоизлияние в мозг. Оно привело к катастрофе.
   В минуту просветления я спросила его: "Хотите ли вы жить?" Он ответил: "Не знаю. Скорей нет, чем да. - Потом тихо прибавил: - Если б это не было так пошло, я бы сказал, что душа у меня надорвалась".
   Женщина врач-психиатр из поликлиники, желая установить картину болезни, задала ему несколько вопросов. Он отвечал неохотно и нескладно. Женщина знала, что находится у постели писателя. Она спросила: "Любите ли вы Пушкина?" - "Я... я... Пушкина". Он заплакал беспомощно, всхлипывая по-детски, не удерживая и не стыдясь слез. Никогда раньше не видела я его плачущим.
   28 декабря около четырех часов дня он скончался. Кржижановский сдал свою жизнь, как часовой сдает свой пост. Он работал до самого того дня, когда болезнь поразила его мозг. И не его вина, что всю свою трудную жизнь он был литературным небытием, честно работавшим на бытие.
   1965
  
   А. Арго
  
   АЛЬБАТРОС
  
   l
   Вы задаете человеку сто вопросов, и он на все дает достойные, обязательные ответы:
   - Вы признаете советскую власть?
   - Что за вопрос!
   - Без каких бы то ни было оговорок?
   - Безусловно!
   - Если бы вам предложили уехать куда-либо, переменить подданство?
   - Ни за что! Моя страна, мой народ!
   - А если бы защищать страну от врага?
   - Всеми силами, до последней капли крови!
   Итак, сто вопросов, будто бы все в порядке, но за ними следует сто первый:
   - А как по-вашему - бытие определяет сознание?
   И в ответ на него:
   - Нет.
   Человек так устроен, так видит мир, так принимает события, что для него бытие сознания не определяет. Это дело мировоззренческое, законом не возбраняемое, ни грехом, ни преступлением не считающееся. Статьи нет. Отсюда и отношение к таким людям двойственное. Судя по погоде...
  
   2
   В двадцатые годы <...> в литературных и окололитературных кругах много говорили о Сигизмунде Доминиковиче Кржижановском, поэте, прозаике, драматурге, критике, эссеисте и текстологе, о человеке великой образованности, замечательном лекторе, авторе новаторских исследований по Шекспиру, Шоу и многим, многим - всего не перечислишь...
   Сказал мне мой двоюродный брат, поэт Марк Тарловский:
   - Хочешь познакомиться с выдающимся явлением нашей современности?
   Я изъявил согласие и в назначенный час явился в назначенное место. На квартире Марка собрались тридцать персон, заинтересованных предстоящим знакомством.
   В центре всеобщего внимания пребывал высокий, на косой пробор блондин с голубыми навыкат глазами; эти глаза не смотрели ни перед собой, ни в сторону, а как-то внутрь, в себя и звали собеседника за собой, в глубину человеческого сознания.
   Эти уста улыбались вежливо, корректно, безотказно и в то же время порою извергали полное опровержение этой же вежливости в такой же безукоризненно вежливой... форме.
   Было налицо какое-то изощренное жонглирование мыслями, фигурное катание на коньках парадоксов, взрывание вековых пластов устоявшихся истин и широкий взгляд на раскрывающиеся при этом дали и вершины.
   Кржижановский сел за стол, раскрыл папку, отхлебнул глоток чаю и приступил к чтению своих рассказов.
   О чем были рассказы?
   Один назывался "Неукушенный локоть". Речь шла о неком чудаке, который в анкете некоего журнала на вопрос "ваша цель в жизни?" ответил: "Укусить себя за локоть".
   Редакция журнала заинтересовалась случаем, направила сотрудника, и он действительно обнаружил субъекта с прозрачными глазами, который в течение многих лет, пребывая в грязной мансарде трущобного дома, напрягал свои силы именно в этом направлении. Журналист написал статью об этом, конкурирующий журнал его высмеял, объявив, что тот стал жертвой шантажиста, началась отчаянная полемика со взаимными обличениями, высмеиваниями и т. д.
