Н. С. Лесков. Сеничкин яд
По запискам Исмайлова (30-е годы)
-----------------
Лесков Н.С. Собрание сочинений в 12 т.
М., Правда, 1989;
Том 6, с. 503-535.
OCR: sad369 (г. Омск)
-----------------
Издревле изблева змий сатана смрадный
яд свой, им же окалях прелестию души
чистоту и омрачи ума благоискусную
светлость.
Сказ об "Отцех и страдальцах"
Полагают, что "Сеничкин яд", которым опоены многие души в России,
изобретен и выработан в шестидесятых годах в химической лаборатории
военно-медицинской академии лекарским сыном Базаровым. Здесь же этот яд
будто разлит и разослан прямо во все мужские и женские училища, причём
наибольшие его дозы попали и в духовные семинарии. Таким образом будто и
пошла отрава самым вредным из ядов - "Сеничкиным ядом".
Но есть и другое мнение, что "Сеничкин яд" гораздо старше самого
Базарова и вывезен к нам из заграницы контрабандою в кавалерийских тороках,
а разливка его первоначально производилась кустарным образом по домам, и
притом чаще всего по домам самым почтенным, именитым и поставленным в самые
выгодные, по-видимому, условия для того, чтобы такая вредная гадость, как
"Сеничкин яд", туда ни под каким видом проникать не могла.
Наконец, существует ещё и третье объяснение, и оно, может быть, самое
правильное, что "Сеничкин яд" это и есть та самая "прелесть, юже издревле
изблева змий". Словом, это изобретение самого сатаны и изобретение, как сам
чёрт, старое. Судя по необыкновенной скрытности заражения "Сеничкиным ядом",
пристойно думать, что всего вернее это - действительно дело змия.
Впрочем, основательно разобраться в этом за давностью лет чрезвычайно
трудно, но очень любопытно проследить, как "Сеничкин яд" распространился в
русском обществе в годы, предшествовавшие рождению нашего поколения, которое
несёт на себе сугубое обвинение за изобретение "яда". Это здесь и
предлагается.
Материал для наблюдения, как распространялся и действовал "Сеничкин яд"
в тридцатых годах нашего столетия, мы находим в записках магистра 2-го курса
московской духовной академии и профессора вифанской семинарии, а
впоследствии синодального секретаря Филиппа Филипповича Исмайлова,
драгоценнейшею
чертою характера которого надо считать его
правдивость, часто совсем не щадящую его собственного самолюбия.
Педагогические наблюдения и заметки Исмайлова интересны не менее
рассказанных уже по его запискам любовных и брачных эпизодов "глухой поры"
тридцатых годов. Здесь мы увидим лжепатриотизм и лжеумствования лукавых
людей, совершавших на полной свободе любопытный опыт воспитания
государственных деятелей на такой манер, как их в чужих краях не
воспитывают, т. е. в особенном самобытном русском направлении.
Всё это, по моему мнению, исполнено живого исторического интереса и
вполне достойно внимания просвещённых людей, дорожащих благоденствием своей
родины.
"История учит", и знать старые ошибки полезно для того, чтобы не
желать повторять их наново.
Дом, где жил и волею-неволею производил свои житейские наблюдения
магистр Исмайлов, был один из почётнейших домов в Петербурге, - это дом
генерала-от-артиллерии Петра Михайловича Копцевича, который в своё время
занимал очень важные должности: он был генерал-губернатором Западной Сибири,
а потом, после небольшого перерыва, по приглашению государя Николая
Павловича, служил командиром корпуса внутренней стражи и занимал видное
место в орденской думе.
Служебный перерыв между генерал-губернаторством и командирством был
вызван особым семейным обстоятельством, которое свидетельствует о крайней
серьёзности отношений генерала к своим отеческим обязанностям. Копцевич был
не только превосходный сын отечества, но и чадолюбивейший отец семьи, и
когда выгоды последней требовали какой-нибудь жертвы, он не дорожил ничем, -
ни местом, ни карьерою. Исмайлов говорит:
"Он принял отставку (от генерал-губернаторства) потому единственно, что
сын, десятилетний мальчик, воспитывавшийся у бабушки (в Малороссии) сделался
нездоров, так что надо было лечить его путешествием. Посему генерал целый
год ездил с ним по Германии и Италии".
Здесь заботливый отец имел полную возможность присмотреться к
чужеземному воспитанию, и оно ему всё вообще чрезвычайно не понравилось.
Генерал Пётр Михайлович не любил ничего иностранного, и в таком точно
духе у них составилась целая компания: "презирать иностранщину" - в их
кружке это было в моде, друг перед другом они этим хвалились. Знакомство у
Копцевича было обширное - преимущественно в высшем свете и в высшем
духовенстве, которое Копцевич считал призванным и наиболее способным дать
наилучшее направление русскому просвещению.
Пётр Михайлович ещё до поездки в Сибирь на генерал-губернаторство любил
беседы с иерархами, из которых один, именно киевский митрополит Серапион
Александровский,в своём рукописном дневнике оставил собственноручные заметки
о встречах с этим генералом и частью о его характере.
Редактор "Гражданина", кн. Мещерский, недавно подвел "маленький
вопрос" почему Филарета, митрополита московского, в печати называют по его
фамилии Дроздов? Пользуюсь случаем дать недоуменному князю маленькое
же объяснение. Филарета называют Дроздов потому, почему называют Стефан
Яворский, Феофан Прокопович, Феофилакт Лопатинский,
Игнатий Брянчанинов, Платон Левшин. В обетах монашеских нет
отречения от их светских фамилий и называть их по фамилиям никогда не
считалось за неуместное. А напротив, это дает удобство различать
Филаретов, Платонов и Игнатьев, которых у нас было много. Если же кн.
Мещерский этого не знает, то это только потому, что он вообще, как говорили
в старину, "в книгах не зашёлся". (Прим. автора.)
Копцевич не пасовал и перед митрополитом. Для лучшего знакомства с этим
непосредственным лицом приведём здесь маленькие выдержки из дневника
киевского архипастыря, который на досуге собственноручно записывал важнейшие
события своего времени.
Так, митрополит Серапион начертал, например, следующее:
"1816 г. июля 5-го, среда. Вечером был от генерала Копчевского
адъютант, который объявил, что сей день жена генерала скончалась от родов".
"Июля 11-го, вторник. В пятом часу был генерал-лейтенант Копчевич и
подчиван чаем".
"Ноября 3-го, пятница. Был генерал-лейтенант Копчевич и пожелал видеть
знаки Андреевские бриллиантовые, пожалованные мне государем, кои, осмотрев,
очень дорого ценил, сказав притом, что "сиё украшение прилично светским",
что меня очень удивило".
В самом этом замечании генерала насчёт орденских украшений
по-настоящему надо бы видеть некоторую тенденциозную ядовитость, но, быть
может, Копцевич находил для суждения об архиерейских орденах основания во
мнениях митрополита Платона Левшина, который основывался на чём-то ещё более
древнем.
Зная, что архиереи русские особенно любят водить знакомство с людьми,
достигшими известных степеней, и только от таковых с удивлением, но без
гнева и возражений, приемлют колкие и неприятные замечания вроде того, какое
сделал Серапиону Копцевич или "Копчевич", мы, конечно, обязаны думать, что
генерал Пётр Михайлович и в 1816 году имел уже немалый вес в обществе. Но в
1828 г., после того, когда Копцевич провел десять лет на
генерал-губернаторстве, да более года в вояже по Европе и по возвращении
состоял не у дел, он изменился. Теперь он уже не с колкостями подходил к
иерархам, а с почтительным исканием: он ищет у них наставления и помощи,
как воспитать единственного сына в такой бережи, чтобы его не коснулась
"тлетворная зараза западных идей". Действительно ли его это так сильно
озабочивало или он этим только угодствовал, увидим ниже. Но носиться с этим
патриотическим яйцом было тогда очень в моде, и вот наш генерал предстаёт с
своей гражданской скорбью к Филарету Дроздову, митрополиту московскому,
бывшему тогда в апогее славы его ума, критическая оценка которого до сих пор
иными применяется к ереси и даже почти к богохульству.
Митрополит Серапион Александровский, не по многих летах после
пожалования ему чрезвычайно драгоценных бриллиантовых знаков, которые он
показывал Копцевичу, был уволен 24-го января 1822 г. Любопытная история его
обещана "Киевскою стариною". (Прим. автора.)
Как основателен был во всех своих поступках генерал Копцевич и как он
предусмотрительно брался за воспитание сына, видно из следующего. По
возвращении из заграничного путешествия он уже не возвратил мальчика
бабушке, у которой внук дожился до того, что его пришлось целый год "лечить
вояжами", а отдал этого молодца в какой-то "институт" в Петербурге. (Что это
был за институт, ниже будет сказано.) Но генерал и на этом не успокоился,
потому что "институт" в скором времени "распался" по вине одной "сильной
дамы", подпустившей туда ужасного, но обольстительного змия. Генерал
отчаялся в петербургских людях и "поехал к митрополиту Филарету в Москву,
собственно для того, чтобы приискать сыну своему наставника из лиц,
образованных в духовных училищах". На самом же деле, кажется, он поехал,
чтобы показать себя Филарету и повыгоднее себя перед ним аттестовать.
Иначе почему бы генералу не воспользоваться таковыми же учёными
петербургской духовной подготовки? Конечно, может быть, что он боялся, не
хуже ли здесь духовное образование, чем в Москве, но кажется, что гораздо
более для него заключалось в том, чтобы познакомиться с Дроздовым и
поставить ему на вид свой строгий взгляд на воспитание и чистое
патриотическое направление с ненавистью ко всему иностранному. Сделать это
известным митрополиту Филарету был расчёт, и очень недурной.