   Дальше - больше. Локтекуса приглашают в столичный мюзик-холл, из его попыток делают аттракцион, учиняют тотализатор, и каждый вечер ученые специалисты в белых халатах, с помощью сложнейших приборов, устанавливают, насколько Локтекус продвинулся против вчерашнего измерения.
   Дальше - больше. В минуту финансового кризиса государство выпускает "локтевой заем", и тут сатира достигает свифтовского сарказма! Кончается тем, что Локтекус прокусил руку <...> и умер от потери крови <...>
   Другой рассказ называется "Желтый уголь". Дело было так. В душный, безумно жаркий день шел в гору трамвай, переполненный пассажирами, шел и вдруг стал. И ни взад, ни вперед. Люди, сидящие внутри, державшиеся за поручни, висевшие на подножках, пребывали в состоянии высокого возбуждения, их раздражение и напряжение наконец доходит до такого накала, что трамвай тронулся и... пошел. Желчь, переполнявшая население трамвая, оказалась движущей силой и дала направление вагону. По душной улице, по раскаленной мостовой, по выгоревшему пространству подымается вагон, движимый выделениями человеческой желчи.
   Молодой ученый, на глазах у которого этот факт имел место, вносит в правительство проект о всемерном использовании и применении желчи к нуждам и потребностям человечества.
   Желтый уголь!
   И тут начинается новый тур свифто-чапековской иронии, переворачивающий вверх дном основные человеческие взаимоотношения.
   Люди ходят со специальными абсорбаторами для реализации желчевых выделений, все достижения в этой области поощряются, становятся обязательными, и жизнь в конце концов упирается в чудовищный парадокс: чем больше люди злятся, гневаются и грызутся между собой, отравляя жизнь друг другу, - тем более подымается уровень житейского благосостояния...
   Таковы были рассказы Сигизмунда Доминиковича. Тут была история о гениальном музыканте, у которого пальцы сбежали... и стали вести самостоятельную жизнь, бродя по клавишам инструментов, и о том, как эхо, бросив горные просторы, явилось в город и сделалось известным критиком, и многое другое.
   Его в те времена не печатали. Один редактор пришибеевского толка сказал ему:
   - Поймите, ваша культура для нас оскорбительна!
   Темперамента бойца у Сигизмунда Доминиковича не было. Он покидал поле сражения, не теряя уверенности, что он делает доброе дело, что его труды нужнее народу, нежели многое признанное, напечатанное и обсуждаемое, но "время еще не пришло".
   "Бетховен, которого играют фальшиво, - все-таки Бетховен. Даже больше: тот Бетховен, которого совсем не играют, - тоже Бетховен".
   "Здоровый пессимизм как-то веселее казенного хилого оптимизма".
   "Бытие определяет сознание - это верно, но сознание с этим не хочет мириться".
   Таковы были афоризмы, которыми приходилось утешаться непризнанному...
   И в самом деле, если бы сознание мирилось с бытием, Прометей не похитил бы небожительского огня, а Дон Кихот не пошел бы в свои героические странствия.
  
   3
   Была у Кржижановского драматургия: комедии, драмы, либретто, все они были своеобразны, оригинальны, но все не в том ключе, "не в ту масть" и представляли собой загадку для тех "консулов, которым надлежит блюсти...". С "правыми попутчиками" было куда легче. Замятин или Пильняк открыто излагали свои взгляды и установки, иные критики с ними боролись, другие пытались их перевоспитывать...
   То, что писал Кржижановский, нельзя было признать ни советским, ни антисоветским - ни в какой мере. Это было нечто внесоветское. Другого измерения. Не в ту масть.
   Одна пьеса называлась "Тот, третий". Речь в ней шла о третьем любовнике Клеопатры (вспомним не законченные Пушкиным "Египетские ночи"). Помимо первых двух претендентов - воина и философа, - третий был молодой поэт, притом он оказался трусишкой и позорно сбежал от любовного ложа плотоядной царицы. Пьеса посвящена погоне оскорбленной Клеопатры за малодушным любовником, причем фарсовые сценические положения излагаются стилем древних папирусов, отсюда, конечно, вытекали замечательные театральные эффекты.