К этому тогда прибегали многие, и не без пользы для себя и для своих
присных. "Противность идеям александровского века" входила в моду, и за неё,
случалось, "жаловали"... Состоящему не у дел генерал-губернатору было отнюдь
не вредно поплакаться перед могущественным иерархом на всеобщее
"петербургское растление", которого он, Копцевич, как человек истинно
русский и будто бы полный беззаветной преданности православию и другим чисто
русским "народным элементам", перенести не мог. Тем более его угнетала
мысль, что всеми этими гибельными началами может быть отравлена детская душа
его сына.
К этому, можно было надеяться, владыка московский не окажется
безучастным, и это к чему-нибудь послужит, что-нибудь выйдет из этого
небесполезное.
Генерал не ошибся.
Явился Пётр Михайлович к Филарету и повёл себя здесь уже совсем не так,
как у высокопреосвященного Серапиона. Московского митрополита он не стал
затруднять суетною просьбою показать ему жалованные орденские знаки, которых
у Филарета Дроздова было не менее, а более, чем у Серапиона
Александровского. Нет, тут генерал почтительнейше преклонился и сыновне
просил архипастырской помощи: как спасти дитя от волков в овечьей шкуре,
которыми и тогда уже был переполнен ожидающий провала Петербург.
- В Петербурге нет людей, всемилостивейший владыко! - жаловался генерал
митрополиту.
- Знаю, знаю, - отвечал ему Филарет и, уловленный этою лестью генерала,
сделал неосторожность: он не только рекомендовал, но из своих рук дал
Копцевичу человека - и человека с головы до ног (из которого потом Копцевич,
когда благоустроился, с бесстыдным нахальством стремился сделать "поношение
человеком" и в значительной мере достиг этого).
Дарованный Филаретом генералу воспитатель был Исмайлов, магистр и
профессор вифанской семинарии, знаток математики и физики, и притом любитель
светского обращения, для коего он и покинул всё общество бродивших в Вифании
неуклюжих фигур в длиннополых фенебриях и полуфенебриях, а наичаще даже
просто в халатах. Исмайлов был человек с любовью к изящному, - человек как
раз к генеральскому дому.
Владыка московский сам "безвкусия не любил" и знал, кто где будет у
места.
Генерал, разумеется, Филаретова выбора не критиковал и сейчас же "взял"
наставника, которым благословил его святитель московский. Исмайлову Копцевич
назначил жалованья "три тысячи рублей ассигнациями" в год и обязался
пристроить его на хорошую службу, как только сам получит место. Тогда
генерал ещё не знал, "где он сам устроится: в Москве или в Петербурге".
"Устройство" зависело от одной старухи, сидевшей в старом "гетманском доме"
в малороссийской деревне, но величайшей мастерицы обделывать дела. Она уже
двигала Копцевича и по Киеву, и в Сибирь, где он оставил
генерал-губернаторство совсем не "единственно для воспитания сына", как
предполагал довольно легковерный Исмайлов.
Теперь гетманша опять должна подействовать, а Филарет воспособить.
Исмайлов по благословению владыки согласился поступить к генералу,
скоро собрался, простился ещё раз, "в последнее принял благословение от
митрополита Филарета" и поехал...
Куда?
Всякий, конечно, подумает, что воспитатель поспешит в Петербург, т. е.
туда, где оставался в это время генеральский сын, отданный там после
закрытия загадочного "института" в "российскую академию" под присмотр
какому-то "академику". Очевидно, Исмайлов или должен жить с воспитанником в
Петербурге, или же он провезёт его в Малороссию, к отцу, и там посвятит
всего себя его воспитанию. Последнее могло быть очень кстати потому, что
мальчика после "института" надо было отучить от многого дурного и приучить к
хорошему.
Но в том-то и дело, что всё это была одна шумиха слов, а умысел другой
тут был. Генерал много и убедительно говорил митрополиту о своих скорбях и
заботах исторгнуть сына из-под влияния Петербурга и петербургских идей, но
между тем на самом деле он не только сам весь тяготел к Петербургу, но и
сына не желал удалять от здешних карьерных пружин.
Вообще с оценкою патриотических и педагогических хлопот и терзаний
генерала читатель должен повременить до конца этого небольшого очерка
патриотических притворств одного из видных деятелей тридцатых годов, когда
было в ходу беззастенчивое лицемерие и благоуспешно производилось самое
усердное разрыхление почвы под нигилистические засевы.
Генерал и наставник, простившись в Москве с Филаретом, выехали из
первопрестольной 29-го сентября по дороге в Чернигов, где поблизости было
имение тёщи Копцевича, - дамы знатной, гордой, своенравной и очень ловкой,
которая самого генерала держала, что называется, в ежовых рукавицах.
Там для Исмайлова прямых занятий не было, да собственно говоря (как
увидим далее) и всё остальное время двенадцатилетнего пребывания его в этом
доме он прибалтывался здесь в неопределенной роли "более как друг, чем как
наставник". По духу записок очень позволительно думать, что Исмайлов,
кажется, совсем и не представлял даже для Копцевича интереса как педагог, а
только некоторое время имел здесь своё значение как человек, поставленный в
дом митрополитом Филаретом. Это было как раз в те годы, когда укоренялось
неосновательное мнение, будто бы митрополит "оказал важную услугу императору
Николаю Павловичу при восшествии его на престол", после чего будто государь
ни в чём ему "отказать не мог"... Тогда этому очень многие верили и
придавали всей этой нестаточности большое значение.
Копцевич, едучи с Исмайловым в Малороссию, играл, впрочем, такую роль,
что он в деле воспитания будто и Филарету ещё не вполне верит: он вёз
воспитателя с собою, чтобы на свободе в Малороссии хорошенько этого магистра
"испытать с разных сторон". В существе же дела Копцевич вёз благословенного
Филаретом воспитателя показать тёще, без которой генерал не смел ничего
сделать в семействе, потому что он тёщи очень боялся. Притом же он теперь
был не устроен, а эта "деревенская старуха знатного гетманского рода умела
превосходно устраивать". Генерал в этом нуждался и тёще подслуживался.
Тем не менее от Исмайлова он, разумеется, таил свои планы, и они,
едучи, всё друг с другом серьёзничали.
Всё "скучное дорожное время проводили в разговорах не пустых, для
развлечения, а серьёзных: генерал (пишет Исмайлов) испытывал меня с разных
сторон, а мне хотелось вызнать его качества, цель и образ жизни, обстановку
в свете и домашний быт".
Если это сравнить с заботами педагога, приступающего к принятию в свои
руки испорченного мальчика, в педагогическом романе Ауэрбаха "Дача на
Рейне", или в английском романе "Кенельм Чилингли", то выходит, что педагоги
чужих стран несравненно больше склонны были думать о сердцах своих
воспитанников, чем о себе, или ещё о таких вещах, как "светская обстановка"
родителей. Те думали, что наставника подобные вещи вовсе не касаются,
Исмайлову же обо всём этом стала забота. Но в наших интересах, для
характеристики тридцатых годов, мы найдём нечто любопытное и в этих дорожных
беседах двух путников. Генерал Копцевич откроет нам в них, каково было в то
время воспитание в кадетских корпусах и что такое за учреждение было тот
загадочный "институт", о котором носились когда-то какие-то ужасающие слухи
и о котором и до сих пор иногда ещё повторяются какие-то смутные предания.
Благодаря Исмайлову теперь, наконец, впервые проливается на это несколько
более света, и мы получаем обстоятельные вести от одного из фундаторов и
распорядителей этого любопытнейшего заведения, из которого все дети вдруг
были разобраны, как из чумного карантина. Это случилось "по причине большого
скандала", относящегося к чрезвычайным хроникам столицы.
Но прежде два слова о кадетских корпусах.
Постоянно упоминая о своём "русском духе" и о своём "твёрдом
православии", генерал от артиллерии высказал магистру своё откровенное
мнение о науках и учебных заведениях в России. К университетам Копцевич,
конечно, не благоволил, но, впрочем, не более, как и к кадетским корпусам.
По его мнению, и эти последние в отношении доброкачественности воспитания
были не лучше всех прочих учебных заведений. Генерал судил о корпусах так:
"корпуса у нас очень шатки; в них нет настоящей, свойственной русскому,
основы; начальники, большею частью, иноверцы или хоть и русские, но на
иностранный манер образованные. Из этих учебных заведений молодые люди очень
часто выходят с дурными направлениями - без религии, без нравственности, без
патриотизма. Нравственность в них (корпусах) преподаёт кто как хочет;
религия всё равно по какому катехизису - по православному, иезуитскому или
лютеранскому, - пожалуй, хоть по магометанскому, и то выучат. О патриотизме,
любви к отечеству и говорить нечего".
"В России, говорят (корпусные), всё нехорошо, - грубость, глупость и
невежество. То ли дело за границею, во Франции, Италии, Германии, Англии.
Даже у нас в Польше лучше, чем в России. И там даже свободнее дышится".
Конечно, может быть, генерал очень преувеличивал царствовавшее в
военных школах тридцатых годов растление, или, по крайней мере, дурное
мнение о корпусах принадлежало ему единолично? Но генерал ручался, что "не
один он так думает, и перечислил несколько лиц из важных государственных
особ, недовольных общественным в то время воспитанием".
Это "святое недовольство" и породило мысль о достославном институте, о
котором на сей раз получаем возможность узнать кое-что настоящее.
"Шестеро из важных лиц - отцы детей, размышляя об образовании своих
сыновей, положили учредить особый институт домашний.
Из "важных лиц", единомысленных и дружественных Копцевичу, в записках
Исмайлова упоминается один только обер-прокурор синода князь Пётр Сергеевич
Мещерский, родитель издателя "Гражданина". (Прим автора.)
С общего совета составили проект; наняли прекрасный дом; пригласили
отличных учителей; на содержание института определили по 5000 руб.
ассигнациями в год с каждого воспитанника; главный надзор за ходом учения и
образом жизни воспитанников и вообще всю дирекцию института приняли на себя
непосредственно, и по очереди каждый из нас в свою неделю должен был
посещать институт раз или два в день, непременно требовал отчёта в успехах и
поведении учеников: просматривать лекции преподавателей и давать приказы,
направляя всё к общей цели заведения. Постоянный надзор вверили одному
особому гувернёру и сверх того всякому воспитаннику дан был свой дядька и
свой прислужник, через которых родители тоже могли наблюдать за своими
детьми" (Терпигорев где-то рассказывает, как таковых дядек самих секли).