   Времена Павла I, романтического самодура, не знавшего ни меры, ни удержу в своих прихотях и капризах. Некий поп отличался нравом суровым и непреклонным; ему противопоставлен некий поручик, сугубо лиричный и сентиментальный. В результате некой хитросплетенной интриги, Павел издает рескрипт краткий и выразительный: "Попа в поручики, поручика в попы!" Таким образом создается канва для музыкального содержания пьесы - мы имеем церковное служение на военный лад и военное обучение, парад и маневры в духовном ключе, по всем правилам церковных хоралов. Поручик такого раздвоения личности не вынес и стал пить вмертвую.
   - Поручик, почему вы так много пьете? - спрашивает кто-то из персонажей.
   Тот в ответ:
   - Я слишком трезво отношусь к окружающей действительности!
   В тридцатых годах на приемной комиссии Союза писателей стоял вопрос о принятии С. Д. Кржижановского в члены Союза.
   А. А. Фадеев вел собрание и пребывал, по его словам, в некотором недоумении.
   - Что за явление? - спрашивает он. - Одна - большая - часть не то, что плохо говорят о человеке, но просто не знают его, не подозревают о его существовании. Откуда он, кто он такой, что сделал? Неизвестно. Зато другие - в меньшинстве - превозносят его, почитают европейским писателем, который может составить честь и славу советской литературы.
   Таким и предстал Кржижановский на большом собрании писателей, и после развернутых представлений его поручителей - это были Михаил Левидов, Евгений Ланн и несколько других солидных товарищей, в том числе Николай Асеев, который лично с С. Д. знаком не был, но, прочитав несколько рассказов, высоко оценил его дарование, - в конечном счете Кржижановский был сочтен, как говорили в старину, "достойным войти" и причислен к лику советских писателей.
  
   4
   Таков был Сигизмунд Доминикович, драматург, рассказчик, эссеист, исследователь и помимо всего замечательный лектор, популяризатор, преподаватель... владевший в совершенстве вниманием любой аудитории... Он мог вести своих слушателей известными путями, проторенными дорогами, но при сопоставлении общепринятых, тривиальных истин привести к ошеломляюще неожиданным выводам. И обратно: сопоставляя несовместимые идеи и факты, оратор с какой-то лукаво-извиняющейся улыбкой констатировал давно известную, дважды дважную истину.
   Делал он доклад о Шекспире и высказал при этом отнюдь не новую мысль насчет бессмертия гениев человечества, которое в том и заключается, что каждое новое человеческое поколение черпает из их творений новое содержание, как бы говоря своим предкам: "Вы его не так понимали, а вот мы поняли по-настоящему!"
   В этом месте Сигизмунд Доминикович пожал плечами и развел руками:
   - В сущности говоря, что такое вопросительный знак? Состарившийся восклицательный.
   Аплодисменты зрительного зала.
   При Камерном театре была театральная школа. Александр Яковлевич Таиров пригласил Кржижановского вести курс русской литературы. С одной стороны, он хотел как-нибудь материально обеспечить неустроенный талант, но в то же время твердо был убежден, что дает молодым ученикам исключительного преподавателя, который способен взволновать и увлечь слушателей своим предметом, своим отношением к искусству. Тут не было ошибки: каждая лекция Сигизмунда Доминиковича превращалась в праздник неожиданностей, научных открытий и счастливых находок... И в то же время преподаватель никак не укладывался в рамках школьного курса и отсюда вытекали досадные недоразумения.
   Вот какой казус случился однажды в педагогической деятельности Кржижановского.
   Не считаясь с лекционными нормами, он уделил однажды непомерно много времени древнерусской литературе со "Словом" и "Задонщиной" и "Перепиской Ивана Грозного", затем так же перегнул по XVIII веку, по Ломоносову, Державину да Фонвизину - одним словом, при первых проталинах ранней оттепели наш лектор ощутил озноб...
   Какой ужас! У него осталось четыре часа на девятнадцатый век, на золотую эру большой русской литературы! На пушкинский период, на эпоху критического реализма, на Чехова, на молодого Горького.
   Четыре часа!
   "Есть отчего в отчаянье прийти!"
   Передаю слово потерпевшему.