Словом, устроили "институт", какой прилично людям благорожденным, чтобы
уберечь детей и от "Сеничкина яда", и от строгостей казённых заведений, где
тогда благополучно секли... В великосветском особом институте всё неудобное
было устранено, и Русь должна была получить образцовый рассадник образцового
же чисто русского, но притом самого высокого воспитания. Министерство
просвещения не должно было до этого института пальцем дотронуться, чтобы
ничего не испортить и не сбить дела опять на какой-нибудь чужеземный манер.
А так как всё это дело затеяли "шесть сановников", которые пустяками
заниматься не станут, то к ним никто не придирался и в великое дело их не
вступался. Они учреждали свой институт на полной свободе от "министерских
фантазий", и могли за один приём осуществить свои собственные родительские
фантазии, и тут же, что называется, "заострить спицу" учебному ведомству.
Это и была задача: пусть и правительство, и общество - пусть все
увидят, как криво и противонародно ведёт образовательное дело ведомство
просвещения и как надо воспитывать, чтобы из мальчика вышел "истинно русский
человек".
Какой-то шутник острил, будто "для этого надо послать его (т. е.
русского) к немцу, по примеру братьев Аксаковых"; но это ещё шутка весёлая;
а над институтом шести государственных мужей стряслась такая шутка, что
вместо "истинно русских" людей из здешних воспитанников были приготовлены
люди, которые, вероятно, теперь и не признаются к своей alma mater
{мать-кормилица (лат.)}.
"Институт пошёл было хорошо, говорил генерал Копцевич, но только одна
мать, которая имела двух сыновей в заведении, с женскою слабостью
покровительствовала одному французу и, вопреки нашим и своего супруга
убеждениям, успела втереть своего протеже в гувернёры. Француз-некресть,
питомец революции, ловкий, красивый и образованный, повёл детей на свой
манер". Все "шесть государственных мужей", дежуривших поочерёдно, между
которыми находился и муж сильной покровительницы французского ферлакура,
ничего не могли сделать с этим супостатом. Что они ни придумывали против
него своим серьёзным и опытным государственным умом, "сильная дама" всё
решительно легкомысленно разрушала. Она была столь смела, что не позволяла
фундаторам образцового института даже делать замечания её фавориту.
Благодаря этому выходило так, что государственные мужи, приезжая в институт
на дежурства, сами являлись у этого французика как бы в подчинении или почти
на побегушках. Он самостоятельно всё направлял en general {вообще (франц.)},
а они только похаживали, да глядели кое-что по мелочи. В заведении пошли
"вещи ужасные". "У детей завелись собаки, куренье табаку и домашние
фейерверки", а также и "другие непозволительные шалости" такого
возмутительного свойства, что отцы и учредители института увидели себя в
крайности или выгнать француза, или... закрыть институт... Огласки,
разумеется, избегали, да и незачем было доводить до неё: нужно было только
просто "вышвырнуть за порог развращавшего детей питомца революции". Это без
всякого затруднения и без излишних в данном случае церемоний сделал бы
каждый простой человек с умом и честною натурою. Удалите из дому вредного
человека - и вся недолга. Это же самое, кажется, могли сделать в подобном
возмутительном случае и высокопоставленные государственные сановники,
основавшие институт. Их чувства, надо полагать, были ещё тоньше, а понимание
острее, а потому они сделают, что им следовало сделать, т. е. они сначала
избавят своё образцовое воспитательное заведение от француза, который вместо
того, чтобы приготовлять из питомцев "русских людей", учил их, что
называется, "на собак лаять", а потом поставят на его место лучшего
воспитателя.
Да, но увы и ах, на высотах и снег, и лёд иначе тает, чем в долинах:
шесть сановников "не смели" быть так решительны: они должны были принять в
расчёт такие соображения, по которым всем им шестерым вместе и порознь была
страшна "сильная, с весом дама". А она, по странному женскому капризу, во
что бы то ни стало хотела, чтобы её французский протеже стоял во главе
воспитательного заведения, которое с тем только именно и было основано,
чтобы освободить русских благорождённых детей из-под влияния иноверных
"нехристей" и утвердить в этих юношах "чисто православные русские начала".
Без этого всё заведение теряло весь свой raison d'etre {смысл (франц.)}. Но
в женских сердцах любовная страсть стоит превыше всех доводов рассудка. Что
ни говорили сановники "сильной и с весом" даме, она ничего не принимала в
резон и настойчиво приказывала мужу содержать её любовника под видом
воспитателя.
Тогда сановники, без сомнения, давно искушённые в политике, послали
даме тяжёлый ultimatum: или она должна взять своего француза, или они
закроют институт.
Дама осталась непреклонною и, несмотря на всю важность вопроса, решила
его с непростительным легкомыслием. Она сказала:
"- Закрывайте, а, пока не закроете, он там останется..."
Отцы, и притом люди важные, ещё побились, но, наконец, увидали, что
дело их проиграно и француз учиняет с их детьми дела неподобные. "Тогда они
принуждены были взять детей, и институт сам разрушился".
Так закончил генерал рассказ о существовании удивительного "института",
о котором до нас доносился только глухой гул преданий, и по тем преданиям
это заведение, имевшее шесть фундаторов и столько же нянек, представлялось
самым гадким из гадких. Откровенный рассказ генерала Копцевича, который всё
это знал и видел, заставляет думать, что в преданиях тех должна быть правда.
Этого достаточно, чтобы почувствовать жалость и сострадание к судьбе иных
великих начинаний...
Но revenons a nos moutons {вернемся к нашим баранам (франц.)}: как
блуждали другие товарищи генерала по этому несчастному случаю, неизвестно,
но сам Копцевич открыл верный путь спасения: он "решил пренебречь
грубоватостью семинаристов", лишь бы получить то, что в них укоренилось
хорошего под руководством умных архипастырей.
Такова была причина призвания в генеральское общество магистра
Исмайлова, который, судя по его запискам, был тоже сильно "невозделан", но
имел тяготенье к свету и теплил в своём довольно слабом сердце свечечку
крылатому богу любви, "только без брака".
Собственно говоря, и Исмайлов был в своём роде проказник и куртизан, да
и сам генерал тоже, а между тем оба так и топорщатся, так и встают на дыбы,
чтобы видно было миру и департаменту, какие они "истинно русские люди"... И
всё это так... кое-как, живой иглой и белыми нитками... Притворство не
столько уже отвратительное, сколько обидное за тех, кого эти люди вокруг
себя тогда видели, позволяя себе дурачиться на их глазах так откровенно и
так беззастенчиво... Таковы вот эти "мужи тридцатых годов", к которым уже
подвигает свой тихий, но строгий светоч история. У кого есть страх в сердце,
для того это должно быть ужасно! Этими "мужами", как мы уже видели и ещё
увидим, управляли бабы, и они же, те же бабы, выводили их в чины и сажали на
высокие кресла.
Вот как привезли воспитателя будущему дипломату.
"В Чернигове приняли меня ласково, но гордо, - повествует Исмайлов. -
Бабушка поручаемого мне воспитанника - дочь гетмана; она чувствовала себя
так высоко, что я снизу чуть мог её видеть. Она почти не выходила из своих
комнат. Я видел её только тогда, когда она призывала меня к себе. Она меня
испытывала, давала советы и наставления, как обходиться с её внуком, и
терпеть не могла, если я дерзал вставить в разговор своё слово. Разумеется,
я должен был держать себя с нею как болван (sic), слушать и молчать, и я
слушал и молчал". Воспитатель наблюдал только, "какой педагогической системы
держалась кичливая гетманская дочь в воспитании своего внука, приняв его со
второго года и вырастив до десяти лет". Как все практически ловкие невежды,
гетманская дочь была исполнена высокомерия, но, кажется, она недаром
почитала себя мастерицею воспитывать "истинно русских людей", т. е. именно
таких, какие требовались по тому времени, когда высшею добродетелью слыла
так называемая "искательность". Вместо рекомендации уму и честности, тогда
прямо говорили: "это искательный молодой человек", и то была наилучшая
рекомендация.
Родные и друзья гетманши, раболепствуя перед нею, величали её
"воспитательницею". Той это нравилось, и она гордилась таким титулом. Каково
при этом могло быть угловатому духовному магистру, нетрудно представить "О!
в этой воспитательнице, как её величали, - пишет он, - я нашел не много
разумного".
"Правда, она воспитывала двух сыновей и трёх дочерей", но собственно
надо сказать: "она всех их хорошо устроила, но нехорошо настроила".
Исмайлов, записками которого мы пользуемся, был человек довольно
простодушный, и даже там, где он хотел похитрить, все его попытки в этом
искусстве крайне плохи и смешны, но и этот, совсем не проницательный,
человек сразу же заметил, что образование или лучшее "настроение" ума, вкуса
и сердца - это у русского beau monde'a было только предлогом, а главное было
"устроение детей", т. е. вывод их на такие дороги, по которым быстрее и
вернее можно достичь без знаний и трудов до "степеней известных". Все
превосходно по этому рецепту устроенные члены гетманской семьи магистру не
понравились. Карьеристы тридцатых годов были люди, у которых напрасно было
искать настоящего образования, тем менее души и сердца. О достоинстве
характеров, разумеется, нечего было и говорить. Это - бремя, карьерным людям
неудобоносимое. Генерал Копцевич был той же масти козырь: он, несмотря на
свои почтенные лета, большой чин и пройденные уже им военные должности,
искал благорасположения старой, кичливой казачки, - и ещё как терпеливо!
Будучи в Сибири генерал-губернатором, тут, в дни своего безвременья, в
черниговской глуши, он покорно слушал старушечье умничанье и не смел поперёк
слова молвить. Сказывают, что он даже и не женился во второй раз потому, что
не хотел потерять "сильную тёщу". Старая гетманша это знала и обращалась с
ним с обидною презрительностью. Она считала его глупым, называла "ляшком" и
"добре его жучила як хлопа".