   - Я долго думал, - говорил он, - соразмерял, сопоставлял и... Наконец мелькнул просвет в чаще... Я вспомнил знаменитую статью Чернышевского "Русский человек на рандеву", ту самую, из-за которой пошел раскол, которая обусловила окончательный разрыв между либералами и благодушными разночинцами! Понятие "рандеву" берется здесь как образ решительной встречи, последнего выбора в смысле определения общественного сознания у русского интеллигента! Думал я, думал, и вдруг мне ударил в мысль другой образ эпохи, столь же четко определяющий линию развития общественных отношений! "Русский человек на поединке"! Ключ был найден! Разве не под знаком дуэли шла вся русская литература золотого века? Был ли хоть один писатель, не коснувшийся этой роковой темы? О Пушкине и Лермонтове говорить не приходится. У Гоголя шутейный кулачный бой отца с сыном завершается их трагедийной встречей!
   У Тургенева - основная тема во многих рассказах и... романе "Отцы и дети". У Толстого и Достоевского поединок проходит эпизодом в "Войне и мире" и "Бесах"...
   Наконец, у ближайших современников - у Чехова и Куприна - эта тема отражена и варьируется многократно.
   Даже у молодого Горького, которому тема дворянской дуэли абсолютно чужда, все-таки под знаком поединка идут такие рассказы, как "Мальва" и "Челкаш".
   При этом нужно отдать справедливость, каждый автор вкладывает свое содержание в этот образ встречи противников у барьера, на восьми шагах один от другого... Дуэль - это варварский пережиток, нелепый способ разрешения принципиальных вопросов лотерейным путем! Такова дуэль Онегина и Ленского, такова же дуэль Базарова и Кирсанова, представляющая тонкую и злую пародию на онегинский поединок!
   Но дуэль Печорина и Грушницкого - это встреча, которую нельзя назвать иначе как "Божий суд". Печорин отвергает все шансы, идет упорно навстречу собственной смерти и... наносит смертельный удар Грушницкому, а в его лице - пошлости, коварству, обману и лицемерию...
   Таким образом, в двух двухчасовых лекциях Кржижановский отразил тему дуэли в развитии большой русской литературы. Тема бытовала в истории общественного сознания, отношение к ней менялось: не прошло и пятнадцати лет после дуэли Пушкина, как Герцен с презрением и негодованием отверг вызов Гервега в аналогичных обстоятельствах - он взывал к общественному суду, но считал недостойным для себя, семьянина и общественного деятеля, нужного своим детям и своему народу, подставлять грудь под пулю обманщика и лицемера, пригретого им в своем дому!
   Так вывернулся Кржижановский из тяжелого, казалось, безвыходного педагогического казуса.
   Внести новые пункты в академическую программу ему, пожалуй, не удалось, но молодой ученый, который создаст диссертацию "О теме поединка в русской литературе", найдет много новых интересных сопоставлений в жизни русских писателей и характерах героев.
   Из всего созданного Кржижановским было реализовано несколько рассказов в журнале "Тридцать дней", в том числе рассказ о локтекусе, была поставлена опера "Суворов" на музыку С. Н. Василенко в нескольких театрах страны, наконец, было опубликовано несколько статей о Шекспире, Шоу в первом издании "Литературной энциклопедии" и в журнале тридцатых годов "Литературная учеба".
   Кржижановскому не везло на оппонентов. Он знал запреты - критики не знавал.
   Гордый и непризнанный, самолюбивый и болезненно не способный ни на какие компромиссы, он всю жизнь так и прошлепал исполинскими крыльями по мокрой палубе наподобие бодлеровского альбатроса.
   Жизнь продолжается...
   То, что писал Кржижановский, не было модным в те времена и поэтому не может считаться устаревшим в другие времена.
   Жизнь впереди...
  
   H. Mолева
  
   ЛЕГЕНДА О ЗИГМУНТЕ ПЕРВОМ
  
   "Nil admirari". "Ничему не удивляться". Это была игра, начавшаяся так давно, как только в памяти вставал облик пожилого мужчины. Грузного. Чуть сгорбленного. С пристальным взглядом сквозь толстые стекла очков. Наверно, по-настоящему пожилым он стал позже, но в шесть-семь лет - свое беспощадное ощущение возраста. Дядя Зигмунт был "взрослым", и налет седины должен был превратить его еще и в пожилого человека.