Разумеется, что столь много терпевший от тёщи Копцевич тоже её
ненавидел и рвался как бы поскорее оттерпеться здесь у неё на деревенской
эпитимии без всяких утешений власти, но потом вознаградить себя, - вырваться
и начать управлять грозно и величественно, пособлять двигать огромное колесо
государственной машины, у которой тогда уже пристроилось много таких же
почетных лиц, как Копцевич.
В гетманской семье, состоявшей из прихвостней старой и упрямой
хохлушки, Исмайлов отличает одну младшую дочь, которая "не во всём была
согласна с правилами матери". А правила эти были такие дрянные, что добрая
девушка-дочь вменила себе в пожизненную обязанность скрывать привычки матери
не только от света, но даже и от арендаторов и безмолвного холопства.
Вельможная дама, говорят, имела дарование напиваться по-фельдфебельски и в
этом состоянии требовала за собою большого присмотра: в ней тогда гуляли
повадки самые неудобные. Натрезво же она была надменна, кичлива, упряма и
самодурлива. Кажется, и этого довольно, чтобы такая особа опротивела.
Магистр это почувствовал и "старался приблизиться более к дочери, чем к
матери".
Девушке, пожертвовавшей собою для охраны матери, тогда уже шло лет за
тридцать пять; она была умна, добра и прямодушна. Довольно того, что, видя
недостатки своей матери, она не пошла сама замуж, а решилась посвятить всю
свою жизнь тому, чтобы хранить материнскую "репутацию"... Лицо необыкновенно
милое и симпатичное.
Добрая девушка несла другие семейные тяготы и знала всё таким, как оно
было на самом деле. Она сообщила педагогу и верные понятия о его будущем
воспитаннике. Оказалось, что этот будто бы нежно любимый сын целые "девять
лет не видал отца", ибо находился у старой бабушки в амишках. От природы он
был мальчик хорошего здоровья, но бабушка его изнежила; он стал слабеть и
сделался "упрям" до того, что "никто не мог с ним сладить". "Мамка и дядька,
не зная как унять его, стращали отцом". От этого он, вовсе не зная отеческой
ласки, стал бояться отца, как страшного пугала, но зато других никого не
боялся и не слушался. "Вам будет трудно управляться с ним (говорила
девушка). Надобно держать его не очень строго, но погрубее, помужественнее.
Прежде всего вам надо будет поставить себя в уровень с отцом, а как это
сделать - я не знаю".
Разумеется, ещё менее мог знать об этом Исмайлов, которому так и не
удалось себя поставить во всю жизнь, чтобы его не трактовали порою очень
унизительно. Да и едва ли кому-либо другому могло удаться поставить себя
иначе в доме генерала Копцевича, так как человек этот, получив новое
служебное назначение, слишком торопился вознаградить себя за перенесенные от
тёщи унижения и показал себя слишком невежественным и грубым, наглым и
невыносимым.
Собственно генерал, как сказано, был такой же поглощенный карьерист,
как и вся гетманская семья, но карьеру свою он хотел построить на ином,
новом и несколько непонятном для прочих его родственников основании, именно:
на утрировке русского направления. Гетманская дочь слушала это, как что-то
совершенно новое и мало ей понятное, притом и невероятное, и ненадёжное.
Конечно, генерал мог дать понять старухе, что весь руссицизм, о котором он
вёл разговоры, тоже есть своевременное карьерное приспособление, но той и
это казалось вздором. Она судила по-старому, что, "ежели кто кому нужен в
случае, то он и так всё сделает, а если без этого, то хоть дёгтем провоняй,
ничего не сделает".
Генерал шёл напролом и составил план, чтобы из его разбалованного
шалопая, который требовал "лозы учительной", хитро-мудро и невеликим коштом
образовать человека государственного, и именно "дипломата в русском духе".
Он открыл этот план Исмайлову и сделал ему заказ приготовить дипломата в
русском вкусе в "три года".
Духовный магистр не оробел от такого заказа: он чувствовал себя в силах
"образовать дипломата в три года в России". Это объясняется, конечно, тем,
что Исмайлов был человек бесхитростный и совершенно недальновидный.
По запискам Исмайлова, мальчику, из которого предстояло сделать
дипломата, в это время было "десять лет". На самом деле ему, должно быть,
было лет двенадцать, потому что в записках митрополита Серапиона отмечено,
что жена Копцевича умерла родами 3-го июля 1816 года. Следовательно, всей
дипломатической мудрости его надо было обучить к пятнадцати годам; затем
предполагалось ему три года на заграничный вояж, а в восемнадцать лет уже
начало служебной карьеры по дипломатической части. В этом возрасте генерал
уже мог рассчитывать записать юношу при каком-нибудь посольстве attache и
отпустить его "в чужие края" с хорошим содержанием, "соответствующим
достоинству России". С этого собственно было в обыкновении начинать карьеры
с юных лет подготовляемых русских дипломатов, и есть известные русские
семьи, где такой порядок так и соблюдается из года в год, как наследственное
право.