   "Ничему не удивляться", - я совершенно случайно знала перевод латинской поговорки. Ее слишком часто повторяла дома бабушка, откладывая по утрам газетные простыни с холодящими кровь подробностями вредительской деятельности множившихся с немыслимой быстротой врагов народа. Пожалуй, это была единственная оценка, произносимая вслух, тем более при слишком маленькой внучке. Шел 1938 год. Когда-то бабушка училась на математическом факультете Сорбонны, кончала Фрёбелевский факультет Донского университета, и от дяди Зигмунта я узнала, что ей посвятил несколько строк Казимеж Тетмайер, до которого так и не успела дойти Литературная энциклопедия и о котором ни слова не сказала Большая советская в своем первом, стоявшем у нас дома издании. Великий польский поэт, повторял дядя Зигмунт. Может быть, это был его собственный перевод тетмайеровских строк?
   "Между артистами и публикой существует обычно недоразумение, возникшее оттого, что публика, требующая от артистов наибольшей впечатлительности и оригинальности в искусстве, не может ужиться с нею в жизни, - как будто человек, в котором ночное безбрежие моря или шум вихря будят известную силу, может не испытать в себе действия подобных сил, когда видит что-нибудь такое, что потрясает его в жизни реальной. С другой стороны, и артисты ищут у массы той способности, которой одарены сами, забывая о том, что эта-то способность составляет их исключительное свойство, их признак. Отсюда происходит тот диссонанс, который бывает иногда бряцанием колокольчика о деревянный стол, а иногда скрежетом, от которого кровь стынет в жилах..." Эти слова, набросанные нетерпеливым почерком дяди Зигмунта, почему-то остались в одной из старых общих тетрадей. Во всяком случае, довоенной. Сохранившейся чудом.
   Игра заключалась в том, что дядя Зигмунт в каждую нашу встречу непременно произносил какую-нибудь латинскую поговорку и вопросительно смотрел на меня. Надо было ее перевести, и - вопрос самолюбия - как можно быстрее. О знании латыни не могло быть и речи, но зато у меня существовала своя тщательно оберегаемая тайна: раздел подручного французского "Ларусса" с перечислением наиболее популярных латинских выражений. Его приходилось постоянно пересматривать в тихой надежде, что вдруг повезет и в памяти останется именно та поговорка, которая придет на ум дяде Зигмунту. "Namina sunt odiosa" - "Имена ненавистны". "Non bis in idem" - "Нельзя оказаться два раза в одинаковом положении". В одну из последних встреч, незадолго до смерти дяди Зигмунта, он очень четко, почти жестко скажет: "Dum spiro spero" - "Пока живу, надеюсь".
   У "Зигмунта" была тоже своя непростая история. В общежитии такая транскрипция имени Сигизмунд не была принята. Но у Сигизмунда Доминиковича существовала целая теория о смысле имен и их влиянии на судьбу человека. Он подробно объяснял, что его имя складывается из двух древнеготических слов: "зиг" - победа и "мунт" - охрана. И что если пока - он старательно подчеркивал: пока - победоносное имя оказывает скорее обратное воздействие на его судьбу, то это вовсе не значит, что когда-нибудь все не переменится. К лучшему. В тридцатых годах предрекать перемены в жизни представлялось слишком опасным.
   И еще "Зигмунт" Сигизмунда Доминиковича имел своего непосредственного покровителя и предшественника - польского короля Зигмунта I Старого. Это были первые и в то время вообще немыслимые уроки польской истории. Когда через много лет мне доведется бродить по краковским Плантам, подниматься на Вавель, стоять у Зигмунтовской часовни, вся их история будет вспоминаться голосом дяди Зигмунта. В минуты хорошего настроения - были они куда как редки - Сигизмунд Доминикович находил даже портретное сходство с своим "покровителем".