Есть убеждение, что Россия, в качестве великого государства,
"известного своими натуральными богатствами", иначе и поступать не может. Мы
на этот счёт ничего не знаем и верим людям сведущим.
Но если трудно бороться с направлением, то ещё труднее побеждать "чин
естества" или силы врожденные. Отрок, из которого бывший профессор вифанской
семинарии и будущий синодальный секретарь должен был, по желанию его отца, в
три года "образовать дипломата", обнаруживал склонности совсем не
дипломатические, а такие, что ни себе посмотреть, ни людям показать. Вскоре
мы увидим это несчастное создание, для окончательной пагубы которого будет
сделано всё, что может сделать только самый злой враг. Но пока ещё
переберёмся из Малороссии в Петербург.
Небо умилостивлялось над генералом, и старые связи его старой тёщи ещё
возымели своё действие. В Петербурге о Копцевиче напоминали вовремя и
кстати, и в ноябре генерал получил приглашение вступить в службу и назначен
был служить в Петербурге (командиром корпуса внутренней стражи). Разумеется,
дом исполнился радости: осеннее сидение в деревне среди раскисшего
малороссийского чернозёма кончилось, и началась опять настоящая, разумная
жизнь с барабанами, флейтами, значками и проч.
Генерал Копцевич собирался скоро, - с пылом юноши, летящего на
свидание, поспешал он в столицу и уже терпеливо слушал последние напутствия
гетманской дочери, которая была сомнительна насчёт "русского направления" и
советовала этим не увлекаться, потому что "это пройдёт".
Генерал слушал эти внушения и сам соглашался, что в существе всё это
совершенная правда, которой и надо последовать; но, главное, он думал только
как бы скорее вырваться из-под бабьей команды и начать самому командовать.
Второго декабря генерал с семейством и воспитателем прибыли в невскую
столицу, а ещё через месяц он уже устроил Исмайлова на службу в синоде (3-го
января 1829 года) при особе друга своего, синодального обер-прокурора князя
П. С. Мещерского. Устроен Исмайлов был так, чтобы служба ему числилась и
приносила сопряжённые с нею выгоды, а педагогическим занятиям с генеральским
сыном чтобы не мешала. Но самого-то главного, именно занятий-то этих с
будущим дипломатом, и не было... С этим "главным делом своей жизни" генерал
совсем не спешил, и сын генеральский "ещё три месяца жил в российской
академии" и не переезжал в дом родительский. Исмайлов сам являлся к мальчику
"только часа на два в день на урок" и не мог действовать на него "как
наставник и руководитель"; да и с уроками он претерпевал от своего ученика
немало горя. "В нём очень обнаруживались своенравие и упрямство. Случалось
(пишет Исмайлов), что ученик мой вдруг не захочет принять никакого урока
(латинского языка или математики) или требует латинского языка вместо
математики, и так настойчиво, что все убеждения напрасны - и мои, и
академика, под надзором которого он жил".
Отвратительное своеволие детей и отсутствие семейной дисциплины,
благодаря недостатку которой дом, вместо отрадного приюта, делается
вертепом, ставятся нынче на счёт дряблым теориям современной педагогии, но
собственно и это несправедливо, и в этом случае теория только повторила то,
что носилось в жизни.
Наконец, наречённый дипломат был взят в дом, и воспитатель сумел
обойтись с ним хорошо: он даже овладел его расположением, и мальчик ему
охотно подчинялся, но в дело вмешался генерал и всё испортил. Тут только
стало ясно, что "русское воспитание", по понятиям этого патриота, выходило
просто - невежественное воспитание. Исмайлова это приводило в ужас. Много
труда ему стоило удерживать православный гнев генерала, когда он начинал
проклинать сына; но ещё больше ожидало его с устройством чисто учебной
"Пригласили учителей французского и немецкого языков, истории и
географии, танцованья, фехтованья и верховой езды. Я, говорит Исмайлов,
настаивал ещё пригласить учителя философии и политических наук, но генерал
не согласился. "Философии он не терпел, а политике, вишь, можно научиться
самому на службе. Катехизическое учение и священную историю прекратили, за
достаточным будто их знанием". Таким образом всё посвящение ребенка в
православие, которое должно было руководить его, как духовный культ и
"элемент народный", заканчивалось на двенадцатом году жизни, когда все
понятия ещё так детски несовершенны... Притворство генерала начало въявь
обнаруживаться. Исмайлов пришёл в смятение, но, однако, всё-таки оставался у
дела: он преподавал будущему дипломату не только латинский язык и
математику, но, "зная цель приготовить воспитанника к дипломатической
службе", имел в виду и это: он "предложил преподавать воспитаннику то, что
для дипломата нужно и важно". Обучение дипломатии шло "сократически
разговорами в свободное от учебных занятий время". Словом, учебная часть
свелась на пустяки.
Гигиена обречённого дипломата была так же нехороша, как и учение: в
комнате раздражённого и нервически-расстроенного дитяти держали температуру