   В самом деле, великолепный эрудит, знаток нескольких языков. Искавший мира, но заключавший мирные договоры, таившие в себе зародыш новых войн. Вынужденный постоянно обороняться. Враг протестантов - правда, это ставилось "покровителю" в вину. Женившийся не слишком удачно в первый раз, зато во второй раз на Боне Сфорца, которая своей образованностью и честолюбием побуждала короля действовать, искать успехов. Если бы ему и захотелось успокоиться на достигнутом, королева Бона никогда бы ему не позволила. Вместе они покровительствовали архитекторам, живописцам, музыкантам, возводили Вавельский замок. Под Боной подразумевалась тетя Нюся - Анна Гавриловна Бовшек, ближайший друг и жена Сигизмунда Доминиковича.
   Особенностью дяди Зигмунта были так называемые горизонтали истории: не отдельные ее факты, а как бы пласт времени, проходящий через все европейские страны. Зигмунт I Старый так хорошо запомнился потому, что правил он в годы правления нашего великого князя московского Ивана III, что оба взяли себе жен из Италии и что руки его дочери-красавицы Катажины Ягеллонки добивался Иван Грозный и даже поставил условием заключения мира со шведами, чтобы ему была выдана в жены польская королевна, несмотря на то, что была она замужем и муж ее находился в заключении в одном из шведских замков. В коротких рассказах дяди Зигмунта, рассказах-справках, не оставалось места для романтических отступлений, и тем не менее их ощущение не исчезало, хотя ему оставался ближе накал честолюбивых страстей, внутренний механизм борьбы за власть. "Времена меняют нравы" - характерная гримаска кривила уголок губ: "Нравы или ситуации? С соотношением московские великие князья - золотоордынские ханы еще надо всерьез разобраться. Великие патриоты или не менее великие предатели". И на укоризненный вздох тети Нюси: "Уточняю: враги народа".
   За Сигизмунда Доминиковича в семье боялись. Теперь понимаешь: боялись за всех. Но за него особенно. Польское имя - с каким величайшим трудом маме удалось пройти в начале тридцатых годов паспортизацию только потому, что ей, русской, довелось родиться в Варшаве! Такое место рождения все годы жизни оставалось для нее каиновой печатью. Все знали: "вождь и учитель" систематически истреблял все, что было связано с Польшей и даже ее коммунистической партией, единственной исключенной из Коминтерна. К имени Сигизмунда Доминиковича прибавлялись и иные обстоятельства: "нарваный" - независимый характер и то, что его сочинения не находили апробации. Писатель, пишущий "не то", представлялся фигурой заведомо обреченной. Изменять же себе дядя Зигмунт органически не умел. Малейшее притворство выводило его из себя и кончалось именно в ту самую важную минуту, ради которой на него стоило вообще идти. Отличаясь редкой молчаливостью, тут он не оказывался в состоянии даже просто промолчать. Замечаний в семье не делалось никому, и только покрасневшие глаза тети Нюси выдавали, что что-то еще раз произошло и дыхание беды снова коснулось их дома.
   Впрочем, дома в буквальном смысле этого слова у них и не было. Не знаю, в силу каких обстоятельств они сначала и до конца жили порознь, по разным адресам, в коммунальных квартирах и ходили друг к другу "в гости", как сами невесело шутили. "Гости" действительно оборачивались для них самыми нелепыми и дикими историями. Соседи по коммуналке в Земледельческом переулке, где жила Анна Гавриловна, могли вызывать участкового чуть не каждый раз, когда дядя Зигмунт пытался остаться ночевать. Аналогичные истории разыгрывались и у Сигизмунда Доминиковича, где соседей до бешенства раздражала необычность быта и поведения казавшегося им вообще подозрительным человека. Немолодой, уважаемый человек, Анна Гавриловна могла обвиняться в потоке мутной соседской клеветы во всех смертных грехах, прежде всего антиморального свойства. Сигизмунд же Доминикович почему-то нарушал паспортный режим, что грозило высылкой из Москвы на сто первый километр. Вероятно, многое бы упростило официальное оформление их отношений, но тогда неизбежной становилась потеря той отдельной комнаты, в которой Сигизмунд Доминикович мог писать и которая, по его выражению, была превращена всерьез и надолго в литературную конюшню. Анна Гавриловна это понимала и стойко выдерживала не стихавший многие годы поток неприятностей. Да и то сказать, ее комната представляла узкую щель с одним окном, где не то что жить, просто сидеть двоим было одинаково тесно и неудобно.
   Не знаю, какие подробности этих перипетий были известны бабушке и родителям. Вероятно, не слишком многие. Семья, в представлении тех лет, означала душевно близких друг другу людей, но меньше всего необходимость исповедей и втягивания других в собственные неприятности. В том необъяснимо жестоком шторме, который переживала страна, было необычайно важно быть уверенным в чувстве этой близости, в том, что есть люди, ежечасно и независимо от обстоятельств болеющие за тебя душой. "Сегодня поедем к Тезавровским" или "сегодня у нас будут Женя и Нюся" означало, что семье еще раз удастся благополучно собраться вместе.
   В какой-то момент переулок сменил свое название, дома он продолжал оставаться Леонтьевским, а дом номер шесть по-прежнему определялся именем Тезавровских - брата бабушки, Владимира Васильевича, и его жены Евгении Гавриловны Бовшек с их единственным сыном Васей. Роскошный музей сегодняшних дней тогда представлял удивительнейшее сочетание барской анфилады "мирных времен" в бельэтаже и Вороньей слободки в полуподвале, где ютились в комнатах под сводами самые нужные помощники Константина Сергеевича Станиславского из тех, кого он хотел иметь постоянно под рукой. Две соседние двери вели: стеклянная, с открывавшимися за ней широкими пологими ступенями - к Константину Сергеевичу; низкая, глухая, с несколькими проваливающимися под землю ступеньками - в полуподвал, точнее - огромную полутемную прихожую-кухню с черно-серыми обколотыми раковинами - "сливами" и множеством дверей. Хотя общая, на весь этаж, кухня и существовала, каждый из жильцов устраивал ее подобие и в собственной комнате, чтобы не бегать без крайней необходимости через мерзлую сырую прихожую и расходившиеся в две стороны полутемные коридоры.
   Комната Тезавровских, прямо напротив входной двери, была одной из лучших, квадратная, с двумя опиравшимися на асфальт Леонтьевского переулка окнами, между которыми, увеличивая ее глубину, висело большое зеркало. Мебели было мало. Безделушек, вышивок и накидок никаких. Письменный стол. Круглый обеденный у широкой тахты. Стулья. И шкаф, отгораживавший у двери род гардеробной. Это был быт артистов, привыкших к гастролям, переездам и целым дням, проводимым в театре. Владимир Васильевич был одним из первых актеров МХАТа, вложившим в него все свое немалое состояние. Тетя Женя - артисткой Второй студии МХАТа. Когда квартира в огромном сером доме на углу Камергерского переулка и Большой Дмитровки в первые годы революции была потеряна, Константин Сергеевич предложил дяде Володе (дедушкой звать артиста считалось некорректным) поселиться в его доме. Вместе они работали над созданием Музыкального театра имени Станиславского - дед перешел на режиссерскую работу - и оперного театра в Минске. На режиссуру перешла и Евгения Гавриловна.
   "Пойти к Тезавровским" значило почти наверняка встретить тетю Нюсю и дядю Зигмунта. Но время от времени это означало еще и то, что Сигизмунд Доминикович будет что-то читать из своих законченных работ: прозу или пьесу. Слушатели усаживались скопом на тахте. Со стола убиралась всякая посуда - никакого чтения при чае не допускалось. Сигизмунд Доминикович единственный располагался на стуле. Получалась видимость зрительного зала с немногими, но очень заинтересованными слушателями. К ним присоединялись актеры МХАТа, почти всегда Яншин. Один раз (а может быть, и не один) Мейерхольд, когда после скандального закрытия ГОСТИМа работал в Оперном театре Станиславского. Дядя Володя знал его с первого мхатовского сезона и буквально благоговел перед актерским талантом и даром режиссера этого, по его словам, фантастического человека. Мейерхольд после чтения пьесы - а это была пьеса - поздравил Сигизмунда Доминиковича как "один из бесполезных и к делу непригодных зрителей". Он ушел первым, сославшись на нездоровье Зинаиды Николаевны и какие-то домашние дела. Очень подавленный, хотя и державшийся до последнего подчеркнуто корректно, с милыми, обращенными к женщинам шутками. Даже посочувствовал Анне Гавриловне по поводу бремени, которое возлагает на каждую женщину близость с талантом. На глазах у тети Нюси были слезы: "Это конец". Кто-то попробовал возразить, но Сигизмунд Доминикович вмешался: "После той бесчеловечной травли, которую устроили его же собственные артисты?" Он был на одном из тех роковых заседаний труппы ГОСТИMa в последних числах декабря 1937 года, когда питомцы Мейерхольда потребовали закрытия театра (сами!), освобождения своего руководителя навсегда ото всех обязанностей и выяснения его личности с политической и идеологической точки зрения. "Да вы понимаете ли, те самые, с которыми он проработал семнадцать лет!" Едва ли не единственный раз на моей памяти Сигизмунд Доминикович был доведен до пароксизма ярости.
   На этот раз встреча у Тезавровских не была запланирована. Мама рассказывала, что поводом послужила открытка от дяди Володи - телефонов ни у кого не было - с просьбой немедленно приехать. Если можно, то сразу по получении открытки. Бабушка стала собираться, не дочитав постскриптума: "С. Д. будет все время дома". Это было тем более странным, что дядя Зигмунт не имел обыкновения проводить время на Леонтьевском. От Пятницкой до Никитских ворот, куда, по счастью, шел ходивший по Замоскворечью двадцать шестой номер трамвая, бабушка, как сама признавалась, успела мысленно пройти по всем кругам Дантова ада. Время было сравнительно раннее. Дядя Володя и тетя Женя в театре, Вася в школе. Сигизмунд Доминикович сидел в комнате один. Очень бледный, хотя и с усилием, но говоривший нормальным голосом. Кто-то из его близких знакомых - имени он не назвал, да в то время лишних имен лучше было и не знать - оказался в тяжелейшем положении. Это может сказаться на самом Сигизмунде Доминиковиче, но главное - на его рукописях: "В случае любого обыска они конфискуют в первую очередь бумаги, а ведь у меня ничего почти не напечатано, и это вся жизнь".
   Домой бабушка вернулась с большой пачкой густо исписанных страниц, которую всю дорогу - "чтобы не привлекать внимания" - держала на груди под шубой. Это была ее же мысль - спрятать рукописи Сигизмунда Доминиковича в две большие глиняные макитры с мукой, стоявшие в шкафчике на кухне. Хотя кухня была коммунальной, но нашими соседями были милейшие и интеллигентнейшие люди, которых никак не могло заинтересовать содержимое чужого жбана. Что касается случайных посторонних, бабушка была уверена, что никто не позарится на серую ржаную муку. Именно этот сорт муки был также ее выдумкой, о которой она с гордостью рассказывала через много лет. Эти рукописи вернулись к Сигизмунду Доминиковичу где-то после войны. Судьба другого тайника оказалась куда менее благополучной.
   У родителей была часть дачи в Малаховке, вернее - небольшой уголок былой дачи средней руки с собственной терраской. Места не хватало даже для своей семьи, но родных и знакомых, особенно по выходным дням, собиралось множество. Тезавровские летом, как правило, где-то гастролировали, и тетя Нюся с Сигизмундом Доминиковичем приезжали одни. Порой дядя Зигмунт бывал и вовсе один. Лежал часами в шезлонге у единственной, зато густо засаженной цветами клумбы. Иногда дремал с открытыми глазами в гамаке. Писал за выставленным под деревья столом, прикрывая от ветра листы специально принесенным с озера рыжим камнем. Камень в обиходе так и назывался - Зигмунтов камень и использовался для раскалывания орехов.
   Иногда Сигизмунд Доминикович отправлялся со мной в далекие прогулки по малаховским улицам. Откуда-то он хорошо знал эти места. Рассказывал о былых хозяевах отдельных дач. О бывшем Летнем театре, где выступали московские труппы, а теперь ютился неухоженный, светившийся насквозь щелями плохо пригнанных досок летний кинотеатр. В конце Тургеневской улицы показывал угловую дачу с огромной террасой, на которой, по его словам, играл один из первых своих спектаклей Худож

Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
Просмотров: 327 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа